К книге
Том 2Сокровище смиренных. VI. Рюисбрек Удивительный[1]
59%
Сокровище смиренных. VI. Рюисбрек Удивительный[1]
17

Много есть произведений более правильно прекрасных, чем произведения Рюисбрека Удивительного. Многие мистики производят большее впечатление и более современны; таковы Сведенборг и Новалис. Весьма возможно, что написанное им редко отвечает потребностям каждого дня. С другой стороны, я знаю мало писателей менее искусных, чем он. Моментами он сбивается на сущие пустяки… И первые двадцать страниц «Ornement des Noces spirituelles», несмотря на то, что они, может быть, необходимы, как предисловие, как подготовление к остальному, заключают только тепловатые и благочестивые общие места. С внешней стороны он лишен всякого порядка, всякой схоластической логики. Он часто повторяется, и иногда кажется, что он сам себе противоречит. Он соединяет невежество ребенка с мудростью существа, воскресшего из мертвых.

Он отличается синтаксисом, от которого меня не раз прошибал пот. Он вводит какой-нибудь образ и потом забывает его. Он создает даже неосуществимые образы; и все это можно объяснить только неловкостью, рассеянностью или необыкновенной поспешностью. Он пренебрегает искусством фразировки и может писать только о неизреченном. Он не пользуется никакими ухищрениями и никакой дисциплиной философской мысли, как бы принужденный думать только о непознаваемом. Когда он говорит нам о своем маленьком иноческом садике, ему уже тяжело рассказывать определенно, что там происходит; он описывает тогда, как ребенок. Он задается целью рассказать нам, что чувствует Бог, и пишет страницы, которые не мог бы написать Платон. Повсюду чудовищная несоразмерность между невежеством и мудростью, между силою и желанием. Не надо ожидать от него произведения литературного; вы видите только судорожный полет опьяненного орла, слепого и окровавленного, над снежными вершинами. Прибавлю последнее слово, в виде братского предостережения. Мне случилось читать произведения, которые считаются весьма трудно понимаемыми, например: «Учеников в Саисе» и «Отрывки» — Новалиса, «Biographia litteraria» и «Друга» Самуэля Тэйлора Кольриджа, «Тиме» — Платона, «Энеады» — Плотина, «Божественные имена» св. Дионисия Ареопагита, «Аврору» великого мистика Якова Бема, с которыми наш автор имеет много общего. Я не осмеливаюсь утверждать, что произведения Рюисбрека темнее всех этих; но им менее охотно прощаешь их темноту, потому что тут речь идет о неведомом, к которому с самого начала относишься без доверия. Мне казалось необходимым честно предупредить праздных прохожих у самого порога этого храма, лишенного архитектуры, ибо этот перевод[2] был предпринят с целью удовлетворить лишь немногих платоников. Мне кажется, что те, которые не провели жизнь в тесной дружбе с Платоном и неоплатониками Александрии, мало подвинутся в этом чтении.

Они подумают, что окунулись в пустоту; у них получится впечатление равномерного падения в бездонную глубину меж гладкими и черными скалами. Нет в этой книге ни обыкновенного воздуха ни света; это — духовный приют, невыносимый для неподготовленных. Не надо вступать туда из литературного любопытства: там нет безделушек и редкостей; собиратели поэтических цветов найдут их там так же мало, как на полярных льдах. Я предупреждаю их, что это безбрежная пустыня, где они умрут от жажды. Они найдут весьма мало фраз, которыми можно было бы любоваться, как это делают писатели; фразы Рюисбрека — языки огня или глыбы льда. Не отправляйтесь в Исландию отыскивать розы. Возможно, что между двумя ледниками вас ждет спрятанный венчик; в самом деле, и у Рюисбрека встречаются удивительные вспышки, новые выражения, небывалые сравнения; но они не вознаградят за потерянное время того, кто издалека пришел бы сорвать их. Чтобы войти сюда, надо находиться в особом философическом состоянии, столь же отличном от обыкновенного, как состояние бодрствования отличается от сна.

Порфирий в своих «Началах теории неведомого» оставил предупреждение, которое можно поместить во главе сочинений Рюисбрека: «При свете разума можно сказать многое о началах, которые выше разума. Но их интуиция лучше дается при отсутствии, чем при посредстве мысли. С этими идеями бывает то же, что с идеей о сне; о ней до известной степени можно говорить в состоянии бодрствования, но вполне познать и постигнуть ее можно лишь посредством сна. В самом деле, подобное познается лишь через подобное; необходимое условие всякого познания то, чтобы субъект был подобен объекту». Повторяю, все это трудно понять без приготовления, и я думаю, что, даже несмотря на наши приготовительные труды, этот мистицизм в большей части покажется нам теоретическим, и эти опыты сверхъестественной психологии будут нам доступны лишь как зрителям. Философское воображение есть свойство души, трудно поддающееся воспитанно. Здесь мы видим себя вдруг у предела человеческой мысли и далеко за границей разума. Тут необыкновенно холодно, тут необыкновенно темно, а между тем вы не найдете здесь ничего другого, кроме света и пламени. Но для тех, кто туда вступает, не приноровив предварительно свою душу к новым ощущениям, пламя это и свет так же холодны, как если бы они были нарисованы. Речь идет здесь о самой точной из наук. Необходимо пройти через пространства самые неприветливые и наименее обитаемые божественного «Познай самого себя».

Полночное солнце царствует над зыбким морем, где психология человека приближается к психологии Бога. Важно непрестанно вспоминать об этом; речь идет здесь о науке очень глубокой, а не о сне; сны не бывают одинаковы; сны не имеют корней, между тем как пламенный цветок божественной метафизики расцветает здесь из корней мистических, находящихся в Персии и в Индии, в Египте и в Греции. Но в то же время она кажется бессознательной, подобно цветку, и не подозревает, где произросли ее корни. К несчастью, нам почти невозможно поставить себя в положение души, которая без усилий постигла эту науку; мы не в силах воспринять ее ab intra и воспроизвести в нас самих. Нам недостает того, что Эмерсон назвал бы «внутренней самопроизвольностью». Мы не в силах претворить эти идеи в наше собственное существо.

Самое большое, что мы можем сделать, это воспринять извне их чудесные проявления, которые доступны лишь небольшому количеству душ в пределах планетной системы. «Нелепо, — говорит Плотин, — было бы справляться, откуда происходит это интуитивное знание, как будто это нечто зависящее от места и движения. Оно ниоткуда не приближается и никуда не направляется. Оно является или совсем не является, так что бесполезно было бы проверять это знание в намерении открыть его тайные родники. Но следует ждать в безмолвии, пока оно внезапно над нами не загорится, внутренне приготовляясь к священному зрелищу, как глаз терпеливо ждет восхода солнца». В другом месте он прибавляет: «Не при посредстве воображения или размышления, которое само должно заимствовать извне свои принципы, мы представляем себе непознаваемые силы, т. е. то, что находится над нами, а при посредстве врожденной нам способности их созерцать, способности, позволяющей нам говорить о них здесь».

Итак, мы видим их, пробуждая в себе ту же силу, которую должны пробудить в себе, когда находимся в мире непознаваемом. Мы подобны человеку, который, поднявшись на вершину утеса, увидел бы предметы, невидимые для тех, кто остался внизу. Хотя и все другие существа, начиная от камня и растения до человека, не что иное, как созерцание, те силы, в отличие от всего прочего, представляют собою бессознательные созерцания, и нам весьма трудно было бы найти в себе воспоминание о предшествовавшей деятельности этой мертвой способности. Тут мы уподобляемся глазу в неоплатоническом образе: «Он удаляется от света, чтобы видеть темноту при помощи света, и однако без света ничего не видит; таким образом, не видя, он видит темноту, насколько он способен по своей природе видеть ее».

Я знаю, какое суждение большинство людей произнесет по поводу этой книги. Они увидят в ней произведение галлюцинирующего монаха, угрюмого отшельника, пустынника, опьяненного постом и снедаемого лихорадкой. Они увидят в ней мечту, чудовищную и мрачную, озаряемую яркими молниями — и ничего больше. Таково обыкновенное мнение, которое люди составляют себе о мистиках, слишком часто забывая, что полнота достоверности только в них. Сверх того, если верно, как говорят, что всякий человек в своих снах делается Шекспиром, следует спросить себя, не есть ли каждый человек в своей жизни безотчетный мистик, тысячу раз более трансцендентальный, нежели все те, которые проявили себя в словах. Разве есть поступок человеческий, последняя движущая сила которого не была бы мистической? Например, взор возлюбленного или матери — не в тысячу ли раз он непроницаемее и мистичнее, чем эта книга, в конце концов бедная и объяснимая, как все книги, представляющие собою лишь мертвые тайны, горизонт которых не возобновляется.

Если мы этого не понимаем, то, может быть, не поймем больше ничего. Но, возвращаясь к нашему автору, некоторые без труда поймут, что этот монах был далек от безумия, порождаемого голодом, одиночеством и лихорадкой. Наоборот, он обладал одной из наиболее мудрых, точных и тонких философских натур, которые когда-либо существовали.

Это происходило в начале одного из самых мрачных столетий средневековья, четырнадцатого. Он не знал ни греческого языка, ни, может быть, латинского. Одинокий и бедный, он жил в своей Гренендальской хижине, посреди Суанского леса. И в глубине этого темного брабансонского леса, душа его, невинная и простая, озарилась, сама того не ведая, ослепляющими лучами, отражениями всех одиноких и таинственных вершин человеческой мысли. Он постиг, сам этого не подозревая, платонизм Греции; он знал суфизм Персии, браманизм Индии и буддизм Тибета, и его удивительное невежество открыло мудрость погребенных веков и провидело знание столетий еще не наступивших. Я мог бы привести целые страницы из Платона, Плотина, Порфирия, из книг Зенд, из гностиков и каббалы, божественное содержание которых всецело повторено в писаниях скромного фламандского священника.

В его словах встречаются странные совпадения и тождественность мыслей почти пугающая. Более того, временами кажется, будто он писал в точном предположении почти всех его неизвестных предшественников. Так же как Плотин начинает свое суровое странствие с того распутья, где устрашенный Платон остановился, коленопреклоненный, можно сказать, что и Рюисбрек разбудил, после многовекового покоя, если не определенную мысль, никогда не дремавшую, то определенное слово, уснувшее на горах, где его покинул ослепленный Плотин, закрывая руками глаза, как перед большим пожаром.

Но строение их мысли удивительно различно; Платон и Плотин прежде всего цари диалектики. Они приходят к мистицизму чрез науку размышления. Они пользуются своей душой рассуждающей, как бы не доверяя своей душе интуитивной или созерцательной. Их размышление смотрится в зеркало размышления же, стараясь оставаться равнодушным ко вторжению всех других отражений. Оно продолжает свое течение, как поток пресной воды среди моря, в предчувствии скорого слияния. Здесь же, наоборот, мы находим привычки азиатской мысли; интуитивная душа одна царит над логическим развитием идеи в слове. С мечты спали оковы. Разве этот способ менее верен? Никто не мог бы это утверждать. Зеркало человеческой мысли совершенно отсутствует в этой книге, но зато здесь существует другое зеркало, более темное и глубокое, которое мы храним для интимнейших сторон нашего существа; ни одна подробность в ней явственно не обозначается, и слова не могут удержаться на ее поверхности; мысль разбила бы зеркало, если бы могла на минуту отразить в нем свой грубый свет; но временами в нем показывается нечто другое; не душа ли это? Не сам ли Бог? Или душа и Бог вместе? Этого никогда не узнают, и однако подобные явления, почти невидимые, единственно управляют жизнью наиболее неверующего и ослепленного среди нас. В книге вы увидите лишь смутное отсвечивание этого зеркала, и так как его сокровища неисчерпаемы, то его отражения не похожи ни на одно из открываемых нами в нас самих; тем не менее их достоверность кажется необычайной. Вот почему я не знаю ничего более пугающего, чем эта книга, написанная с добрыми намерениями.

Нет в мире ни одного психологического понятая, метафизического опыта, мистического провидения, которых, как бы они ни были темны, глубоки и неожиданны, мы бы не могли в случае надобности воспроизвести и на мгновение оживить в нас самих, чтобы убедиться в их человеческой тождественности; здесь же мы уподобляемся ослепшему отцу, который не в силах более вспомнить лица своих детей.

Вот все, что человеческая мудрость может нам указать; это почти все, что первейший из трансцендентальных метафизиков мог выразить; что же касается других объяснений, то необходимо их найти в нас самих на той глубине, где всякое объяснение становится ничтожным в своем выражении. Ибо не только на небесах и на земле, но, главным образом, в нас самих заключается более тайн, чем все философы могут выразить; и с той минуты, как мы более не обязаны формулировать наше таинственное содержание, мы становимся глубже всего до сих пор написанного и выше всего существующего.

Я перевел Рюисбрека единственно в той уверенности, что писания мистиков представляют чистейшие алмазы в дивном сокровище человечества. Но, быть может, перевод бесполезен, ибо опыт показывает нам, что совершенно безразлично, совершилось ли таинство перевоплощения мысли в свете или в темноте; достаточно, чтобы оно совершилось. Как бы то ни было, истины мистические имеют странное преимущество над истинами обыкновенными: они не могут ни состариться ни умереть. Нет такой истины, которая бы в одно прекрасное утро не сошла в наш мир, удивительная по силе и юности и покрытая свежей и дивной росою, свойственной мыслям еще не высказанным. Но загляните в больницы человеческой души, куда все истины ежедневно приходят, чтобы умирать: вы никогда не увидите там ни единой мысли мистической. Они обладают преимуществом ангелов Сведенборга, которые постоянно приближаются к весне своей юности, так что ангелы наиболее старые кажутся самыми молодыми. Откуда бы эти истины ни пришли, из Индии, Греции или северных стран, у них нет ни родины ни дня рождения; повсюду, где мы их встречаем, они кажутся неподвижным настоящим, как сам Бог. Произведения искусства старятся лишь по мере того, насколько они антимистичны; и вот почему книга Рюисбрека не отмечена никаким числом. Я знаю, что она необычайно темна, но так же верю, что искренний и добросовестный автор никогда не бывает темен в вечном значении этого слова, ибо он сам всегда доступен пониманию, бесконечно выше своих слов. Только искусственные идеи отступают в действительный мрак и процветают лишь в литературные эпохи, в века неискренние и слишком сознательные, когда мысль писателя пребывает по сю сторону того, что он выразил. Там мы имеем дело с животворной тенью леса, здесь — с темнотою погреба, среди которой процветают одни темные паразиты. Читая Рюисбрека, надо всегда иметь в виду тот неизвестный мир, который он должен был освещать сквозь двойные и скудные роговые окна слов и мыслей. Слова, как уже кто-то заметил, были изобретены для ежедневных житейских нужд, и они несчастны, беспокойны и изумлены, подобно бродягам, очутившимся вокруг трона, когда время от времени чья-либо царственная душа хочет их повести за собою. И с другой стороны, разве мысль всегда точный образ того неведомого, что ее родило? Не видим ли мы всегда в ней тень борьбы, похожую на тень Иакова, борющегося с ангелом, и лишь отличную размерами души по отношению к ангелу? Горе нам, — говорит Карлейль, — если мы носим в себе лишь то, что можем выразить и показать! Я знаю, что на страницах Рюисбрека встречается тень предметов, относительно которых мы не можем припомнить, что видели их, и назначение которых монах нам не разъясняет. Мы поймем их лишь тогда, когда увидим самые предметы по ту сторону жизни; теперь же эта тень побуждает нас вглядеться в даль, и уже это много. Я также знаю, что некоторые из его фраз колеблются, как прозрачные льдины на бесцветном море молчания; но они существуют, они отделились от воды, и этого достаточно. Я знаю наконец, что странные растения, которые он взращивал на вершинах духа, окружены особыми облаками; но эти облака оскорбляют лишь тех, кто смотрит на них снизу. Если же иметь мужество подняться вверх, то видишь, что они образуют самую атмосферу этих растений, единственную, в которой они могли расцвесть, защищенные от небытия. Ибо эта растительность так нежна, что она едва отличается от молчания, из которого черпает свои соки и в котором имеет склонность раствориться. К тому же вся книга Рюисбрека похожа на увеличительное стекло, направленное на сумерки и молчание, и порою бывает трудно сразу увидеть вершины идей, которые еще в них утопают. Временами просвечивает невидимое, и нужна некоторая внимательность, чтобы улавливать его появление. Нельзя сказать, что эта книга слишком далека от нас, — она, может быть, находится в самом центре нашего человечества, — но мы слишком далеки от этой книги. Если она кажется нам безотрадной, как пустыня, если разлитая в ней тоска по небесной любви кажется страшной и жажда вершин невыносимой, то это происходит не потому, что книга устарела, а потому, что мы, быть может, слишком дряхлы, и печальны, и малодушны, как старики вокруг ребенка. Таких, как мы, и имеет в виду другой мистик — Плотин, великий мистик язычества, когда он отвечает жалующимся на то, что они ничего не видят на вершинах самосозерцания: «Необходимо прежде всего создать орган зрения похожим и равным объекту, который он должен созерцать. Глаз никогда бы не видел солнца, если бы сам не принял форму солнца. Равным образом душа никогда не увидит красоты, если сама раньше не станет прекрасной, и каждый человек, желающий увидеть прекрасное и божественное, должен начать с того, чтобы самому сделаться прекрасным, божественным».

Предыдущая главаГлава 17 из 29Следующая глава