Если бы Жюль Верн правда заглянул в будущее – скажем, в 1966 год н. э., – он бы испачкал свои штанишки. А уж 2166-й – о чем говорить!
Великаны Бес и Под мелют его на хлеб.
Его ломаные кусочки всплывают в терпком вине сна. Огромные ноги давят глубинные виноградины ради инкубского причастия.
Он, как Саймон-простофиля[37], рыбачит в своей душе, будто левиафана – ведром.
Стонет в полусне, мечется, потеет темными океанами и стонет опять. Бес и Под, принимаясь за дело, ворочают каменные жернова пучинной мельницы, бормоча свое «Фи-фай-фо-фум». Глаза поблескивают рыже-красным, как кошачьи, зубы – тускло-белые цифры в мутной арифметике.
Бес и Под, сами простофили, деловито мешают метафоры, несамоосознанно.
Навозная куча и петушиное яйцо: поднимается василиск и издает первое кукареканье из трех, в милом приливе крови от зари – времени «Я-есмь-возбуждение-и-жесть»[38].
Оно растет и растет, пока вес и длина не объединяют силы, чтобы его изогнуть: еще не плачущая ива, сломанный тростник. Одноглазая красная головка свешивается за край кровати. Кладет свою челюсть без подбородка, а затем, когда набухает тело, соскальзывает вниз. Единооко поглядывает туда и сюда, архаически пошмыгивает по полу и направляется за дверь, оставленную открытой из-за ляпсуса сачкующих стражей.
Из-за громкого ржания из середины комнаты оно возвращается. Это игогочет трехногий осел, мольберт Баалов. На мольберте – «полотно»: неглубокий овальный таз из облученной пластмассы, особо обработанной. Полотно – семь футов[39] в высоту и восемнадцать дюймов в глубину. Внутри картины – сцена, которую надо завершить к завтрашнему дню.
И скульптура, и картина: фигуры рельефны, закруглены, одни расположены глубже других. Они горят светом изнутри – и из-за самосияющей пластмассы самого «полотна». Свет словно входит в фигуры, пропитывает их, а потом вырывается дальше. Свет бледно-красный – цвета зари, разбавленной слезами крови, гнева, чернил в колонке расходов в гроссбухе.
Эта – из его Собачьей серии: «Апёстол», «Схватка воздушных псов», «Собачья жизнь», «Псолнце», «Пес наоборот», «Филандрийский пес», «Песнь псин», «Охотник на псов», «Лежащий песик», «Пес под прямым углом» и «Импровизации на тему пса»[40].
Сократ, Бен Джонсон, Челлини, Сведенборг, Ли Бо и Гайавата пируют в таверне «Русалка». За окном видно, как Дедал на кносских валах запихивает ракету в задницу своему сыну Икару, чтобы запустить в знаменитый полет. В углу присел Ог, Сын Огня[41]. Он гложет кость саблезуба и рисует бизонов и мамонтов на заплесневелой штукатурке. Наклонилась над столиком барменша Афина – подает видным гостям нектар и крендельки. Позади пристроился Аристотель с козьими рогами. Он задрал ей юбку и кроет сзади. Пепел с сигареты, висящей в его ухмыляющихся губах, падает ей на юбку – и та начинает дымить. В дверях мужского туалета пьяный Бэтмен поддается давно подавлявшейся страсти и пытается уестествить своего Чудо-Мальчика. За другим окном – озеро, где по воде идет человек с позеленевшим от патины нимбом над головой. Позади него из воды торчит перископ.
Хватательный пенизмей обхватывает кисточку и начинает творить. Кисточка – это маленький цилиндр, насадка на шланге, который уходит в куполообразную машину. На другом конце цилиндра – отверстие. Ширину струи можно настраивать, подкручивая большим пальцем колесико на цилиндре. Цвет и оттенок краски, которую он выпускает мелкодисперсным туманом, или густой струей, или как угодно, настраиваются другими колесиками.
В ярости, хоботно, слой за слоем выстраивает он новую фигуру. Затем вдыхает густой аромат, роняет кисточку – и шасть за дверь и вдоль стены овального зала, выписывая каракули безногих созданий, надпись на песке: прочтут все, а поймут – немногие. Кровь кач-качается в одном ритме с жерновами Беса и Пода, подкармливая и бодря эту теплокровную рептилию. Но стены, заметив постороннюю массу и потустороннее желание, вдруг светятся.
Он стонет, и тогда половой полоз приподнимается и покачивается под флейту его желания о трахе без страха. Да не будет свет! Ночи будут его клоакой. Мчит мимо материной комнаты, ближайшей к выходу. Ах! Тихо вздыхает от облегчения, но свистит уж воздух в вертикальных упругих губах, объявляя об отбытии секспресса в Дезидерат.
Дверь стала архаичной – в ней появилась замочная скважина. Скорей! По наклону и прочь из дома через замочную скважину, на улицу. А на улице – дивиться девице: юная дева с фосфоресцентными серебристыми волосами что наверху, что внизу.
Быстрей на улицу, оплестись вокруг ее лодыжки. Она опускает взгляд с удивлением и потом – страхом. Ему это нравится: слишком желающих слишком много. Нашел одну на миллион на мили он.
Вверх по ее ноге, мягкой, как ушко котенка, и поперек межножного дола. Уткнуться в нежные крученые волоски и затем – сам себе Тантал – в обход легкого выгиба живота, поздоровавшись с пупком и нажав, чтобы позвонить выше, кружок-другой вдоль талии, застенчиво и украдчиво чмокнуть каждый сосок. И снова вниз, выступить в поход на венерин холм, дабы вонзить там флаг.
О, табу наслаждения, покущунство! Там младенец – уже рвется в действительность эктоплазма. Капля, яйцо – и залп по половым проходам плоти, готовой выхлебать счастливчика Микро – Моби Дика, который обгонит миллион миллионов братьев, – вжизньвливание сильнейшего.
Зал заполняется зычным хрипом. Жаркое дыхание холодит кожу. Он потеет. Набухший фюзеляж покрывается сосульками, провисает под весом льда, и катится вокруг туман, свистит мимо распорок, и скованы льдом элероны и элеваторы, и он быстро теряет вставоту. Выше, все выше! В тумане где-то впереди – Венерин городок; о Тангейзер, шли шлюх, бей в фанфароны, кричи карнавал, – я в крутом пике.
Материна дверь раскрылась. Жаба жирно жлобится в яйцеобразном дверном проеме. Словно меха, поднимает и опадает подгрудок; раззявлена беззубая пасть. Гиннунгагап. Раздвоенный язык выстреливает и сворачивается вокруг его уда-ва. Он вскрикивает обоими ртами и самотыкается туда-сюда. Пробегают волны отказа. Две перепончатые лапы вяжут дрыгающееся тельце узлами – сопливая бесформа.
Женщина дефилирует своими филеями дальше. Подожди меня! Наружу ревет поток, упирается в узел, ревет обратно, отлив сталкивается с потоком. Слишком много – и выход только один. Засим кончает, рушится водосвод, не видать Ноева ковчега или Евина ночлега; он сверхновит – прорыв миллионов поллюминисцентных ползучих метеоров, буря в стакане бытия.
Прошло царство межножье. Пах и живот замкнуты в затхлую броню, а сам он холодный, мокрый и дрожащий.
…дальнейшее произнес Альфред Мелофон Гласнарод, передача «Час отжиманий и кофе Северного сияния», канал 69В. Текст записан во время 50-й ежегодной демонстрации и конкурса Центра народного искусства. Беверли-Хиллз, уровень 14. Стихи Омара Вакхилида Руника – экспромт, если сделать скидку на размышления предыдущим вечером в непубличном доме «Личная вселенная», а отчего бы ее не сделать, если Руник из того вечера ничего не помнит. Несмотря на это, награжден Первым Лавровым Венком «А», учитывая, что Второго, Третьего и т. д. нет, венки классифицируются от «А» до «Я», боже, благослови нашу демократию.
Серо-розовый лосось плещет вверх по водопадам ночи
В нерестовый пруд завтрашнего дня.
Заря – красный рев лучезарного быка,
Что мчится за горизонт.
Фотонная кровь истекающей ночи,
Зарезанной солнцем-убийцей.
– и тому подобное, еще пятьдесят строк, перемежавшихся и прорежавшихся ликованием, аплодисментами, освистыванием, шипением и вскриками.
Чайб почти проснулся. Щурится в сужающуюся тьму, пока сон ревет прочь в подземный туннель. Щурится через едва приоткрытые веки на другую реальность: бодрствование.
– Отпусти детород мой! – стонет он в паре с Моисеем и, с мыслями о длинных бородах и рогах (с подачи Микеланджело), вспоминает прапрадеда.
Домкрат воли поднимает вежды. Он видит, как фидо покрывает стену напротив и изгибается на полпотолка. Рассвет, сей паладин солнца, бросает ему свою серую перчатку.
Канал 69В, ВАШ ЛЮБИМЫЙ КАНАЛ, местный лос-анджелесский, приносит вам рассвет. (Обман глубины. Ложный рассвет природы тенится благодаря электронам, образованными устройствами, образованными образованными людьми.)
Проснись с солнцем в сердце и песнью на губах!
Встрепенись под трогательные строки Омара Руника! Узри рассвет, как птиц на деревьях, как Бога, узри!
Гласнарод тихо читает строки под нарастающую «Анитру» Грига. Старый норвежец и не мечтал о такой публике – и слава богу. Молодой человек, Чайбиабос Эльгреко Виннеган, печалится своему липкому концу – спасибо недавнему гейзеру на нефтяных полях подсознательного.
– С седалища в седло, – говорит Чайб. – Сегодня мчит Пегас.
Он говорит, думает, живет в самом что ни на есть настоящем времени.
Чайб вылезает из кровати и поднимает ее в стену. Оставить кровать торчащей, мятой, как язык забулдыги, – нарушить эстетику комнаты, уничтожить тот изгиб, что есть отражение основ вселенной, повредить собственному творчеству.
Комната – большой овоид, а в углу – овоид малый: туалет и душ. Оттуда он выходит с видом гомеровского богоподобного ахейца: о массивных ногах, могучих руках, злато-бронзовой коже, голубых глазах, рыжих волосах – хотя безбородый. Телефон симулирует набат южноамериканской древесной лягушки, что он однажды слышал по Каналу 122.
– Сезам, откройся!
По фидо расползается лик Рекса Лускуса, поры кожи его подобны кратерам на поле боя Первой мировой войны. На левом его глазу черный монокль, вырванный с боем у худкритиков во время цикла лекций «Я люблю Рембрандта», канал 109. Ему хватает влияния подняться в списке ожидания на замену глаза, но он отказывается.
– Inter caecos regnat luscus, – говорит он, когда спрашивают, и часто – когда нет. – Перевод: «Среди слепых одноглазый – король». Вот почему я переименовался в Рекса Лускуса – то есть Одноглазого Короля.
Есть слух – порожденный самим Лускусом, – что, увидев произведение достаточно великого мастера, которое оправдывает фокальное зрение, он разрешает биослугам вставить ему искусственное белковое око. Еще ходят слухи, что скоро так он и сделает – открыв Чайбиабоса Эльгреко Виннегана.
Лускус смотрит жадно (он потеет наречиями) на пушок и выступающие края Чайба. Чайба в ответ распирает – не от похоти, а от гнева.
Лускус ласково улещает:
– Милый, я просто хотел убедиться, что ты уже встал и взялся за чрезвычайно важное дело дня. Ты обязан быть готов к премьере, обязан! Но теперь, увидев тебя, я вспоминаю, что еще не ел. Не хочешь ли со мной позавтракать?
– И что едим? – спрашивает Чайб. Он не ждет ответа. – Нет. Сегодня слишком много дел. Сезам, закройся!
Лик Рекса Лускуса угасает – лик козий, или, как он сам предпочитает выражается, лик Пана, фавна от мира искусств. Он даже истончил кончики своих ушей. Ну очень мило.
– Бе-е-е-е! – блеет гаснущему фантому Чайб. – Бе! Шарлатанство! В жизни не собираюсь лизать тебе жопу, Лускус, или позволять тебе лизать мою. Даже если лишусь гранта!
Снова звонит телефон. Появляется темное лицо Руссо Красного Ястреба. Нос орла, а глаза – осколки черного стекла. Широкий лоб стянут полоской красной ткани, что обхватывает прямые черные волосы, которые ниспадают на плечи. Рубашка – из оленьей кожи; на шее висят бусы. Он похож на индейца равнин, хотя Сидячий Бык, Бешеный Конь или самый благородный Римский Нос из них всех выставили бы его из племени взашей. Не потому, что были антисемитами – просто не смогли бы уважать воина, который впадает в ужас при виде лошади.
Рожденный Джулиусом Эпплбаумом, в День Именования он законно стал Руссо Красным Ястребом. Только что вернувшись из леса заново опервобыченным, теперь он наслаждается проклятыми притонами упадочной цивилизации.
– Как ты, Чайб? Все наши уже гадают, когда ты сюда приедешь?
– К вам? Я еще не завтракал, и у меня еще тысяча дел до выставки. Увидимся в полдень!
– Ты пропустил веселье вчера вечером. Какие-то чертовы египтяне щупали наших девок, но мы из них сделали ас-салями алейкум.
Руссо пропал, как последние краснокожие.
Стоит Чайбу подумать о завтраке, как свистит интерком. Сезам, откройся! Он видит свою гостиную. Клубится дым, слишком густой и яростный, чтобы с ним управился кондиционер. На дальнем конце овоида спят на плоске его сводные брат и сводная сестра. Заснули, заигравшись в маму-с-другом, рты раскрыты в блаженной невинности – прекрасны, как бывают прекрасны только спящие дети. Напротив их закрытых глаз – недреманное око, словно у монгольского циклопа.
– Разве они не милые? – говорит мама. – Дорогуши так умаялись, что тут и остались.
Стол круглый. Вокруг него собрались престарелые рыцари и леди – для очередной эпопеи туза, короля, королевы и валета. Их доспехи – лишь жир, слой на слое. Мамины брыли свисают, аки стяги в безветренный день. Ее груди расползаются и подрагивают на столе, по ним ходят волны и рябь.
– Жир транжир, – произносит он вслух, глядя на лоснящиеся лица, титанические титьки, завидные зады. Они воздевают брови. Какого черта теперь несет этот безумный гений?
– Твой сынок и правда отсталый? – спрашивает один из маминых друзей, и они смеются и дальше пьют пиво. Анджела Нинон, не желая упустить момент и решив, что Мама все равно скоро включит опрыскиватель, ссытся. Они смеются и над этим, и Вильгельм Завоеватель говорит:
– Я открываюсь.
– А я всегда открыта, – говорит Мама, и они визжат от смеха.
Чайба тянет плакать. Он не плачет, хотя с детства его приучали плакать, когда хочется.
От этого легче на душе – и посмотри на викингов, какими они были мужиками, а все равно рыдали, как дети, когда хочется
Цитата из популярной передачи «Что сделала мать?», канал 202
Он не плачет, потому что чувствует себя человеком, который только вспоминает мать, которую он любил и что скончалась в далеком прошлом. Его мать давно погребена под оползнем плоти. В шестнадцать лет у него была замечательная мать.
А потом она оставила его без денег.
СЕМЬЯ, ЧТО ДЕНЬГИ ЖЖЕТ, – ЭТО СЕМЬЯ, ЧТО РАСТЕТ
Из поэмы Эдгара Э. Гриста, канал 88
– Сынок, мне от этого выгоды нет. Я это делаю только потому, что люблю тебя.
И вдруг – жир, жир, жир! Куда она пропала? В сальные пучины. Исчезала, увеличиваясь в размерах.
– Сыночек, ты бы хоть со мной ссорился иногда.
– Ты лишила меня денег, мам. Но это ничего. Я уже большой мальчик. Просто ты не имеешь права думать, будто я захочу опять к этому вернуться.
– Ты меня больше не любишь!
– Что на завтрак, мам? – спрашивает Чайб.
– У меня хорошие карты, Чайби, – говорит мама. – Как ты сам не раз говорил, ты уже большой мальчик. Хотя бы сегодня приготовь себе завтрак сам.
– Зачем позвонила?
– Забыла, когда начинается твоя выставка. Хотела выспаться перед тем, как пойти.
– 14:30, мам, но идти не обязательно.
Накрашенные зеленые губы раскрываются, как гангрена. Она чешет нарумяненный сосок.
– О, но я сама хочу сходить. Не хочу пропускать художественные свершения родного сыночка. Как думаешь, тебе дадут грант?
– Если нет, нас ждет Египет, – говорит он.
– Эти вонючие арабы! – говорит Вильгельм Завоеватель.
– Виновато Бюро, а не арабы, – говорит Чайб. – Арабы переезжают сюда по той же причине, почему придется переехать нам.
Из неизданной рукописи Дедули:
«Кто бы мог подумать, что Беверли-Хиллз станет антисемитским?»
– Не хочу в Египет! – канючит мама. – Получи грант, Чайби. Не хочу отсюда уезжать. Я здесь родилась и выросла – ну, на десятом уровне, а когда переехала я, со мной перебрались и все мои друзья. Я не хочу уезжать!
– Не плачь, мам, – говорит Чайб, занервничав вопреки себе. – Не плачь. Правительство не может тебя заставить, ты же знаешь. У тебя есть права.
– Если хочешь дальше иметь плюшки, поедешь, – говорит Завоеватель. – Если только Чайб не выиграет грант. И я бы не стал его винить, если бы он даже не старался. Он не виноват, что ты не можешь отказать Дяде Сэму. У тебя есть и пурпур, и навар с картин Чайба. А тебе все мало. Ты тратишь быстрее, чем получаешь.
Мама яростно вопит на Вильгельма, и оба забывают о Чайбе. Он отключает фидо. К черту завтрак – поест потом. Последнюю картину на Праздник нужно закончить к полудню. Он нажимает на панель, и голая яйцеобразная комната открывается тут и там, оборудование выезжает, будто дар электронных богов. Зевксис бы психанул, а у Ван Гога началась бы трясучка, если б они только видели, по какому полотну, с какими палитрой и кистью работает Чайб.
В процессе рисования надо гнуть и складывать тысячи кусочков проволоки в разных формах на разной глубине картины. Проволока такая тонкая, что разглядеть ее можно только с увеличителями, а гнуть – исключительно тонкими пассатижами. Отсюда и его очки-консервы, и длинный, почти невидимый инструмент на первой стадии творения. После сотен часов кропотливого и терпеливого труда (любви) проволока на месте.
Чайб снимает очки, чтобы оценить общее впечатление. Затем покрывает проволоку из пульверизатора красками и оттенками по своему выбору. Краска высыхает в считаные минуты. Чайб подключает электрические проводники и нажимает на кнопку, пуская по проволочкам небольшой разряд. Те сияют под краской и – лилипутские фитили – пропадают в голубом дыме.
Результат – трехмерное произведение, твердые оболочки краски в несколько слоев. Оболочки разной толщины, но все такие тонкие, что, когда картину поворачивают под светом, свет доходит через верхний до внутреннего. Некоторые оболочки – лишь отражатели для усиления света, для заметности глубинных изображений.
На выставке картина будет на вращающемся пьедестале, вращаясь на 12 градусов левее и на 12 градусов от центра.
Вновь набат фидо. Чайб, матерясь, хочет его отключить. Это хотя бы не истерический зов интеркома от его матери. По крайней мере пока. Если она проиграется в покер, то скоро позвонит.
Сезам, откройся!
Дедуля пишет в «Личных измышлениях»: «Двадцать пять лет после того, как я сбежал с двадцатью пятью миллиардами долларов, а потом якобы скончался от сердечного приступа, а меня снова выследил Фалько Аксипитер. Детектив НБ, звавшийся Фальконом Ястребом, когда только пришел в профессию. Что за эготист! И все-таки глаз как у орла, хватка хищника, и я бы содрогнулся, если бы не был уже слишком стар, чтобы бояться простых смертных. Кто ослабил путы и снял шлем? Как он напал на древний остывший след?»
Лик Аксипитера – как у страдающего от излишней подозрительности сапсана, который глядит всюду, когда воспарит, который заглядывает и в собственный анус, чтобы точно знать, что там не угнездилась скрывающаяся утка. Бледно-голубые глаза мечут взгляды, как ножи из рукава по мановению кисти. Глаза с шерлоковским вниманием не упускают ни пустячных, ни важных деталей. Голова вертится то туда, то сюда, уши подрагивают, ноздри расширяются и сужаются – весь сплошь радар, сонар и одар.
– Мистер Виннеган, прошу прощения за ранний звонок. Я вас не разбудил?
– Очевидно, что нет! – говорит Чайб. – Не трудитесь представляться. Я вас знаю. Вы ходите за мной хвостом уже три дня.
Аксипитер не краснеет. Мастер самоконтроля – если надо покраснеть, он это делает в глубине кишок, где никто не увидит.
– Если вы меня знаете, может, скажете, и почему я вам звоню?
– За дурака меня принимаете?
– Мистер Виннеган, я бы хотел поговорить о вашем прапрадедушке.
– Он мертв уже двадцать пять лет! – восклицает Чайб. – Забудьте вы его. И хватит беспокоить меня. Даже не пытайтесь получить ордер на обыск. Его не выдаст ни один судья. Мой дом – моя нелепость… я хотел сказать, крепость.
У него на уме только мама и как пройдет день, если Аксипитер скоро не уйдет. Но сначала надо закончить картину.
– Исчезните, Аксипитер, – говорит Чию. – Пожалуй, пожалуюсь на вас в BPHR. У вас наверняка есть фидо в вашей дурацкой шляпе.
Лицо Аксипитера невозмутимо и неподвижно, словно гипсовый рельеф бога-сокола Гора. Возможно, его кишки слегка пучит от газов. Если и так, он и от него избавится незаметно.
– Ну хорошо, мистер Виннеган. Но так просто вы от меня не отделаетесь. Ведь все-таки…
– Исчезните!
Интерком свист трижды. Три раза – значит, Дедуля.
– Я подслушивал, – произносит голос стодвадцатилетнего старика, слабый и глубокий, как эхо из гробницы фараона. – Хочу повидаться с тобой перед уходом. Если можешь уделить несколько минут Ветхому Деньгами[44].
– Всегда могу, Дедуля, – отвечает Чайб, преисполняясь любовью к старику. – Принести еды?
– Да, и для разума тоже
Der Tag. Dies Irae. Götterdammerung[45]. Армагеддон. Все и сразу. Пан или пропал. Да или нет. Столько звонков – и предчувствие, что будут еще. Что готовит конец дня?
ПАСТИЛКА СОЛНЦА СОСКАЛЬЗЫВАЕТ В БОЛЬНОЕ ГОРЛО НОЧИ
Из Омара Руника
Чайб идет к выпуклой двери, которая сдвигается в щели между стенами. Центр дома – овальная комната для семейных собраний. В первом квадранте, по часовой стрелке, – кухня, отделенная от семейной комнаты шестиметровыми ширмами-гармошками, расписанными сценами из египетских гробниц рукой Чайба – его слишком тонкий комментарий на качество современной еды. Границы семейной комнаты и коридора размечают семь тонких столбов по кругу. Между столбами – еще высокие ширмы-гармошки, написанные Чайбом в его период увлечения америндской мифологией.
Коридор тоже овального очертания; в него выходят все комнаты в доме. Всего их семь – сочетания «шесть спален – мастерская – студия – туалет – душ». Седьмая – кладовая.
Маленькие яйца внутри яиц побольше внутри великих яиц внутри мегамонолита на планетарной груше внутри овоидной вселенной (новейшая космогония указывает, что у бесконечности форма куриного плода). Господь созерцает бездну и хохочет где-то каждый триллион лет.
Чайб идет через коридор, проходит между двумя колоннами, вырезанными им же в стиле кариатид-нимфеток, и попадает в семейную комнату. Мама косится на сына, который, на ее взгляд, на всех парах мчится к безумию, если уже не примчался. А отчасти виновата она сама: не стоило поддаваться отвращению и по прихоти лишать его всего. А теперь она толстая и некрасивая – о боже, какая же она толстая и некрасивая. Какие уж тут большие или даже малые шансы начать заново.
Ничего удивительного – твердит она себе, вздыхая, с обидой, в слезах, – что Чайб отказался от любви к матери ради чужих, упругих, фигуристых удовольствий молодых девушек. Но отказаться и от них?.. Он же не педик. Эти глупости он бросил в тринадцать. Так откуда вдруг целомудрие? Он не любит даже форниксатор, что она могла бы понять, если и не одобрить.
О боже, где же я ошиблась? И затем: со мной-то все в порядке. Это он сходит с ума, как его отец – кажется, звали его Рэли Ренессанс, – и его тетушка, и его прапрадед. Это все искусство и радикалы, Юные Редисы, с которыми он так носится. Он слишком творческий, слишком чувствительный. О боже, случись что с моим мальчиком – и мне придется отправляться в Египет.
Чайб знает, о чем она думает, – потому что она часто повторяла это вслух и не способна думать больше ни о чем другом. Он огибает круглый стол, не сказав ни слова. Рыцари и леди нафталинного Камелота взирают на него из-за пивной завесы.
На кухне он открывает овальную дверку в стене. Берет поднос с едой в накрытых чашечках и тарелках; все завернуто в пластик.
– Не поешь с нами?
– Не ной, мам, – отвечает он и возвращается к себе, за сигарами для Дедули. Дверь засекает, усиливает и передает зыбкий, но узнаваемый эйдолон эпидермальных электрических полей в механизм активации, поражается. Чайб слишком расстроен. Поверх его кожи бушуют магнитные мальстремы, искажая спектральную конфигурацию. Дверь чуть окатывается, задвигается, снова передумывает, катается туда-сюда.
Чайб пинает дверь – и ее заедает окончательно. Он решает, что придется отправить видео– или голосовой сезам. Беда в том, что у него маловато юнитов и купонов, на стройматериалы не хватит. Он пожимает плечами и идет по изгибающемуся одностенному коридору, останавливается перед дверью Дедули, скрытой от гостиной кухонными ширмами.
Ибо пел он о свободе,
Красоте, любви и мире,
Пел о смерти, о загробной
Бесконечной, вечной жизни,
Воспевал Страну Понима
И Селения Блаженных.
Дорог сердцу Гайаваты
Кроткий, милый Чайбайабос[46].
Чайб читает пароли нараспев; дверь отодвигается.
Полыхает свет – желтоватый свет с красным отливом, творение Дедули. Заглянуть в выпуклую овальную дверь – как заглянуть в глазное яблоко безумца. У Дедули – посреди комнаты – белая борода, ниспадающая до бедер, и белые волосы, льющиеся до тыльной стороны колен. Хоть его наготу могут скрыть борода и волосы – и сейчас он не на людях, – он в шортах. Дедушка старомоден, что простительно человеку недюжинной дюжины десятков лет.
Как и Рекс Лускус, он одноглаз. Улыбается он своими зубами, выращенными из пересаженных тридцать лет назад корней. Из уголка полных красных губ торчит большая зеленая сигара. Нос широкий и расплющенный, словно на него тяжело наступили. Лоб и щеки широкие – возможно, из-за примеси оджибве в крови, хотя он рожден Финнеганом и даже потеет по-кельтски, с ароматом виски. Голову держит высоко, а его серо-голубой глаз – словно озеро на дне допотопной ямы, остаток растаявшего ледника.
В общем и целом у Дедули лицо Одина, когда тот возвращается от Источника Мимира, гадая, не слишком ли высокую цену заплатил. Или же лицо обветренного, обтесанного Сфинкса в Гизе.
– На тебя глядят сорок столетий истерии, если перефразировать Наполеона, – говорит дедушка. – Скала веков. «А что такое человек?» – вопрошает новый Сфинкс, когда Эдип разгадывает вопрос старого, но ничего не меняет, потому что уже породил другого из своего рода – умника с вопросом, на который еще никто не нашел ответ. И может, даже к лучшему.
– Ты говоришь странно, – замечает Чайб, – но мне нравится.
Улыбается Дедуле, любит его.
– Ты сюда прокрадываешься каждый день не столько из любви, сколько ради знаний и мудрости. Я видел все, слышал все и передумал тоже немало. Я долго путешествовал перед тем, как найти прибежище в этой комнате четверть века назад. И все же именно заточение стало величайшей одиссеей.
– зову я себя. Маринад мудрости, пропитанный уксусом пересоленного цинизма и затянувшейся жизни.
– Ты так улыбаешься, будто у тебя только что была женщина, – поддразнивает Чайб.
– Нет, мальчик мой. Силу своего стержня я утратил уж тридцать лет назад. И благодарю за это бога, ведь он избавил меня от искушения блуда – не говоря уже о мастурбации. Однако у меня осталась другая сила, а значит, место для других грехов, причем даже тяжелее.
Не считая греха полового совокупления, парадоксально включающего в себя грех полового извержения, у меня хватало и других причин не просить Древнюю Черную Магическую Науку об уколах, чтобы преисполниться жизнью вновь. Я был слишком стар, чтобы привлекать молодых девушек чем-то, кроме денег. И еще слишком поэт, любитель красоты, чтобы любоваться морщинистыми опухолями своего поколения или нескольких до моего.
Так-то, сын мой. Мой язычок вяло болтается в колоколе секса. Динь-дон, динь-дон. Многовато дона, но плоховато с динем.
Дедуля смеется глубоким смехом – львиный рев со вспорхом голубей.
– Я лишь посланник древних, стряпчий давно скончавшихся клиентов. Не славить пришел я Цезаря, а хоронить[48], и мое чувство справедливости вынуждает признать и грехи прошлого. Я заскорузлый старик, в узилище, как Мерлин в его дереве. Залмоксис, тракийский бог-медведь, в спячке в пещере. Последний из Семи Спящих.
Дедуля идет к торчащей из потолка тонкой пластиковой трубе и опускает складные рукоятки окуляра.
– Перед нашим домом завис Аксипитер. Учуял что-то неладное в Беверли-Хиллз, 14-й уровень. Неужто Великан Виннеган еще жив? Дядя Сэм – как диплодок, которого пнули под зад. Сигнал доходит дот мозга двадцать пять лет.
На глаза Чайба наворачиваются слезы.
– О боже, Дедуль, – говорит он, – не хочу, чтобы с тобой что-то случилось.
– А что может случиться со стодвадцатилетним стариком, не считая отказа мозга или почек?
– Со всем уважением, Дедуль, – говорит Чайб, – но ты еще коптишь небо.
– Зови меня жерновами Ид, – отвечает дедушка. – Мука из нее печется в странной печи моего эго – хоть о ней уже никто и не печется.
Чайб улыбается сквозь слезы.
– В школе учат, что каламбуры – это примитивно и вульгарно.
– Что хорошо Гомеру, Аристофану, Рабле и Шекспиру, то хорошо и для меня. К слову о примитивном и вульгарном: встретил тут намедни вечером твою матушку в коридоре, до начала их игры в покер. Я как раз выходил из кухни с бутылкой. Она чуть не упала в обморок. Но быстро оправилась и сделала вид, что меня не заметила. Может, решила, что увидела привидение. Но сомневаюсь. Она бы уже трепалась об этом по всему городу.
– Она могла рассказать своему врачу, – говорит Чайб. – Она видела тебя и несколько недель назад, помнишь? Могла и упомянуть к слову, когда жаловалась на свои так называемые головокружения и галлюцинации.
– А старые костоправы, зная семейную историю, позвонили в НБ. Возможно.
Чайб заглядывает в окуляр перископа. Поворачивает его, вращает колесики настройки на рукоятках, опускает циклопов на конце трубы снаружи. Аксипитер рыщет у скопления семи яиц, где каждое стоит на широкой тонкой изогнутой ветви-мостике, торчащей от центрального пьедестала. Аксипитер поднимается по ступенькам к мостику, ведущему к двери миссис Эпплбаум. Дверь открывается.
– Видимо, подловил ее вне форниксатора, – говорит Чайб. – А ей-то наверняка одиноко; по фидо она с ним говорить не захочет. Боже, она толще мамы!
– Отчего бы и нет? – говорит дедушка. – Мистер и миссис Обыватели сидят на заду день напролет, пьют, едят и смотрят фидо: мозги разжижаются, а тела расплываются. В наше время Цезарь без труда окружил бы себя толстыми друзьями. И ты ешь, Брут?
Впрочем, комментарий Дедули не подходит к миссис Эпплбаум. У нее дырка в голове, а люди с зависимостью от форниксатора толстеют редко. Они сидят или лежат весь день и часть ночи, пока иголка в форниксе мозга производит небольшие электрические разряды. С каждым разрядом тела захватывает неописуемый экстаз – удовольствие намного выше, чем от еды, питья или секса. Это незаконно, но правительство не тревожит пользователей, если только не хочет от него чего-то еще: у форниксов редко бывают дети. У двадцати процентов ЛА в черепе просверлены дырки для доступа иголок. Зависимость – у пяти процентов; они чахнут, редко едят, из растянутых мочевых пузырей сочится яд в кровоток.
– Мои брат с сестрой наверняка замечают тебя, когда ты прокрадываешься на церковную службу, – говорит Чайб. – Они не могли?..
– Они тоже принимают меня за привидение. В наше-то время! Впрочем, уже неплохо, что они верят хоть во что-то, пусть и в суеверие.
– Тебе лучше больше не ходить в церковь.
– Церковь да ты – вот и все, что еще поддерживает во мне жизнь. Но грустный был день, когда ты сказал, что не можешь уверовать. Из тебя бы вышел хороший священник – со своими изъянами, конечно, – а у меня была бы своя служба и исповедальня прямо в этой комнате.
Чайб молчит. Он ходил на уроки и службы, чтобы порадовать дедушку. Церковь была яйцевидной морской раковиной, в которой, если поднести к уху, слышался только отдаленный рев бога, уходящий, как отливная волна.
ДРУГИЕ ВСЕЛЕННЫЕ МОЛЯТ О БОГАХ,
и все же Он слоняется в поисках работы у этой.
Из рукописи Дедули
За перископ встает Дедуля. Смеется:
– Налоговое бюро! Я-то думал, его давно распустили! У кого еще остался такой доход, чтобы о нем стоило сообщать? Как думаешь, не работают ли они только ради меня одного? Не удивлюсь.
Он подзывает Чайба обратно, наставив перископ в центр Беверли-Хиллз. Чайб смотрит между семияйцевыми кладками на разветвленных пьедесталах. Видит часть центральной площади, гигантские овоиды ратуши, федеральные бюро, Народный центр, часть массивной спирали, где установлены культовые сооружения, и дору (от слова «пандора»), где люди на пурпурном пособии получают продукты по делу, а люди с дополнительным доходом – безделицы. Виден конец большого искусственного озера: на нем плавают лодки и каноэ, рыбаки.
Облеченный пластиковый купол, накрывший кладки Беверли-Хиллз, – небесно-голубой. Взбирается к зениту электронное солнце. Видна пара белых и реалистичных картинок облаков, даже клин гусей в миграции на юг, слабо слышится их перекличка. Довольно реалистично – для тех, кто ни разу не был за стенами ЛА. Но Чайб провел два года в Корпусе всемирной реабилитации и сохранения природы – КВРСП – и знает разницу. Он чуть было не решил дезертировать вместе с Руссо Красным Ястребом и влиться к неоамериндам. Потом хотел стать егерем. Но тогда бы ему в конце концов пришлось застрелить или арестовать Красного Ястреба. К тому же просто не хотелось быть сэмщиком. А еще больше всего на свете хотелось рисовать.
– А вот и Рекс Лускус, – говорит Чайб. – У него берут интервью перед Народным центром. Ну и толпа.
Вторым именем Лускуса должно было быть Конкурент. Человек великой эрудиции и пронырливости Улисса, с привилегированным доступом к Библиотеке компьютера Большого ЛА, – он всегда обходил своих коллег.
Он же учредил школу критики «Движуха».
Когда Лускус объявил название своей новой философии, Прималюкс Рескинсон, его главный соперник, провел обширное исследование. И торжествующе объявил, что Лускус перенял выражение из устаревшего сленга середины двадцатого века.
На следующий же день Лускус заявил в фидо-интервью, что Рескинсон – неглубокий исследователь, но чего от него еще ожидать.
На самом деле слово «движуха» пришло из языка готтентотов. У них это значило «исследовать» – то есть наблюдать, пока что-нибудь да не заметишь в своем объекте; в данном случае – в художнике и его произведениях.
Критики выстроились к новой школе в очередь. Рескинсон подумывал покончить с собой, но взамен обвинил Лускуса, что он поднялся по лестнице успеха через постель.
Лускус ответил по фидо, что его личная жизнь – личная, а Рескинсон – на грани нарушения ее тайны. Впрочем, Рескинсон заслуживал усилий не больше, чем нужно, чтобы прихлопнуть комара.
– Что это еще за «комар»? – вопрошали миллионы зрителей. – Вот бы этот яйцеголовый говорил попроще, чтобы мы понимали.
Голос Лускуса на минуту становится тише, пока переводчики объясняют слово, только что получив записку от наблюдателя, раскопавшего его в энциклопедии фидо-станции.
Лускус еще два года ездил на новизне школы «движухи».
А затем вновь утвердил свой пошатнувшийся престиж благодаря философии Абсомогущего Человека.
И стала она такой популярной, что Бюро культурного развития и досуга потребовало на полтора года ежедневный час для вступительной программы абсомогущества.
Комментарий Дедули Виннегана в «Личных измышлениях»:
Что сказать об Абсомогущем Человеке, этом апофеозе индивидуальности и полного психосоматическоого развития, демократическом уберменше в том виде, как его рекомендует Рекс Лускус, сексуально одностороннем? Бедный старый Дядя Сэм! Старается втиснуть переменчивость своего народа в единую стабильную форму, чтобы ими управлять. И в то же время поощряет всех и каждого развивать врожденные способности – будто они есть! Бедный старый длинноногий, хлипкобородый, мягкосердый, твердолобый шизофреник! Воистину левая рука не знает, что творит правая. На самом деле и правая рука не знает, что делает правая.
«Что сказать об Абсомогущем Человеке? – ответил Лускус председателю на четвертой сессии „Лусковских лекций“. – Как он противоречит современному цайтгайсту? А он не противоречит. Абсомогущий Человек – императив нашего времени. Он должен явиться, чтобы воплотить Золотой мир. Как можно иметь Утопию без утопийцев, Золотой мир без людей со стальной волей?»
Лускус дал речь о Пеллюсидарном прорыве в Памятный день и прославил Чайбайабоса Виннегана. И заодно сильнее всего посрамил своих конкурентов.
– Пеллюсидарный? Пеллюсидарный? – бормочет Рескинсон. – О боже, что теперь выдумала наша фея Динь-Динь?
– В двух словах не объяснишь, почему я зову гениальный подход Виннегана именно так, – продолжает Лускус. – Для начала позвольте зайти издалека.
– Итак, однажды Конфуций сказал, будто медведь на Северном полюсе не может пёрнуть, не подняв бурю в Чикаго.
Под этим он имел в виду, что все события, все люди взаимосвязаны нерушимой паутиной. Что делает один, пусть самое незначительное, отдается по нитям и затрагивает каждого.
Хо Чун Ко, сидя перед своим фидо на 30-м уровне Лхасы, Тибет, говорит жене:
– Этот белый дурень все перепутал. Конфуций в жизни такого не говорил. Сохрани нас Ленин! Еще позвоню ему и устрою головомойку.
Жена отвечает:
– Давай переключим канал. Сейчас идет «Пай-Тинг-Плейс» и…
Нгомбе, 10-й уровень, Найроби:
– Здешние критики – кучка черных сволочей. А вот возьми Лускуса – он бы вмиг разглядел мой гений. Завтра же с утра подаю на эмиграцию.
Жена:
– Хоть меня бы спросил, хочу я ехать или нет! А как же дети… мама… друзья… собака?.. – и так далее всю безльвиную ночь самосиятельной Африки.
– …бывший президент Радинов, – продолжает Лускус, – назвал наше время «Веком Подключенного Человека». Немало вульгарных насмешек прозвучало по поводу этого, по моему мнению, проницательного оборота. Но Радинов не имел в виду, что наше общество – это некая «человеческая гирлянда». Он имел в виду, что электрический ток современного общества бежит по цепи, к которой подключены все мы. Это Век Полной Взаимосвязи. Провиснет хоть один провод – и закоротит нас всех. И все ж неоспоримо: жизнь без индивидуальности не стоит того, чтобы ее проживать. Каждый человек должен быть гапакс легоменон…[50]
Рескинсон вскакивает с кресла и кричит:
– А я знаю этот оборот! В этот раз ты попался, Лускус!
От волнения он падает в обморок – симптом распространенного наследственного порока развития. А когда приходит в себя, уже и лекции конец. Он подскакивает к устройству записи, чтобы послушать, что пропустил. Но Лускус аккуратно избежал определения Пеллюсидарного прорыва. До него он дойдет в другой лекции.
Дедуля у окуляра присвистывает.
– Чувствую себя астрономом. Планеты на орбите нашего дома – солнца. Вот Аксипитер, ближайший, – Меркурий, хоть он и не бог воров, а их заклятый враг. Далее Бенедиктина – твоя нервная Венера. Жесткая, жесткая, жесткая! Сперматозоиды размозжат свои белые головушки об эту каменную яйцеклетку. Уверен, что она беременна?
Вон и твоя Мама в убийственном наряде – вот бы уже кто-нибудь взял и убил. Мать-Земля, что движется к перигею правительственной лавочки тратить твои накопления.
Дедушка упирается потверже, будто на палубе во время качки, черно-голубые вены на его ногах толстые, как удушающие лозы на стволе древнего дуба.
– Краткое отступление от роли герра доктора Штерншайсдрекшнуппе[51], великого астронома, к роли дер унтерзеебут-капитана Залпен фон Пли. А! Фнофь фижу дас пароход, дайн Мама, виляет, качается, волнуется в морях алкоголя. Утрачен курс; пасует компас. Колеса вращаются в воздухе. Кочегары орудуют в поте лица, разжигая беспечно печи беспокойства; топят, пока она топится в вине. Винты запутаны в неводах невроза. И большой белый кит – проблеск в черных пучинах, но быстро всплывает, намерен пробить ее корму – велика, не промахнешься. Обреченная посудина – как не оплакать. И не сблевать в отвращении.
Первая торпеда – огонь! Вторая торпеда – огонь! Бабах! Мама дает крен; рваная пробоина в корпусе, но не та, о которой ты подумал. И пошла на дно, опускается носом, как и подобает хорошей фелляционистке, а огромная корма вздымается в воздух. Буль-буль! На семь литров накилялась!
Засим вернемся из-под воды в открытый космос. Из таверны только что показался твой лесной Марс, Красный Ястреб. И Лускус – Юпитер, одноглазый Всеотец Искусств, если простишь смешение скандинавской и римской мифологий, – окруженный роем спутников.
Лускус говорит фидо-журналистам:
– Под этим я имею в виду, что Виннеган, как и любой творец, будь то великий или нет, творит искусство, которое есть в первую голову самобытная секреция, а также экскреция. Экскреция в первоначальном смысле: избавление от лишнего. Творческая экскреция, личная экскреция. Знаю, мои уважаемые коллеги еще посмеются над такой аналогией, а потому вызываю их на фидо-дебаты, когда им будет удобно.
Доблесть же в том, что творец осмеливается показать общественности, что он произвел из себя. Горечь же в том, что в свое время творца могут отвернуть или неверно понять. А также в страшной войне бессвязных или хаотичных элементов внутри самого творца, часто взаимопротиворечащих, которые он обязан объединить в уникальную сущность. Поэтому я и говорю – «личная экскреция».
Фидо-репортер:
– Правильно ли мы понимаем, что все – это огромная куча говна, но искусство неожиданно его преображает во что-то золотое и просвещающее?
– Не совсем. Но уже тепло. Я уточню и разовью свою мысль на следующей лекции. Сейчас я хочу поговорить о Виннегане. Иные творцы показывают нам только поверхность: они фотографы. Но поистине великие показывают внутреннюю суть объектов и существ. Однако Виннеган первым проявил больше одной внутренности в одном произведении искусства. Его изобретение – высотно-рельефная многоуровневая техника – прозревает подземные слои за слоями.
Прималюкс Рескинсон, громко:
– Великая чистка лука живописи!
Лускус – спокойно, когда улегается смех:
– В каком-то отношении метко сказано. Великое искусство, как и лук, повергает в слезы. Однако ж свет в картинах Виннегана – не просто отражение: свет всасывается, переваривается и затем преломляется далее. Каждый ломаный луч показывает не аспекты фигур в глубинах, а цельные фигуры. Я бы даже сказал – миры.
Я зову это Пеллюсидарным прорывом. Пеллюсидар – полый центр нашей планеты, описанный в ныне позабытом романтическом фэнтези писателя двадцатого века, Эдгара Райса Берроуза, создателя бессмертного Тарзана.
Рескинсон стонет и снова едва не лишается сознания:
– Пеллюсидарный! От слова «пеллюцид»! Лускус, каламбурящий ты эксгуматор!
– Герой Берроуза проник под кору Земли и открыл внутри другой мир. В некоторых отношениях он противоположность внешнего: континенты там, где на поверхности – моря, и наоборот. Точно так же Виннеган открыл внутренний мир – аверс общественного образа, что излучает Обыватель. И, как герой Берроуза, он вернулся с ошеломительной историей о психических угрозах и исследованиях.
И как литературный герой обнаружил Пеллюсидар, заселенный людьми каменного века и динозаврами, так и мир Виннегана, хоть совершенно современный, с одной стороны, архаичный – с другой. Кромешно чистый. И все же в сиянии виннегановского мира мы видим зло и непостижимое пятно черноты – в Пеллюсидаре ему параллельна крошечная застывшая луна, отбрасывающая леденящую и неподвижную тень.
И я не просто включаю «пеллюцид» в слово «Пеллюсидар». Однако «пеллюцид» означает «отражающий свет всеми поверхностями одинаково» или же «пропускающий свет без рассеивания или искажения». Картины Виннегана делают ровно наоборот. Но – под ломаным и перекошенным светом – внимательный наблюдатель увидит первобытную ясность, размеренную и понятную. Этот свет объединяет все разрывы и многие уровни, этот свет я имел в виду в предыдущей лекции об «эпохе подключенного человека» и полярном медведе.
При ближайшем рассмотрении зритель это заметит – почувствует, так сказать, фотонную дрожь сердцебиения виннегановского мира.
Рескинсон едва не падает в обморок. С улыбкой и черным моноклем Лускус похож на пирата, только что захватившего груженный золотом испанский галеон.
Дедушка, все еще за окуляром, продолжает:
– А вот и Мариам ибн Юсуф, египетская крестьянка, о которой ты рассказывал. Это твой Сатурн – отдаленный, царственный, холодный – и в парящей и вращающейся разноцветной шляпе, что сейчас в моде. Кольца Сатурна? Или нимб?
– Она прекрасна, и из нее выйдет замечательная мать моих детей, – говорит Чайб.
– Шик Аравийский. Вокруг твоего Сатурна ходит две луны – матушка и тетушка. Спутницы! А ты говоришь, из нее получится хорошая мать! Хорошая жена! Она хоть умная?
– Не глупее Бенедиктины.
– Значит, тупая как пробка. Умеешь ты выбирать. Откуда знаешь, что ты в нее влюблен? За последние полгода ты был влюблен раз двадцать.
– Я люблю ее. И точка.
– Это пока новая не появится. Ты вообще можешь любить что-то кроме своих картин? Бенедиктина ведь сделает аборт, да?
– Не сделает, если я ее отговорю, – говорит Чайб. – По правде говоря, она мне уже даже не нравится. Но у нее мой ребенок.
– Покажи-ка, что там у тебя между ног. Да вроде мужик. А я уж засомневался – такое безумие хотеть детей.
– Ребенок – это чудо, чтобы потрясти секстиллионы неверных.
– Уж точно лучше мыши. Но ты разве не знаешь, что размножение вызывает у Дяди Сэма раздражение? Пропустил всю пропаганду? Ты где был всю жизнь?
– Мне пора, Дедуля.
Чайб целует старика и возвращается к себе, заканчивать картину. Дверь по-прежнему отказывается его признавать – и он звонит в правительственный ремонт, только чтобы узнать, что все мастера – на Народном фестивале. Из дома он выходит, пылая от ярости. Колышутся и покачиваются стяги и воздушные шарики на искусственном ветру, поднятом специально по случаю, а у озера играет оркестр.
Дедуля провожает его взглядом из перископа.
– Бедолага! Болею его болью. Хочет ребенка – вот у него все внутри переворачивается от того, что бедолага Бенедиктина хочет сделать аборт. Часть его боли – хоть он и сам не замечает – отождествление с обреченным младенцем. Его мать делала аборт бессчетное число раз – ну или как минимум много. Кабы не милость божья, быть ему одним из них – очередным ничем. Он хочет, чтобы и у этого ребенка был шанс. Но ничего не может поделать, ничего.
И вот еще одно его ощущение, общее с большей частью человечества. Он знает, что запорол свою жизнь – или что-то ее поломало. Это знает любой мыслящий человек. Это подсознательно осознает даже самый самовлюбленный недоумок. Но ребенок, прелестное создание, безупречный чистый лист, несуществующий ангел – это новая надежда. Вдруг он не запорет ее. Вдруг ребенок вырастет и станет здоровым-уверенным-рассудительным-добродушным-самоотверженным-любящим мужчиной или женщиной. «Не то что я или сосед», – клянется гордый, хоть и опасливый родитель.
Чайб все это думает и клянется, что этот ребенок будет другим. Но, как и все, только себя обманывает. Отец и мать у ребенка одни, но дядь и теть – триллионы. И не только современники – но и покойные. Даже если Чайб сбежит в глушь и самолично воспитает дитя, он вложит ему в голову свои подсознательные убеждения. Малыш вырастет с мнением и мировоззрением, о которых сам отец и не подозревает. К тому же при воспитании в одиночестве человек из ребенка получится совсем уж необычный.
А если Чайб вырастит его в этом обществе, тот неизбежно переймет хотя бы часть мнений своих друзей, учителей и так далее и тому подобное.
Так что выкинь из головы желание сделать нового Адама из своего чудесного, распираемого от потенциала дитяти, Чайб. Если он вырастет хотя бы сколько-то разумным, то только благодаря твоей любви и дисциплине, и кругу общения, и благословлению при рождении нужным сочетанием генов. То есть теперь твой сын или дочь – и воин, и любовник.
Дедуля говорит:
– Беседовал тут недавно с Данте Алигьери – и он рассказывал, каким адом глупости, жестокости, извращений, атеизма и откровенного зла был шестнадцатый век. А после девятнадцатого он и вовсе лепетал, не в силах подобрать подходящую брань.
А уж от нашего века у него подскочило давление, пришлось подсыпать ему успокоительное и отправить на машине времени с медсестрой. Она внешне напоминала Беатриче и сама по себе могла быть для него лучшим лекарством – кто знает.
Дедуля хихикает, вспоминая, как Чайб в детстве верил, когда он рассказывал о своих гостях из машины времени – таких звездах, как Навуходоносор, царь травоедов[52]; Самсон, мастер загадок бронзового века и бич филистимлян; Моисей, укравший бога у своего кенийского зятя и всю жизнь боровшийся с обрезанием; Будда, Первый Битник; трудолюбивый Сизиф, в отпуске от катящихся камней; Андрокл и его приятель – Трусливый Лев из страны Оз; барон фон Рихтгофен, красный барон Германии; Беовульф; Аль Капоне; Гайавата; Иван Грозный и сотни других.
Пришло время, когда Дедуля заволновался и решил, что Чайб стал путать фантазию с действительностью. Сердце кровью обливалось от мысли о признании мальчишке, что все эти чудесные истории выдуманы – главным образом, чтобы учить его истории. Это же как сказать, что Санта-Клауса не бывает.
А потом, признаваясь внуку, Дедуля заметил, что Чайб с трудом прячет улыбку, и понял, что теперь его черед стать жертвой розыгрыша. Чайб ни разу не верил в россказни или же поумнел без большой травмы. И тогда оба посмеялись, а Дедуля так и продолжал рассказывать о своих визитерах.
– Машин времени не бывает, – говорит Дедуля. – Нравится или нет, мой дорогой Минивер Чиви[53], а жить надо в своем времени.
Машины работают на фабричных уровнях, в тишине, которая прерывается только болтовней махаутов. Огромные трубы на дне морей засасывают воду и ил. Те автоматически летят по трубопроводу на десять производственных уровней ЛА. Неорганические элементы преобразуются в энергию, а потом в вещества для питания, питья, лекарств и артефактов. Вне городских стен осталось немного земледелия или скотоводства, но людям всего хватает в избытке. Искусственные, но при этом точные копии органики – кто отличит?
Больше нигде не бывает голода и нужды, разве что у добровольных изгнанников, скитающихся в лесах. А еду и вещи доставляют в пандоры и распределяют между получателями пурпурных пособий. Пурпурные пособия. Рекламный эвфемизм, намекающий на королевские семьи и божественное право. Заслуживаешь его уже только тем, что родился.
Другие эпохи приняли бы нашу за горячечный сон, но зато у нашей есть преимущества, неизвестные другим. Для борьбы с переселением и безродностью мегалополис поделился на маленькие сообщества. Человек может всю жизнь прожить на одном месте, потому что ни в чем не нуждается. А с этим приходит провинциализм, мелкий патриотизм и враждебность к посторонним. Отсюда кровавые межгородские драки подростковых банд. Зловредные и повсеместные сплетни. Конформизм и соблюдение местных нравов.
Зато у граждан мелких городков есть фидо, чтобы видеть, что творится в любом уголке мира. Вперемешку с мусором и пропагандой, которые правительство считает полезными для людей, хватает сколько угодно превосходных передач. Можно получить эквивалент докторской степени, не переступая порог.
Настал новый Ренессанс, расцвет искусств, сравнимый с расцветами в Афинах времен Перикла и городах-государствах в Италии времен Микеланджело или Англии времен Шекспира. Парадокс. Сейчас больше безграмотных, чем в любой момент человеческой истории. Но и больше грамотных. И знатоков латыни больше, чем во времена Цезаря. Мир эстетики приносит чудесные плоды. И чудесных чудил, разумеется.
Чтобы разбавить провинциализм и заодно предотвратить международные войны, ввели мировую политику гомогенизации. Это добровольный обмен частями населения между странами. Заложники во имя мира и братской любви. Граждан, которые не довольствуются пурпурным пособием или считают, что найдут счастливую долю в другом месте, поощряют к эмиграции денежными выплатами.
В одних отношениях – Золотой мир, в других – кошмар. А что тут нового? Такова любая эпоха. Нашей пришлось иметь дело с перенаселением и автоматизацией. Как еще было решать задачу? Все тот же буриданов осел (хотя в нашем случае осел тот еще козел), что и всегда. Буриданов осел умирал с голоду, потому что не мог выбрать, какую из двух одинаковых куч еды съесть.
История: pons asinorum[54], где люди – ослы на мосту времен.
Нет, эти два сравнения неправильные и несправедливые. Это Гобсонов конь, единственный выбор – животное в ближайшем стойле. Цайтгайст скачет вперед, и дьявол заберет отстающих!
Авторы манифеста Тройной революции в середине двадцатого века угадали многое. Но умолчали о том, что сделает с обывателем отсутствие работы. Они-то верили, что все люди равны в развитии творческих склонностей, что все смогут заняться искусством, ремеслами, хобби или образованием ради образования. Те авторы не увидят «недемократичную» действительность: только десяти процентам населения – и это с натяжкой – от рождения дано создавать что-то стоящее или хотя бы отдаленно интересное. Ремесло, хобби, пожизненные исследования – все это быстро бледнеет, и человек возвращается к выпивке, фидо и разврату.
Отцы, оставшись без самоуважения, оторвались от семьи – кочевники в степях секса. Главной фигурой в семье становится мать – с большой буквы «М». Она тоже может развлекаться, но заботится о детях; почти все время рядом. А при отце с маленькой буквы – отсутствующем, слабом или равнодушном – дети часто становятся извращенцами.
Отдельные черты нашего времени можно было спрогнозировать. К примеру, сексуальная вседозволенность – хотя никто не мог представить, насколько далеко она зайдет. Но никто не предвидел и секту панаморитов, хоть Америка всегда плодила безумные маргинальные секты, как жаба – головастиков. Вчерашний мономан – сегодняшний мессия, и Шетли с его учениками пережил годы гонений, а их учения теперь неотъемлемы от нашей культуры.
Дедуля вновь наставляет перекрестье перископа на Чайба.
– Вот он, мой прекрасный внук, несет дары грекам. До сих пор сему Геркулесу не удалось очистить свои психические авгиевы конюшни. И все же он еще может преуспеть, это раздолбайский Аполлон, этот «Эдипус Бес». Ему повезло больше, чем многим его современникам. У него был отец, пусть и тайный – чудной старикашка, скрывающийся от так называемого правосудия. В сем чертоге он познал любовь, дисциплину и великолепное образование. Еще ему повезло иметь профессию.
Но Мама слишком много тратит и зависима от азартных игр – этот грешок лишает ее гарантированного дохода. Я считаюсь мертвым, поэтому не получаю пурпурное пособие. Чайбу приходится все это наверстывать, продавая или выменивая свои картины. Лускус помог ему с известностью, но так же легко может и предать. Да и денег от картин все равно не хватает. В конце концов, деньги – не основа нашей экономики, это редкое вспомогательное средство. Чайбу нужен грант – но он ничего не получит, если не согласится спать с Лускусом.
Но Чайб отвергает Лускуса из принципа. Не хочет ложиться под первого встречного ради карьеры. К тому же Чайб замечает кое-что неправильное и глубоко заложенное в нашем обществе. Прав он или нет, но для него это важно.
А значит, Чайб может отправиться в Египет. Но что тогда будет со мной?
Не задумывайся обо мне или матери, Чайб. Что бы ни случилось. Не поддавайся Лускусу. Помни предсмертные слова Синглтона, директора Бюро переселения и реабилитации, который застрелился, так и не свыкнувшись с новыми временами.
«Что, если человек обретет весь мир, но лишится собственной задницы?»
И тут Дедуля видит, как его сын, шагавший понурив голову, вдруг распрямился. И видит, как Чайб пускается в пляс – короткий импровизированный шафл и затем несколько оборотов. Очевидно, что Чайб радостно вопит. Прохожие довольно улыбаются.
Дедуля стонет, а потом смеется:
– О боже, задорная сила молодости, непредсказуемые перепады от черной тоски к ярко-рыжей радости! Пляши, Чайб, пляши до упаду! Будь безумно счастлив – хоть на миг! Ты еще молод, еще клокочет в тебе необоримая надежда! Так пляши, Чайб, пляши!
Он смеется и утирает слезу.
– такая увлекательная книга, что доктор Йесперсен Джойс Бафименс, психолингвист Бюро групповой реконфигурации и интеркоммуникабельности, никак не может оторваться. Но долг зовет.
– Редис необязательно «красный», – наговаривает он в диктофон. – Юные Редисы назвались так потому, что редис – это радикула, а значит, радикален. Есть тут отсылки и к корням, и к тому, что хрен редьки не слаще. И несомненно, «бредис» – диалектизм Беверли-Хиллз для отвратительного, мятежного и социально невоспитанного человека.
И все же я бы не назвал Юных Редисов левыми: они олицетворяют нынешнее неприятие текущей Жизни в Целом и при этом не предлагают свою радикальную политику реконструкции. Они орут на то, Как Все Устроено, будто обезьяны на деревьях, но от них не дождешься конструктивной критики. Они хотят разрушать, не задумываясь о том, что делать после разрушений.
Короче говоря, они символизируют нытье и ворчание среднего гражданина, а отличаются разве что организованностью. Таких групп, как они, тысячи в одном ЛА и наверняка миллионы – по всему миру. У них было нормальное детство. Вообще-то они родились и выросли в одной кладке – это одна из причин, почему я отобрал их для исследования. Что за явление создало десять творческих людей, которые воспитаны в семи домах Зоны 69–14 примерно в одно время, практически росли вместе, поскольку их отправляли вместе в ясли в кладке, где матери присматривали за детьми по очереди, что… на чем я остановился?
Ах да, нормальная жизнь, одна школа, друзья-приятели, обычные несерьезные сексуальные отношения между собой, вступали в подростковые банды и участвовали в довольно кровавых сражениях с вествудской и другими бандами. Однако все десятеро отличались интеллектуальным любопытством и проявили себя в творчестве.
Предполагалось (и может быть правдой), что отец одного из них – это таинственный незнакомец, Рэли Ренессанс. Это возможно, но недоказуемо. В то время Рэли Ренессанс проживал в доме миссис Виннеган, но при этом проявлял необычную активность во всей кладке и, собственно, во всех Беверли-Хиллз. Откуда он, кем был и куда пропал – до сих пор не известно, несмотря на тщательный розыск нескольких агентств. У него не было ни удостоверения, никаких других документов, и все же долгое время его не трогали. Похоже, у него что-то было на начальника полиции Беверли-Хиллз, а то и на кого-то из местных федеральных агентов.
Два года он прожил с миссис Виннеган, а потом пропал из виду. По слухам, он уехал из ЛА в племя белых неоамериндов, иногда зовущихся индейцами-осеменолами.
Но вернемся к Юным (а нет ли здесь каламбура с Юнгом?) Редисам. Они бунтуют против отцовского образа Дяди Сэма, которого и любят, и ненавидят. «Дядя» («unkle») в их подсознании, разумеется, связан с «unco» – это шотландское слово означает «странное», «необыкновенное», «причудливое», указывая нам, что их отцы были для них непонятными чужаками. Все родом из семей, где отец отсутствовал или был малозаметен, – увы, очень распространенное явление в нашей культуре.
Я и сам не знал родного отца… Туни, это потом сотри. Также «unco» означает «вести» или «предчувствие», и это указывает, что несчастные молодые люди с нетерпением ждут новостей о возвращении своих отцов и, возможно, надеются на примирение с Дядей Сэмом – то есть, опять же, их отцами.
Дядя Сэм. Сэм – сокращение от «Сэмюэль», от «Шмуэль» на иврите, то есть «имя Божье». Все Редисы – атеисты, хотя отдельные – в особенности Омар Руник и Чабайабос Виннеган – получали религиозное образование в детстве (панаморитское и римско-католическое соответственно).
Восстание юного Виннегана против Бога и против католической Церкви наверняка усугублено тем, что в детстве мать заставляла его пить из-за хронического запора сильные слабительные – катартики. Наверняка он ненавидел учить катехизис, когда рвался пойти играть. И конечно, то чрезвычайно значительное и оставившее глубокую травму происшествие, когда ему вставляли катетер. (Его детский отказ испражняться будет проанализирован в следующем отчете.)
Дядя Сэм, Фигура Отца. «Фигура» – каламбур такой очевидный, что не буду и утруждаться его толкованием. А еще, пожалуй, есть связь с фигой, в смысле, «фигу тебе!» – это можно найти в «Аду» Данте, какой-то итальянец в Аду говорит: «Фигу тебе, Господи», закусив большой палец в древнем жесте непокорности и неуважения. Хм-м? Кусать большой палец – инфантильная черта?
«Сэм» – тоже многослойный каламбур с участием фонетически, орфографически и полусемантически связанных слов. Важно отметить, что юный Виннеган не терпит, когда его называют «дорогим» – «dear»; заявляет, что мать называла его «дорогим» так часто, что его уже тошнило. И все-таки для него это слово имеет глубокое значение. Например, замбар – азиатский олень («deer»!) с рогами, у которых по три отростка. (Отметим и сходство «зам» – «сэм».) Очевидно, три отростка для него символизируют манифест Тройной революции – историческое начало нашей эпохи, которую Чайб, по его словам, так ненавидит. Также три отростка – архетип Святой троицы, против которой Юные Редисы часто кощунствуют.
Следует отметить, что в этом данная группа отличается от других исследованных. Остальные кощунствуют нечасто и слабо, в соответствии с превалирующим сегодня слабым, даже бледным религиозным духом. Еретики сильны, только когда сильны верующие.
А еще «сэм» говорит о «самостоятельности», которую Редисы провозглашают на поверхности, внутреннее желая соответствовать нравам.
Возможно – хотя в этом данный анализ может ошибаться, – «Сэм» связан с самехом, пятнадцатой еврейской буквой (Сэм! Эх!). По старой английской традиции, которую Редисы могли усвоить в детстве, пятнадцатая буква латинского алфавита – это «о». В алфавитной таблице в моем словаре (новый учебный словарь Вебстера, 128-е издание) латинская «о» находится в той же строке, что и арабский «дад». А также еврейский «мем». Так мы имеем двойную связь с отсутствующим и вожделенным Отцом (дад – «dad» – папа) и давящей Матерью (или «мем»).
С греческим омикроном в той же горизонтальной строке что-то ничего не придумывается. Но только дайте срок, тут нужен научный подход.
Омикрон. Да это же маленькая «о»! У строчного омикрона яйцевидная форма. Маленькое яйцо – это оплодотворенная сперма их отца? Утроба? Базовый элемент современной архитектуры?
«Сэм Хилл» – архаическое англоязычное название Ада. Дядя Сэм – это Сэм Хилл от отцов? Лучше вычеркни, Туни. Может, эти высокообразованные юнцы и читали об этом устаревшем обороте, но подтвердить это невозможно. Не хочу говорить о связях, из-за которых меня потом поднимут на смех.
Посмотрим-посмотрим. Сямисен. Японский музыкальный инструмент с тремя струнами. Снова Манифест Тройной революции и троица. Троица? Отец, Сын и Дух Святой. Мать – презренная фигура; не Дух, а Духота? А может, и нет. Убери, Туни.
Сямисен. Сын Сэма?[56] А это естественным образом перетекает к Самсону, который обрушил храм на филистимлян и себя. Эти ребята говорят о том же. Смешно. Напоминает меня самого в их возрасте, пока я не повзрослел. Последнее вычеркни, Туни.
Самовар. Русское слово, «сам варит». Нет никаких сомнений, что Редисы варятся в своем кружке и кипят от революционного пыла. И все-таки в глубине своей больной психики понимают, что Дядя Сэм – их любящий Отец-Мать, что он о них печется. Но заставляют себя его ненавидеть – то есть «сами варят себя».
«Сэмлет» – молодой лосось. Вареный лосось – желтовато-розового или бледно-красного цвета, почти цвета редиса – по крайней мере, в их подсознании. «Сэмлет» равен Юным Редисам; они считают, что варятся в великой скороварке современного общества.
Как тебе такая фрилая мраза – то есть милая фраза, Туни? Прослушай, внеси указанные правки, пригладь шероховатости – сама знаешь как – и шли начальнику. А мне уже пора. Опаздываю на ужин с мамой, она очень огорчается, если я не прихожу вовремя.
А, и постскриптум! Рекомендую установить за Виннеганом пристальное наблюдение. Его друзья выпускают психический пар в болтовне и выпивке, но он вдруг изменил характер поведения. Впадает в долгое молчание, бросил курить, пить и секс.
даже в эти времена. У верхушки нет возражений против баров в частной собственности у граждан, которые оплатили все лицензии, прошли все проверки, вывесили все предупреждения и подкупили местных политиков и начальника полиции. Поскольку для баров нет ни подходящих условий, ни больших сдающихся зданий, устраиваются они в домах самих хозяев.
«Личная вселенная» – любимое местечко Чайба, отчасти потому, что незаконное. Когда Дионис Гобринус не смог прорваться через заслоны, рогатки, колючую проволоку и ловушки официальных процедур, он махнул рукой на лицензию.
Он открыто пишет название поверх математических уравнений, украшавших фасад дома ранее. (Этот профессор математики в Университете Беверли-Хиллз – 14, Аль-Хорезми Декарт Лобачевский, ушел с работы и снова сменил имя.) Атриум и несколько спален переделаны для выпивки и веселья. Египетских посетителей не бывает – возможно, из-за сверхчувствительности к тем красочным сантиментам, которыми завсегдатаи расписывают внутренние стены.
АТУ АБУ
МУХТАР – СЫН НЕПОРОЧНОЙ СОБАКИ
СФИНКС – СВИН
КРАСНОЕ МОРЕ – НЕ ЗАБУДЕМ, НЕ ПРОСТИМ!
У ПРОРОКА ФЕТИШ – ВЕРБЛЮДЫ
У кое-кого из авторов отцы, деды и прадеды и сами подвергались схожим оскорблениям. Но их потомки целиком ассимилировались: беверли-хиллзцы до мозга костей. Такова природа человека.
Гобринус, кряжистый куб с ножками, стоит за стойкой – квадратной в протесте против овоидов. Над ним – большая табличка:
Гобринус тысячу раз расшифровывал этот каламбур, не всегда к удовлетворению слушателя. Достаточно сказать, что Пуассон – математик и что распределение Пуассона близко к биномиальному распределению, когда число испытаний растет, а вероятность успеха в отдельном испытании мала.
Когда посетитель напивается так, что ему больше не наливают, его вышвыривают из бара на фоне свирепой вспыльчивости и губительности Гобринуса, который кричит: «Пуассон! Пуассон!»
Друзья Чайба, Юные Редисы, сидят за восьмиугольным столом, приветствуют его, и его слова подсознательно перекликаются с оценкой их недавнего поведения федеральным психолингвистом.
– Чайб монах! Чайбовый, как никогда! Наверняка пришел на чашечку чайба! Выбирай!
Встречает его и Мадам Трисмегиста, сидящая за столиком в форме печати Соломоновой. Она уже два года жена Гобринуса – рекорд потому, что если он бросит и ее, то она его зарежет. А еще он верит, будто она может своими картами влиять на его судьбу. В наш век просвещения гадалки и астрологи процветают. Наука идет вперед, а невежество и суеверие скачут по флангам и кусают науку за зад своими большими темными зубищами.
Сам Гобринус – этот доктор наук, светоч знаний (по крайней мере, до недавней поры) – в Бога не верит. Но уверен, что звезды сложатся для него пагубно. По странной логике он считает, будто женины карты управляют звездами; ему неизвестно, что гадание по картам и астрология – области совершенно разные.
А чего еще ждать от человека, который заявляет, будто вселенная асимметрична?
Чайб машет Мадам Трисмегисте и идет к другому столику. Там сидит
– Бенедиктина Серинус Мельба. Высокая, худая, с узкими лемурьими бедрами и стройными ногами, но большой грудью. В волосах – черных, как зрачки ее глаз, – пробор посередине, а сами они приклеены надушенным спреем к черепу и заплетены в две длинные косы. Косички лежат на голых плечах и сцеплены под горлом золотой брошкой. После брошки (в форме музыкальной ноты) косы снова расходятся, окружая каждую грудь. Затем их закрепляет очередная брошка, и они расстаются, чтобы встретиться под брошкой за спиной и вернуться для встречи на животе. Там их снова держит брошка, а двойной водопад черно ниспадает на ее юбку, у которой форма колокола.
Лицо густо накрашено зеленым и аквамариновым, с родинкой в виде четырехлистного клевера и топазовыми блестками. На ней желтый лифчик с искусственными розовыми сосками; с лифчика свисают кружевные ленточки. Талию окружает ярко-зеленый полукорсет в черных розочках.
Поверх корсета, скрывая его наполовину, – проволочное сооружение, покрытое розовой тканью. Оно тянется назад, образуя этакий полуфюзеляж или длинное птичье оперенье: на нем даже есть длинные желтые и алые искусственные перья.
Колышется ее прозрачная юбка в пол. Юбка не прячет ни трусики в желтую и темно-зеленую полоску, с подвязками и кружевными оборками, ни белые бедра, ни черные сетчатые чулки с зелеными узорами в форме музыкальных нот. Туфли – ярко-голубые, с топазными каблуками.
Бенедиктина одета для пения на Народном празднике; не хватает только шляпки. Но она все-таки пришла сегодня пожаловаться, среди прочего, на то, что Чайб заставил ее отменить выступление и утратить шанс на великую карьеру.
Она с пятью девушками, от шестнадцати до двадцати одного, и все пьют Би (сокращение от «бормотучки»).
– Можем поговорить наедине, Бенни? – спрашивает Чайб.
– Зачем? – Ее голос – прелестное контральто, изуродованное интонацией.
– Ты меня сюда вызвала, чтобы устроить публичную сцену, – говорит Чайб.
– Господи, а какие еще бывают сцены? – визжит она. – Вы на него посмотрите! Хочет поговорить со мной на– едине!
Тут-то он и понимает, что она боится остаться с ним наедине. Больше того – в принципе, не в состоянии быть наедине. Теперь он понял, почему она требовала оставлять дверь спальни открытой, когда ее подружка Бела была в пределах слышимости. Обоюдной.
– Ты обещал только пальцем! – кричит она. Показывает на чуть округлившийся живот. – У меня будет ребенок! Ты, поганая сладкоречивая извращенная сволочь!
– Это неправда, – говорит Чайб. – Ты говорила, что не против, что ты меня любишь.
– «Люблю»! «Люблю», говорит! Я будто понимала, что несу, когда перевозбудилась! Но я точно не говорила, что ты мне можешь присунуть! Никогда не говорила, никогда! А потом что ты сделал?! Что ты сделал! Боже мой, да я неделю ходить не могла, сволочь!
Чайб обливается потом. Не считая бетховенской «Пасторали» из фидо, в баре тихо. Его друзья лыбятся. Гобринус стоит к ним спиной и хлещет скотч. Мадам Трисмегиста тасует карты и пердит слезоточивым коктейлем пива и лука. Подружки Бенедиктины смотрят на свои флуоресцентные ногти, длинные, как у мандаринов, или прожигают его взглядами. Ее боль и негодование – их боль и негодование, и наоборот.
– Я не могу принимать таблетки. Мне от них плохо, и глаза болят, и месячные задерживаются! И ты это знаешь! И я терпеть не могу механические утробы! И в любом случае ты мне соврал! Ты сказал, что сам на таблетках!
Чайб понимает, что она себе противоречит, но урезонивать ее было бесполезно. Она в ярости, потому что беременна; сейчас она не хочет утруждать себя абортом – и жаждет мести.
Но как, гадает Чайб, как ее угораздило забеременеть в ту ночь? Это бы не удалось ни одной женщине, даже самой фертильной. Наверняка она залетела до или после. И все же клянется, что это случилось в ту ночь, в ночь, когда он был
– Нет, нет! – плачет Бенедиктина.
– Почему нет? Я люблю тебя, – говорит Чайб. – Я хочу на тебе жениться.
Бенедиктина кричит, а ее подруга Бела отзывается из коридора:
– Что такое? Что случилось?
Бенедиктина не отвечает. Ее трясет от гнева, как в ознобе, она выбирается из кровати, оттолкнув Чайба. Бежит в маленькое яйцо ванной комнаты в углу, он – за ней.
– Надеюсь, ты не сделаешь то, о чем я думаю?.. – говорит он. Бенедиктина стонет:
– Ты пронырливый никчемный сукин сын!
В ванной она опускает часть стены, которая становится полкой. На полке примагничены донышком флакончики. Она достает длинную тонкую банку сперматоцида, присаживается и вставляет ее себе. Нажимает на кнопку на дне – и та пенится с шипящим звуком, который не заглушить даже телу.
На миг Чайб парализован. Затем орет.
Бенедиктина кричит:
– Не приближайся, бредис!
Из двери в спальню доносится робкое:
– У тебя все нормально, Бенни?
– Я ее сейчас отнормалю! – ревет Чайб.
Он подскакивает и срывает с полки банку темпоксидного клея. На него Бенедиктина укладывает парики – и он может выдержать все, если его не размягчить особым растворителем.
Бенедиктина и Бела вопят хором, когда Чайб подхватывает Бенедиктину и опускает на пол. Она борется, но он все же покрывает клеем банку, кожу и волосы вокруг.
– Ты что творишь? – кричит она.
Он зажимает кнопку на донышке до упора и заливает дно клеем. Бенедиктина вырывается, но он крепко прижимает ее руки к телу и не дает откатиться от него и сдвинуть банку внутрь или наружу. Чайб считает про себя до тридцати – а потом еще раз до тридцати, чтобы клей точно застыл. Отпускает.
Пена клокочет между ее ног, и сбегает по ногам, и расползается по полу. Жидкость в неразрушимой и непробиваемой банке находится под огромным давлением, а в контакте с воздухом пена невероятно расширяется.
Чайб снимает с полки растворитель и сжимает в руке, чтобы она не отняла. Бенедиктина вскакивает и замахивается на него. Хохоча, как гиена в палатке с веселящим газом, Чайб закрывается от удара и отталкивает ее. Поскользнувшись на пене – уже по лодыжку, – Бенедиктина падает и скользит на заду из ванной, позвякивая банкой по полу.
Она поднимается на ноги и только тогда осознает, что наделал Чайб. Из нее вырывается крик – и она следует за ним. Она приплясывает, вырывая из себя банку, крики растут в громкости с каждой попыткой и итоговой болью. Затем Бенедиктина разворачивается и выбегает из комнаты – ну или пытается. Она поскальзывается; на пути – Бела; они сцепляются и выезжают из спальни вместе, разворачиваясь в дверях, как в пируэте. Плещется пена, и они напоминают Венеру с подругой, выходящих из пузырящихся волн Кипрского моря.
Бенедиктина отталкивает Белу, но только лишившись плоти под длинными и острыми ногтями подруги. Бела отлетает спиной обратно в дверь, навстречу Чайбу. Она старается удержать равновесие, как конькобежец-новичок. Без толку – и она скользит мимо Чайба с воплями, на спине, задрав ноги.
Чайб осторожно скользит босиком по полу, задерживается у кровати забрать свою одежду, но одеться все-таки мудро решает снаружи. Он выходит в круглый зал как раз вовремя, чтобы увидеть, как Бенедиктина ползет мимо одной из колонн, отделяющих коридор от атриума. Ее родители – два бегемота средних лет – все еще сидят на плоске с пивными банками в руках: глаза распахнуты, рты разинуты, тела мелко дрожат.
Чайб с ними даже не прощается. Но тут зацепляется краем глаза за их фидо и понимает, что родители переключились с ВНЕШ. на ВНУТР. – и на спальню Бенедиктины. Отец и мать наблюдали за Чайбом с их дочерью, и по не совсем улегшемуся состоянию отца очевидно, что ему ужасно интересно это шоу – лучше чего угодно по внешнему фидо.
– Ах вы извращенцы! – ревет Чайб.
Бенедиктина уже рядом с ними, на ногах, и лепечет, рыдает, показывает на банку и тычет пальцем в Чайба. В ответ на его рев родители вздымаются с плоска, будто два левиафана из пучин. Бенедиктина бежит на него – руки вытянуты, пальцы с длинными ногтями изогнуты, лик – горгоны Медузы. За ней остается след взбешенной ведьмы, спешат по пене отец с матерью.
Чайб врезается в столб, рикошетит и скользит, не в силах остановить свой поворот во время маневра. Но все-таки удерживается на ногах. А вот мама с папой падают с грохотом, сотрясающим даже этот прочный дом. Они вскакивают, вращают глазами и ревут, как всплывающие гиппопотамы. Бросаются на него по отдельности: мать теперь визжит, ее лицо, хоть и заплывшее жиром, – лицо Бенедиктины. Папа обходит колонну с одной стороны, мама – с другой. Бенедиктина выруливает из-за другой колонны, придерживаясь за нее рукой, чтобы не упасть. Она оказывается между Чайбом и выходом.
Чайб врезается в стену коридора там, где еще нет пены. Бенедиктина бежит на него. Он бросается на пол и перекатывается между колоннами в атриум.
Мама с папой сталкиваются. «Титаник» встречает свой айсберг – и оба идут ко дну. Скользят к Бенедиктине на лицах и брюхах. Она их перескакивает, роняя на них пену.
Уже очевидно: уверения правительства, что банки хватает на сорок тысяч доз смерти для спермы, или на сорок тысяч сношений, оправданны. Пена – всюду, по лодыжку, местами по колено, и продолжает хлестать.
Бела распростерлась на спине на полу атриума, воткнувшись головой в мягкие складки плоска.
Чайб медленно поднимается и ненадолго замирает, озирается: колени подогнуты, готов отскочить от угрозы, но надеется, что не придется, потому что ноги обязательно подведут.
– Стоять, грязный ты сукин сын! – ревет папаша. – Я тебя убью! Как ты мог так поступить с моей дочерью!
Чайб следит, как тот переворачивается, будто кит в бурном море, и пытается подняться на ноги. И вновь отправляется вниз, ухнув, словно раненный гарпуном. У мамы получается не лучше.
Увидев, что путь открыт – Бенедиктина уже успела где-то пропасть, – Чайб скользит через атриум до незапененного пятачка у выхода. С одеждой, накинутой на руку, и все еще не выпустив из рук растворитель, он свободно шагает к двери.
И вот тут Бенедиктина зовет его по имени. Он оглядывается и видит, как она выскальзывает из кухни. В ее руке – высокий стакан. Что это она удумала? Уж точно не угостить выпивкой.
Затем она семенит на сухой участок пола и с криком шлепается. Но содержимое стакана все-таки находит свою цель.
Чайб кричит, почувствовав кипяток: больно, будто его обрезают без анестезии.
Бенедиктина смеется на полу. Чайб подскакивает и вопит, уронив банку и одежду, схватившись за ошпаренное, но наконец берет себя в руки. Прекращает свою пляску, хватает Бенедиктину за правую руку и тащит на улицы Беверли-Хиллз. Этим вечером там хватает людей – и все следуют за двоицей. Чайб останавливается, только когда доходит до озера и окунается, чтобы остыть, – заодно прихватив с собой Бенедиктину.
Когда они наконец выползают из озера и сбегают домой, толпе еще долго есть о чем поговорить. Люди болтают и смеются, глядя, как санэпидем очищает озеро и улицы от пены.
– Я потом месяц ходить не могла! – кричит Бенедиктина.
– А ты заслужила, – говорит Чайб. – Тебе не на что жаловаться. Ты сказала, что хочешь от меня ребенка, и не шутила.
– Да я была не в себе! – отвечает Бенедиктина. – Нет, я была в себе! Но я такого не говорила! Ты меня обманул! Ты меня заставил!
– Я бы никого не стал заставлять, – говорит Чайб. – И ты это знаешь. Завязывай ныть. Ты самостоятельный человек, и ты дала согласие по своей воле. У тебя же есть свобода воли.
Встает со своего стула Омар Руник, поэт. Это высокий и стройный бронзовокожий юнец с орлиным носом и очень полными красными губами. Его кудри подстрижены в форме «Пекода» – легендарного судна, что несло безумного капитана Ахава, его безумную команду и единственного выжившего после встречи с белым китом – Измаила. У куафюры есть бушприт, борта, три мачты, нок-реи, даже свисает с балок шлюпка.
Омар Руник аплодирует и кричит:
– Браво! Философ! Свобода воли есть: свобода воли искать Вечные Истины – если они существуют – или же Погибель и Проклятье! Я выпью за свободу воли! Тост, господа! Встаньте, Юные Редисы, тост за нашего предводителя!
И так начинается
– Я предскажу тебе будущее, Чайб! – зовет Мадам Трисмегиста. – Узнай, что говорят тебе в картах звезды!
Он усаживается за ее стол, его друзья торопятся сгрудиться вокруг.
– Ну ладно, Мадам. Как мне теперь расхлебывать эту кашу?
Она тасует колоду и переворачивает верхнюю карту.
– Господи! Туз пик!
– Долгая дорога!
– Египет! – восклицает Руссо Красный Ястреб. – О нет, туда тебе не стоит, Чайб! Отправляйся лучше со мной туда, где бродят бизоны…
И следующая карта:
– Скоро ты встретишь смуглую красавицу.
– Чертова арабка! О нет, Чайб, этого не может быть!
– Скоро ты заслужишь великие почести.
– Чайб получит грант!
– Если я получу грант, то мне не придется ехать в Египет, – замечает Чайб. – Мадам Трисмегиста, при всем уважении – это все какая-то чушь.
– Не насмехайтесь, молодой человек. Я не компьютер. Я чувствую спектр психических вибраций.
Карта.
– Тебя ждет большая опасность, физическая и моральная.
– Это и так минимум раз в день, – отвечает Чайб.
Карта.
– Близкий тебе человек умрет дважды.
Чайб бледнеет, берет себя в руки и говорит:
– Трус умирает тысячу раз.
– Ты будешь путешествовать во времени, отправишься в прошлое.
– Чума! – восклицает Красный Ястреб. – Вы сегодня превзошли саму себя, Мадам. Осторожней! У вас так будет психическая грыжа, придется носить эктоплазменный бандаж.
– Глумитесь сколько хотите, придурки, – говорит Мадам. – Миров больше, чем один наш. Карты не врут – только не когда их раскладываю я.
– Гобринус! – зовет Чайб. – Еще кувшин пива для Мадам.
Юные Редисы возвращаются за свой стол – диск без ножек, висящий на гравитационном поле. Бенедиктина обжигает их взглядом и возвращается к шушуканью с остальными интимейджерами. За другим столиком – Пинкертон Легран, правительственный агент: он сидит лицом к ним, чтобы снимать на фидо под его односторонним пиджаком. Они знают, что он делает. Он знает, что они знают, и уже доложил об этом начальству. Он хмурится при виде входящего Фалько Аксипитера. Леграну не по душе, когда в его дело влезает агент из другого департамента. Аксипитер даже не глядит на Леграна. Заказывает чайник и делает вид, что бросает в него таблетку, которая в химической реакции с танином дает Би.
Руссо Красный Ястреб подмигивает Чайбу и говорит:
– Правда думаешь, что весь ЛА можно парализовать одной бомбой?
– Тремя! – громко заявляет Чайб, чтобы его отчетливо слышало леграновское фидо. – Одна – для контрольной панели завода по опреснению воды, вторая – для запасной панели, а третья – для узла труб, по которым вода идет в водохранилище на 20-м уровне.
Пинкертон Легран бледнеет. Осушает свой стакан виски и просит еще, хотя и так уже перебрал. Нажимает на кнопку на своем фидо, послав код угрозы тройного уровня. В штабе мигают красные огоньки; гремит гонг; начальник просыпается так резко, что падает с кресла.
Аксипитер тоже все слышит, но сидит неподвижно, мрачно и задумчиво, как диоритовый рельеф фараоновского сокола. Истинного мономана не отвлечь болтовней о затоплении ЛА, даже если слова перейдут в действия. Он напал на след Дедули и пришел сюда, чтобы воспользоваться Чайбом как ключом к дому. Одна «мышка» – так он называет про себя преступников, – одна мышка забежит в норку другой.
– И когда мы перейдем к действию? – спрашивает Хьюга Уэллс-Эрб Гейнстербери, писательница-фантастка.
– Недели через три, – говорит Чайб.
Шеф в штабе костерит Леграна за то, что он его разбудил. Молодежь постоянно чешет языками о разрушении, убийстве и восстании. Он не понимает, чего этим охламонам неймется, когда им все подносят на блюдечке с голубой каемочкой. Если бы спросили его, он бы всех засадил в кутузку да поучил бы их уму-разуму самую малость – а может, и не малость.
– Когда мы это сделаем, придется сбежать на волю, – говорит Красный Ястреб. Его глаза блестят от слез. – Серьезно, парни, нет ничего лучше, чем быть в лесу, на свободе. Там ты настоящий человек, а не один из безликой толпы.
Красный Ястреб верит в заговор по разрушению ЛА. Он счастлив, потому что, хоть вслух он это не признавал, в лоне Природы он страдал без интеллектуального общества. Дикари могут услышать оленя за сто ярдов[59], разглядеть гремучую змею в кустах – но глухи к поступи философии, нытью Ницше, ржанию Рассела, гоготу Гегеля.
– Невежественные свиньи! – произносит он вслух.
– Чего? – спрашивают остальные.
– Ничего. Слушайте, вы и сами знаете, как там чудесно. Вы же служили в КВРСП.
– Я непригодный, – говорит Омар Руник. – Сенная лихорадка.
– Я писал вторую магистерскую, – говорит Гиббон Тацит.
– Я был в оркестре КВРСП, – говорит Сибелиус Амадей Иегуди. – Мы выбирались на природу, только когда выступали в лагерях, и то нечасто.
– Чайб, ну ты-то служил в Корпусе. Тебе же там понравилось, да?
Чайб кивает, но говорит:
– Когда ты неоамеринд, все время уходит на выживание. Когда мне было успевать писать? И кто бы увидел мои картины, даже если бы я успевал? К тому же это не жизнь для женщины или ребенка.
Красный Ястреб с обиженным видом заказывает виски, смешанный с Би.
Пинкертон Легран не хочет прерывать наблюдение, но уже не может выдержать давление мочевого пузыря. Он идет к помещению, где посетители избавляются от жидкостей. Красный Ястреб, будучи в скверном настроении из-за непризнания, ставит ему подножку. Легран спотыкается, но не падает, а пробегает вперед. Тогда подножку ставит Бенедиктина. Легран шлепается ничком. Ему уже не надо в туалет – разве только чтобы помыться.
Все, кроме Леграна и Аксипитера, смеются. Легран подскакивает, сжимая кулаки. Бенедиктина не обращает на него внимания, направляясь к Чайбу со свитой своих подружек. Чайб напрягается всем телом.
– Сволочь озабоченная! – говорит она. – Ты обещал только пальцем!
– Ты повторяешься, – говорит Чайб. – Самое главное – что будет с ребенком?
– А тебе какая разница? – спрашивает Бенедиктина. – Откуда тебе знать, может, он даже не твой!
– Это было бы большое облегчение, – отвечает Чайб, – если бы не мой. И все равно у ребенка есть право слова. Вдруг он захочет жить, даже если его матерью будешь ты.
– В этом паршивом мире! – восклицает она. – Да я ему одолжение сделаю. Я собираюсь в больницу, чтобы от него избавиться. Из-за тебя я упустила свой шанс на Народном празднике! Там будут агенты со всех концов света – а я не смогу для них спеть!
– Ты врешь, – говорит Чайб. – Ты же одета для пения.
Лицо Бенедиктины красное; глаза раскрыты; ноздри распахнуты.
– Ты испортил мне все веселье! – Она кричит на весь зал: – Эй, хотите прикол? У этого великого художника, этого мужицкого мужика, божественного Чайба, не встает, если он сначала не отлижет!
Друзья Чайба переглядываются. Да о чем эта сучка развопилась? Что тут нового?
Из «Личных излияний» Дедули:
Отдельные черты религии панаморитов, столь поносившиеся и ненавистные в XXI веке, в современности стали житейским делом. Любовь, любовь, любовь – физическая и духовная! Я бы мог написать целую книжку об этой стороне жизни в середине XXII века – и, скорее всего, напишу.
Легран выходит из туалета. Бенедиктина дает Чайбу пощечину. Чайб дает ей пощечину в ответ. Гобринус откидывает крышку стойки и торопится наружу, крича:
– Пуассон! Пуассон!
По пути он сталкивается с Леграном, который врезается в Белу, которая вскрикивает, разворачивается и дает пощечину Леграну, а тот дает сдачи. Бенедиктина опустошает стакан Би в лицо Чайбу. Взвыв, он подскакивает и замахивается, но Бенедиктина уворачивается – и удар проходит мимо плеча, в грудь ее подруги.
Красный Ястреб вскакивает на стол и начинает декламировать:
– Я настоящий тигр, наполовину аллигатор и наполовину…
Стол висит на гравитационном поле и не выдерживает большого веса. Он переворачивается и катапультирует поэта в девушек – и получается куча-мала. Они кусают и царапают Красного Ястреба, а Бенедиктина стискивает за яйца. Он кричит, вырывается и ногами отбрыкивает Бенедиктину на стол. Тот уже вернулся на обычную высоту, но теперь переворачивается вновь, швыряя ее на другую сторону. Достается Леграну, который крался через толпу в поисках выхода. Ударившись о чью-то коленку, Легран остается без нескольких передних зубов. Отплевываясь от крови и осколков, он вскакивает и отоваривает постороннего.
Гобринус стреляет из орудия маленьким, но ярким огоньком. Он задуман, чтобы ослеплять драчунов и те остывали, пока восстанавливается зрение. Нынешний залп завис в воздухе, сияя, как
Начальник полиции говорит по фидо с человеком в будке. Тот выключил видео и маскирует голос:
– В «Личной вселенной» побоище.
Шеф стонет. Праздник только начался – а они уже за свое.
– Благодарю. Парни скоро будут. Как вас зовут? Могу представить вас к Гражданской медали.
– Что? Чтобы потом получить по голове? Я не стукач; просто исполняю свой долг. К тому же мне не нравится ни Гобринус, ни его клиенты. Кучка снобов.
Начальник раздает приказы отряду для подавления бунта, откидывается на спинку и попивает пиво, наблюдая за операцией по фидо. И что с ними не так? Вечно из-за чего-то бесятся.
Вопят сирены. Хотя болгани[61] давно ездят на бесшумных электротрициклах, они по-прежнему цепляются за вековую традицию – извещать преступников о своем появлении. Перед открытой дверью «Личной вселенной» останавливаются пять трайков. Полиция спешивается и совещается. Их двухэтажные цилиндрические шлемы – черные, с алым оперением. Они почему-то носят очки-консервы, хотя их транспорт не превышает скорость в 25 километров в час. Их мундиры черные и пушистые, как шкура плюшевого мишки, а плечи украшены широкими золотыми эполетами. Шорты – цвета электрик и тоже пушистые; сапоги – глянцево-черные. Они вооружены электродубинками и пистолетами, которые стреляют снарядами с удушающим газом.
Гобринус загораживает вход.
– Брось, впусти нас, – говорит сержант О’Хара. – Нет, у меня нет ордера. Но я получу.
– Если войдете, я вас засужу, – отвечает Гобринус. И улыбается. Бюрократическая волокита и правда такая непроходимая, что он бросил и пытаться получить разрешение на бар, – но правда и то, что правительство его защитит. Вторжение в частную собственность – тяжелое обвинение для полиции.
О’Хара заглядывает в дверь, видит два тела на полу, видит людей, которые держатся за головы и бока и утирают кровь, Аксипитера, усевшегося за столом, как стервятник, замечтавшийся о падали. Одно тело поднимается на четвереньки и выползает на улицу между ног Гобринуса.
– Сержант, арестуйте этого человека! – заявляет Гобринус. – Он пришел с незаконным фидо. Я обвиняю его в нарушении частной жизни.
О’Хара тут же сияет. Хоть один арест на его счету. Леграна сажают в автозак, который прибывает сразу после кареты «Скорой помощи». Красного Ястреба выносят к дверям его друзья. Он открывает глаза, когда его тащат на носилках в «Скорую», и бормочет.
– Что-что? – склоняется над ним О’Хара.
– Однажды я пошел на медведя с одним ножом – и то справился с ним легче, чем с этими суками. Я обвиняю их в нападении и побоях, убийстве и членовредительстве.
Попытка О’Хары уговорить Красного Ястреба написать заявление ничем не заканчивается, потому что Красный Ястреб уже без сознания. О’Хара чертыхается. Когда Красный Ястреб придет в себя, он откажется подписывать что угодно. Кому захочется, чтобы тебя подкараулили девчонки и их парни, если у тебя есть какое-никакое соображение.
Легран вопит из-за зарешеченного окошка автозака:
– Я правительственный агент! Меня нельзя арестовывать!
Полиция получает срочный вызов в Народный центр, где драка между местной молодежью и вествудскими грозит перелиться в волнения. Бенедиктина уходит из бара. Несмотря на несколько тумаков в плечи и живот, пинок под зад и подзатыльник, никаких признаков преждевременных родов нет.
Чайб – и грустный, и радостный – провожает ее взглядом. Он чувствует глухую тоску при мысли, что ребенку не позволят жить. Он уже понимает, что отчасти возражал против аборта из-за того, что отождествлялся с плодом; он знает то, чего, как думает Дедуля, он не знает. Он понимает, что и его роды были случайностью, счастливой или нет. Сложись все по-другому – и он бы не родился. Мысль о небытии – ни картин, ни друзей, ни смеха, ни надежды, ни любви – его ужасает. Его мать, забывавшая под мухой о предохранении, делала несколько абортов, и он легко мог стать одним из них.
Глядя, как Бенедиктина спокойно уходит прочь (несмотря на рваную одежду), он гадает, что такого в ней нашел. Жизнь с ней – даже с ребенком – была бы непростой.
В гнездо уст, устланное надеждой,
Любовь влетает вновь, садясь,
Воркует, ослепляет опереньем
И улетает прочь, насрав,
Чтобы ускориться для старта:
Таков обычай птичий.
Чайб возвращается домой, но все еще не может пойти к себе в комнату. Он идет в кладовую. Картина закончена на семь восьмых, но он ею недоволен. Теперь он уносит ее из дома к Рунику, который живет в одной кладке с ним. Руник сейчас в Центре, но никогда не запирает дверь. У него есть все нужное оборудование, чтобы Чайб дописал картину – с теми уверенностью и напором, которых ему не хватало, когда он только начинал. Покидает он дом Руника уже с большим овальным полотном, держа его над головой.
Он шагает мимо пьедесталов и под их изгибающимися ветвями, с овоидами на концах. Обходит стороной несколько зеленых парков с деревьями, проходит под новыми домами и через десять минут оказывается в сердце Беверли-Хиллз. Здесь порывистый Чайб видит
на каноэ в озере Иссус. Мариам ибн Юсуф, ее мать и тетя уныло держат удочки и поглядывают на развеселые краски, музыку и шумную толпу перед Народным центром. Полиция уже разогнала драку молодежи и теперь дежурит неподалеку на случай, если кому-то еще захочется устроить неприятности.
Все три женщины – в одежде мрачной расцветки, покрывающей тело с головы до пят: одежда фундаменталистской ваххабитской секты. Лица не закрыты – этого сейчас не требуют даже ваххабиты. Их египетская братия на берегу носит все современное, позорное и грешное. Несмотря на это, дамы пялятся.
На краю толпы – их мужчины. Бородатые, разодетые, как шейхи в фидо-сериале об Иностранном легионе, сдавленно бормочут клятвы и шипят при виде неправедной демонстрации оголенной женской кожи. Но пялятся.
Эта группка прибыла из зоологического заповедника Абиссинии, где их поймали за браконьерством. Их правительство дало им три варианта на выбор. Заключение в центре реабилитации, где их бы лечили, пока они не станут хорошими гражданами, даже если на это уйдет вся жизнь. Эмиграция в израильский мегалополис Хайфу. Или эмиграция в Беверли-Хиллз, ЛА.
Что? Пребывать средь проклятых израильских евреев? Они оплевались и выбрали Беверли-Хиллз. Увы, Аллах насмеялся над ними! Теперь их окружали Финкельштейны, Эпплбаумы, Сигелы, Вейнтраубы и прочие из неверных племен Исаака. Хуже того: в Беверли-Хиллз даже не было мечети. Они либо проезжали каждый день сорок километров до мечети на 16-м уровне, либо молились дома.
Чайб спешит к кромке озера, окаймленного пластиком, ставит свою картину и низко кланяется, смахнув с головы довольно помятую шляпу. Мариам улыбается, но ее улыбка тут же гаснет, когда ее укоряют старшие спутницы.
– Йа кельб! Йа ибн кельб![63] – кричат они ему.
Чайб им ухмыляется, машет шляпой и говорит:
– Аншанте, мадам! О, прелестные дамы, вы напоминаете мне три грации.
А затем восклицает:
– Я люблю тебя, Мариам! Я люблю тебя! Ты подобна розе Шарона! Прекрасна, волоока, девственна! Оплот невинности и силы, наполнена материнской силой и преданностью лишь единственной любви! Я люблю тебя, только ты свет в черном небе мертвых звезд! Тебя я зову чрез бездну!
Мариам знает мировой английский, но ветер уносит его слова прочь. Она жеманничает, и Чайб не может не ощутить на миг отвращение, приступ гнева, словно она его предала. И все-таки он берет себя в руки и кричит ей:
– Я приглашаю тебя на выставку! Ты, твоя мать и твоя тетя будете моими гостьями. Ты увидишь мои картины, мою душу, и ты поймешь, что за человек умчит тебя на своем Пегасе, горлица моя!
Нет ничего нелепей, чем словоизлияния влюбленного юного поэта. Ужасные вычурности. Я посмеиваюсь. Но все же я тронут. Хоть я и стар, а помню свои первые любовь, огонь, бурные потоки слов, одетые в молнии, окрыленные томлением. Дражайшие девы, многие из вас уже скончались, прочие зачахли. Я шлю вам всем воздушный поцелуй.
Дедуля
Мать Мариам встает в каноэ. На секунду Чайб видит ее сбоку и замечает намек на тот хищный облик, который Мариам обретет в ее возрасте. Сейчас у Мариам нежный орлиный профиль: «изгиб меча любви», прозвал ее нос Чайб. Дерзкий, но прелестный. Однако мать больше напоминает старого чумазого орла. А в чертах тети орлиного мало, но зато есть что-то верблюжье.
Чайб гонит прочь эти нелестные, даже крамольные сравнения. Но не может прогнать прочь собравшихся вокруг троих бородатых и немытых мужчин в балахонах.
Чайб улыбается, но говорит:
– Не помню, чтобы вас приглашал.
Они смотрят отсутствующе, потому что для них скорострельный лос-анджелесский диалект английского – тарабарщина. Абу (самое распространенное имя египтян в Беверли-Хиллз) хрипло произносит столь древнюю клятву, что ее знали даже мекканцы времен до Мохаммеда. Сжимает кулак. Другой араб подходит к картине и заносит ногу, чтобы пнуть.
И тут мать Мариам на себе узнает, что стоять в каноэ так же опасно, как на спине верблюда. Даже хуже, потому что все трое не умеют плавать.
Как не умеет и араб среднего возраста, напавший на Чайба, только чтобы обнаружить, что его жертва уворачивается, а потом отправляет его в озеро пинком под зад. Один молодой человек бросается на Чайба; второй пинает картину. Но оба замирают, услышав верещанье трех женщин и увидев их в воде.
Затем оба подбегают к берегу озера, где тоже оказываются в воде не без помощи Чайба, толкнувшего их обоих в спину. Болгани поблизости слышит, как все шестеро кричат и барахтаются, и подбегает к Чайбу. Тот уже начинает волноваться, потому что Мариам с трудом остается над водой. Ее ужас – неподдельный.
Чего Чайб не понимает, так это зачем они продолжают спектакль. Их ноги наверняка стоят на дне, здесь глубина – им до подбородка. И несмотря на это, кажется, что Мариам вот-вот утонет. Как и остальные, но они-то его не волнуют. Он должен спасти Мариам. Но тогда придется переодеваться перед тем, как пойти на выставку.
При этой мысли он громко смеется – и еще громче, когда за женщинами в воду бросается болгани. Чайб забирает свою картину и уходит хохоча. Но раньше, чем добирается до Центра, мрачнеет.
– И почему Дедуля всегда прав? Почему так хорошо меня знает? Неужели я ветреный, слишком поверхностный? Нет, я не раз был влюблен по уши. Что поделать, если я люблю Красоту – а всем красам, которых я люблю, Красоты не хватает? Слишком уж у меня взыскательный глаз; слишком глух к зову сердца.
Вестибюль (один из двенадцати), куда входит Чайб, спроектировал Дедуля Виннеган. Посетитель попадает в длинную изгибающуюся трубу с зеркалами, установленными под разными углами. В конце коридора он видит треугольную дверь. Сначала кажется, она такая маленькая, что в нее не пролезет никто старше девяти лет. Из-за иллюзии посетитель чувствует себя так, будто поднимается по стене. В конце трубы он уже уверен, что стоит на потолке.
Но дверь все растет, пока не становится огромной. Комментаторы предполагали, что этот коридор – символическое представление архитектора о вратах в мир искусства. Надо встать на голову, прежде чем проникнуть в страну эстетических чудес.
Войдя, сначала посетитель думает, что гигантский зал вывернут наизнанку или перевернут. Голова кружится все больше. Пока не сориентируешься, дальняя стена кажется ближней. Многие не могут привыкнуть и сбегают, пока их не стошнило или они не упали в обморок.
По правую руку – вешалка для шляп с надписью: СВОЮ ГОЛОВУ ОСТАВЛЯЙТЕ ЗДЕСЬ. Каламбур Дедули, который всегда заводит шутку слишком далеко, на вкус большинства. Если Дедуля заходит за границы словесного хорошего вкуса, то его праправнук перегибает палку в картинах. Выставлялись тридцать из его творений, включая последние три из Собачьей серии: «Собачья звезда», «Пёс-чанка» и «Песья пьеса». Рескинсон с его последователями грозятся, что их вырвет. Лускус со свитой восхваляет, но сдержанно. Лускус велел им не торопиться, пока он не переговорит с юным Виннеганом. Фидо-репортеры снимают и интервьюируют обоих, стараясь разжечь склоку.
Главный зал – огромная полусфера со светлым потолком, который сменяет весь спектр цветов каждые девять минут. Пол – огромная шахматная доска, а в центре каждого поля – лица корифеев разных искусств. Микеланджело, Моцарт, Бальзак, Зевксис, Бетховен, Ли Бо, Твен, Достоевский, Фармисто, Мбузи, Купель, Кришнагурти и так далее. Десять полей оставлены безликими, чтобы будущие поколения вписали своих кандидатов на бессмертие.
Нижняя часть стены расписана фресками, изображающими важные события в жизни творцов. Вдоль изгибающейся стены стоят девять сцен, каждая посвящена своей музе. На выступе над каждой сценой – гигантская статуя соответствующей богини. Все они обнаженные и фигуристые: огромные груди, широкие бедра, прочные ноги, словно скульптор воображал их богинями земли, а не уточненными интеллектуалками.
Лица исполнены в духе гладких безмятежных ликов классических древнегреческих статуй, но у губ и глаз тревожное выражение. Губы улыбаются так, будто того гляди оскалятся. Глаза – глубокие и зловещие. «Не продавай меня, – говорят они. – А иначе…»
Все сцены накрыты полусферами из прозрачного пластика с такой акустикой, что люди вне нее не слышат того, что творится внутри, и наоборот.
Чайб пробирается через шумную толпу к сцене Полигимнии – музы, в чью власть входит живопись. Он минует сцену, где стоит Бенедиктина, изливая свое свинцовое сердце в алхимии золотых нот. Она видит Чайба и умудряется обжечь его взглядом, одновременно улыбаясь своим слушателям. Чайб не обращает на нее внимания, но замечает, что она сменила платье, порванное в баре. Еще он видит множество полицейских вокруг здания. Вроде бы посетители не во взрывном настроении. Скорее счастливом, пусть и бурном. Но полиция знает, как обманчив этот вид. Одна искра…
Чайб минует сцену Каллиопы, где импровизирует Омар Руник. Доходит до Полигимнии, кивает Рексу Лускусу, который машет в ответ, и ставит на сцену свою картину. Она называется «Избиение младенцев» (подпись: «Собака на сене»).
На картине изображается хлев.
Этот хлев – грот со сталактитами любопытной формы. Свет, преломляющийся (или дробящийся) в пещере, – чайбовский красный. Он пронизывает все в картине, удваивает мощность и зазубренно лучится наружу. Зритель, двигаясь вдоль картины, чтобы окинуть взглядом ее всю, может разглядеть на ходу множество слоев света, проблески фигур за внешними фигурами.
На заднем плане в хлеву – коровы, овцы и лошади. Кое-кто из них в ужасе смотрит на Марию и младенца. У других разинуты рты – похоже, они пытаются предупредить Марию. Чайб обратился к легенде, согласно которой в ночь рождения Христа звери в яслях заговорили друг с другом.
Иосиф, усталый старик, развалился в углу с таким видом, словно у него вовсе нет хребта. У него два рога, но над каждым – нимб, так что все в порядке.
Мария сидит спиной к постели из соломы, где должен лежать младенец. Мужчина подкладывает на постель большое яйцо из люка в полу. Он прячется в пещере под пещерой, одет во все современное, со хмельным лицом и, как Иосиф, сутулится, будто беспозвоночный. Позади него – ожирелая баба, удивительно похожая на мать Чайба, и это ей мужчина передал ребенка перед тем, как подбросить яйцо-найденыша.
У младенца удивительно красивое лицо, омытое белым сиянием его нимба. Баба сняла нимб с его головы и разделывает младенца острым краем.
У Чайба глубокие познания человеческой анатомии, ведь он препарировал немало трупов в докторантуре Университета Беверли-Хиллз. Тело младенца – не противоестественно вытянутое, как обычно получается у Чайба. Реализм почти фотографический – он похож на настоящего ребенка. Из кровавой зияющей дыры тянутся внутренности.
До самого нутра же поражаются зрители, словно это не картина, а настоящий младенец, раскромсанный и выпотрошенный, которого они нашли у себя на пороге.
У яйца полупрозрачная скорлупа. В мутном желтке плавает мерзкий бесенок – с рогами, копытами, хвостом. Его размытые черты напоминают нечто среднее между Генри Фордом и Дядей Сэмом. Сдвигаясь из стороны в сторону, зрители видят, как проступают и другие лица: важные персоналии в развитии современного общества.
У окна теснятся дикие животные, которые пришли полюбоваться, но остались беззвучно кричать в ужасе. На первом плане – те, которые вымерли по вине человека или живут только в зоопарках и заповедниках. Додо, голубой кит, странствующий голубь, квагга, горилла, орангутанг, полярный медведь, пума, лев, тигр, медведь гризли, калифорнийский кондор, кенгуру, вомбат, носорог, белоголовый орлан.
Позади них – другие животные, а на холме – темные силуэты присевших тасманского аборигена и гаитянского индейца.
– Поделитесь вашим просвещенным мнением об этой весьма примечательной картине, доктор Лускус? – спрашивает фидо-репортер. Лускус улыбается и отвечает:
– Вы сможете услышать мое просвещенное мнение через несколько минут. Вам, пожалуй, сначала лучше поговорить с доктором Рескинсоном. Кажется, он сделал выводы сразу же. В его духе.
Красное лицо и яростные вопли Рескинсона транслируются по фидо.
– Эту хрень слышит весь мир! – громко замечает Чайб.
– ОСКОРБЛЕНИЕ! ПЛЕВОК! ПЛАСТМАССОВОЕ ГОВНО! ПОЩЕЧИНА ИСКУССТВУ И ПИНОК ПОД ЗАД ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ! ОСКОРБЛЕНИЕ! ОСКОРБЛЕНИЕ!
– Почему это оскорбление, доктор Рескинсон? – спрашивает фидошник. – Потому что насмехается над христианской и заодно панаморитской верой? Мне так не кажется. Мне кажется, Виннеган пытается сказать, что люди извратили христианство, а то и вообще все религии, все идеалы, ради собственных корыстных и саморазрушительных интересов; что человек в сущности своей убийца и извращенец. По крайней мере, это мой вывод, хотя я-то, конечно, простой обыватель и…
– Пускай анализом занимаются критики, молодой человек! – гаркает Рескинсон. – Вот у вас есть два докторских диплома, по психиатрии и искусству? Правительство выдало вам лицензию критика?
Этот Виннеган, у кого нет ни капли таланта – не говоря уже о гении, о котором рассуждают некоторые самовлюбленные пустозвоны, – это ничтожество из Беверли-Хиллз выставляет здесь мусор, сборную солянку, заслуживающую внимание только лишь новаторской техникой, которую мог бы изобрести любой электрик, – да я возмущен, что эта пустая игрушка, эта красивая безделица вводит в заблуждение не только отдельных зрителей, но и таких высокообразованных и лицензированных критиков, как доктор Лускус, – хотя, конечно, всегда будут ученые ослы, ревущие так громко, напыщенно и нечленораздельно, что…
– А правда ли, – говорит фидошник, – что многие художники, которых мы сейчас зовем великими – например, Ван Гог, – в свое время осуждались или игнорировались критиками? И…
Фидошник, мастер разжигать гнев ради интереса зрителей, замолкает. Рескинсон раздувается, вся его голова – один сплошной кровяной сосуд перед аневризмой.
– Я вам не какой-то невежественный обыватель! – кричит он. – Если в прошлом были лускусы, что вы теперь хотите от меня? Я-то знаю, о чем говорю! Виннеган – лишь микрометеорит в небесах Искусства, не достойный даже чистить туфли великих светочей живописи. Его репутацию раздула одна конкретная клика, чтобы просиять в отраженном свете его славы, – гиены, что кусают руку, которая их кормит, аки бешеные псы…
– Вы не путаете ли метафоры? – спрашивает фидошник.
Лускус ласково берет Чайба за руку и отводит в сторонку, пока фидошники не остаются в стороне.
– Дорогой мой Чайб, – воркует он, – пришло время заявить о себе. Ты знаешь, как непомерно я тебя люблю – не только как художника, но и как человека. Ты наверняка не в силах устоять перед теми глубоко сокровенными вибрациями, что несдержанно гудят меж нами. Боже, знал бы ты, сколько я о тебе мечтал, мой славный богоподобный Чайб, и…
– Если ты думаешь, что я соглашусь только потому, что ты можешь создать или разрушить мою репутацию, отказать мне в гранте, то ты ошибаешься, – говорит Чайб. И отдергивает руку.
Здоровый глаз Лускуса вспыхивает.
– Так я тебе отвратителен? Не может быть, чтобы это было только из-за морали…
– Это дело принципа, – говорит Чайб. – Даже если бы я тебя любил – а я не люблю, – я бы не согласился заняться любовью. Меня будут судить по моим достоинствам – и точка. А если подумать, мне вообще плевать на чужие мнения. Я не хочу, чтобы меня хвалили или разносили ты или кто угодно другой. Смотрите на мои картины и обсуждайте, шакалы. Но не подгоняйте меня под свои жалкие представления обо мне.
Омар Руник уже сошел со сцены своей музы и теперь стоит перед картинами Чайба. Он кладет руку на обнаженную грудь слева, где набито лицо Германа Мелвилла, тогда как честь занимать правую грудь принадлежит Гомеру. Омар громко кричит, его черные очи – распахнутые взрывом дверцы печи. Как уже бывало не раз, при виде картин Чайба на него нашло вдохновение.
Зовите меня Ахав, не Измаил.
Ибо я поймал Левиафана.
Я жеребец дикого осла и человека.
Внемлите: мои очи видели всё!
Моя грудь – как вино, которому некуда излиться.
Я – море с дверьми, но двери заело.
Берегись! Кожа треснет; распахнутся двери.
«Ты Нимрод», – говорю я Чайбу, другу своему.
И настал тот час, когда Бог говорит ангелам,
Что если такое может сделать для начала, то
Для него нет ничего невозможного.
Он протрубит в свой горн
Пред валами Рая, требуя
Луну в заложницы, Богоматерь – в жены,
И прибылью делиться обязуя
Великую Блудницу Вавилонскую.
– Остановите этого сукина сына! – кричит директор праздника. – Он же поднимет бунт, как в прошлом году!
Начинают стягиваться болгани. Чайб следит, как Лускус говорит с фидо-репортером. Он их не слышит, но уверен, что комплиментов не дождется.
Мелвилл писал обо мне задолго до моего рождения.
Я тот, кто хочет постичь
Вселенную, но лишь на своих условиях.
Я Ахав, чья ненависть пробьет, разрушит
Все препоны Времени, Пространства или Субъективной
Смертности, вонзит мое свирепое
Сияние в Утробу Творения,
Потревожив в берлоге те Силы или
Неведомую Вещь в Себе, что кроется там
Далекая, отдаленная, непроявленная.
Директор велит полиции жестами убрать Руника. Рескинсон все еще вопит, хотя камеры снимают Руника или Лускуса. Одна из Юных Редисов – Хьюга Уэллс-Эрб Гейнстербери, писательница-фантастка, – трясется в истерике, навеянной голосом Руника и жаждой мести. Он подкрадывается к фидо-репортеру из «Тайм». «Тайм» давно уже не журнал, потому что журналов больше нет, а новостное бюро, существующее при правительственной поддержке. «Тайм» – пример политики Дяди Сэма, политики левой руки, правой руки, без рук, по которой он предоставляет новостным бюро все, что нужно, и в то же время дозволяет им определять собственную политику. Так встречаются правительственные ограничения и свобода слова. И это есть хорошо – по крайней мере в теории.
Кое-что из прежней политики «Тайм» сохранилось до сих пор – то есть решение жертвовать истиной и объективностью во имя остроумия и что фантастику нужно критиковать. «Тайм» высмеял все произведения Гейнстербери до единого, и она ищет сатисфакции за боль, нанесенную несправедливыми рецензиями.
Quid nunc? Cui bono?[64]
Время? Пространство? Материя? Случай?
Когда умираешь – Ад? Нирвана?
О ничем и думать нечего.
Грохочут пушки философии.
Их ядра – пустышки.
Взрываются горы снарядов теологии,
Подпаленные диверсантом-Разумом.
Зовите меня Ефраим, ибо меня остановили
Пред Бродом Божьим, и я не смог произнести
Шипящий звук, что пропустил бы меня.
Что ж, не могу произнести «шибболет»[65],
Зато еще как – «вшивый бред»!
Хьюга Уэллс-Эрб Гейнстербери пинает фидошника «Тайм» по яйцам. Он всплескивает руками – и камера формы и размера футбольного мяча вылетает из его рук и падает на голову юнцу. Тот юнец – Юный Редис, Людвиг Эвтерп Мальцарт. Он весь кипит из-за осуждения его тонической поэмы «То, что я вливаю в них сегодня, станет будущим адом»[66], и камера – та последняя капля масла в его огонь, от которой он несдержанно вспыхивает. Он с размаху бьет главного музыкального критика в живот.
От боли кричит не фидошник, а Хьюга. Она попала босыми пальцами ноги по твердой пластмассовой броне, которой журналист «Тайма» – цель не одного такого пинка – защищает свои гениталии. Хьюга скачет на одной ноге, схватившись за ушибленную обеими руками. Так она влетает в девушку – и происходит цепная реакция. Мужчина падает на фидошника «Тайма», который как раз наклонился за своей камерой.
– А-а-а! – кричит Хьюга, срывает с фидошника шлем, седлает бедолагу и бьет по лбу объективом камеры. Поскольку прочная камера еще пишет, она шлет миллиардам зрителем весьма интригующую, хотя и головокружительную картинку. Половина кадра залита кровью, но не настолько, чтобы было не видно. А потом зрителей ждет очередная новаторская съемка, когда камера вновь, кувыркаясь, взлетает в воздух.
Это ей в спину сунул электродубинку болгани, отчего Хьюга застыла, а камера вырвалась из ее рук по высокой дуге. С болгани сцепился нынешний любовник Хьюги – они катаются по полу; дубинку подхватывает вествудский юнец и развлекается, гоняя взрослых, пока на него не налетает местный подросток.
– Бунт – опиум для народа, – стонет начальник полиции. Он вызывает все патрули и шлет запрос начальнику вествудской полиции, у кого своих забот полон рот.
Руник колотит себе в грудь и воет:
Господь, я существую! И не говори,
Как говорил Крейну, будто это
Не делает тебя обязанным предо мной.
Я человек; я уникален.
Я швырнул Хлеб в окно,
Нассал в Вино, выдернул пробку
Из дна Ковчега, срубил Древо
На растопку, а если б был Святой
Дух, я бы его освистал.
Но я знаю, что все это
Ни черта не значит,
Что ничто не значит ничего.
Что «есть» есть «есть», а «не» – не «не»,
Что роза это роза это,
Что мы здесь и не будем здесь,
И это все, что мы можем знать!
Рескинсон видит, что Чайб идет к нему, взвизгивает и пытается улизнуть. Чайб хватает полотно «Пса песней» и бьет Рескинсона по голове. Лускус в ужасе возмущается – не из-за вреда здоровью Рескинсона, а из-за целости картины. Чайб разворачивается и таранит Лускуса краем ее овала.
Земля вздымается, как тонущий корабль,
Ее хребет почти переломлен потоком
Экскрементов из небес и пучин,
Что Бог в своей страшной щедрости
Даровал, услышав крик Ахава:
Дерьмо собачье! Дерьмо собачье!
Рыдаю при мысли, что это Человек,
А это – его конец. Но погодите!
На гребне потопа – трехмачтовик
Старинного вида. «Летучий голландец»!
И вновь Ахав за штурвалом.
Смейтесь, Мойры, глумитесь, Норны!
Ибо я Ахав и я – Человек,
И хоть не пробить мне дыру
В стене Видимого,
Чтобы выхватить пригоршню Существующего,
Я все же буду бить.
И мы с моей командой не сдадимся,
Хоть палуба трещит под ногами
И мы тонем, растворяясь
Во всеобщих экскрементах.
В миг, что будет вечно
Гореть в Божьем оке, стоит Ахав
На фоне пылания Ориона:
Сжат кулак – кровавый фаллос,
Как Зевс, демонстрирующий итог
Кастрации своего отца Крона.
А затем он и вся команда
Ныряют сломя голову
За край света.
И как я слышал, до сих пор они
П
а
д
а
ю
т
Чайб превращен в дрожащую кучку разрядом электродубинки болгани. Приходя в себя, он слышит голос Дедули из передатчика в своей шляпе:
– Чайб, скорей! Аксипитер вломился в дом и пытается пробиться ко мне в комнату!
Чайб вскакивает и с боем проталкивается к выходу. Примчавшись к дому, он, запыхавшись, видит дверь в комнату Дедули открытой. В коридоре стоят налоговики и техники. Чайб врывается к Дедуле. Посреди комнаты стоит Аксипитер, бледный и дрожащий. Нервный камень. Он видит Чайба и отшатывается:
– Я не виноват. Мне пришлось вломиться. Только так я мог узнать наверняка. Я не виноват – я его не трогал.
У Чайба спирает дыхание. Он не может вымолвить ни слова. Присаживается и берет руку Дедули. На голубых губах того – слабая улыбка. Теперь он сбежал от Аксипитера раз и навсегда. В его руке – последняя страница его рукописи.
Большую часть жизни и я видел лишь горстку истинно преданных и великое множество истинно равнодушных. Но вот новый дух. Как много молодых людей воскресили – не любовь к Богу, а бешеную неприязнь. И это вселяет в меня радость и силы. Молодежь вроде моего внука и Руника святотатствует и тем сам почитает Его. Если б они не верили, они бы о Нем и не задумывались. Теперь у меня есть уверенность в будущем.
Чайб и его мать, во всем черном, входят в метро до уровня 13В. Оно освещается стенами, просторное и бесплатное. Чайб называет фидо-кассиру пункт назначения. За стеной производит вычисления белковый компьютер – не больше человеческого мозга. Из щели выскальзывает закодированный билет. Чайб забирает его – и они входят в док, большую плавную нишу, где он вставляет билет в другую щель. Выезжает новый билет, механический голос повторяет данные с него на мировом и лос-анджелесском английском – на случай, если они не умеют читать.
В док выстреливаются гондолы, постепенно останавливаются. Они без колес – плывут в постоянно подстраиваемом гравитонном поле. Части стены дока разъезжаются, пропуская пассажиров в гондолы. Пассажиры входят в предназначенные им шлюзы. Шлюзы сдвигаются вперед; их двери открываются автоматически. Пассажиры переходят в клети гондол. Садятся и ждут, когда над ними закроется защитная сетка из особого сплава. Из углублений корпуса выезжает прозрачный пластик и, смыкаясь, образует купола.
Гондолы дожидаются, когда путь будет свободен, – их автопилот подстраховывается белковыми компьютерами. Получив добро, они медленно передвигаются из дока в трубу. Замирают в ожидании очередного подтверждения, сверяясь три раза за считаные микросекунды. Затем они влетают в трубу.
Вжух! Вжух! Их обгоняют другие гондолы. Труба светится желтым, словно наполнена электрифицированным газом. Гондола мгновенно ускоряется. Некоторые их еще опережают, но скоро чайбовскую не может догнать никто. Округлая корма гондолы перед ними – блистающая добыча, которую не нагнать до самой стыковки в предназначенном доке. Гондол в метро не так уж много. Несмотря на стомиллионное население, движение на маршруте «север-юг» редкое. Большинство лос-анджелесцев не выходят из самодостаточных стен своих кладок. В трубах «восток-запад» движение оживленнее: небольшой процент предпочитает общественные океанские пляжи муниципальным бассейнам.
Гондола летит на юг. Через несколько минут труба начинает опускаться – и вдруг наклоняется под углом 45 градусов. Мимо мелькает уровень за уровнем.
За прозрачными стенами Чайб замечает жителей и архитектуру других городов. Интересен уровень 8 – Лонг-Бич. Здесь дома похожи на две кварцевые формы для пирога, одна поверх другой, дном в разные стороны, и стоит весь этот модуль на колонне с резными фигурами, а пандус въезда и выезда – аркбутан.
На уровне 3А труба выпрямляется. Теперь гондола пролетает мимо таких поселений, при чьем виде мама прикрывает глаза. Чайб сжимает ее ладонь и вспоминает своих сводного и двоюродного братьев, живущих за этим желтоватым пластиком. На этом уровне находится пятнадцать процентов населения – умственно отсталые, неизлечимые сумасшедшие, безобразные, чудовищные, склеротичные. Здесь они плавают: пустые или перекошенные лица прижимаются к стене трубы, глядя, как мимо проносятся красивые вагончики.
«Гуманная» медицина сохраняет жизнь младенцам, которые должны – по всем правилам Природы – умереть. С самого XX века люди с дефективными генами спасались от смерти. Отсюда постоянное распространение этих генов. Трагедия в том, что теперь наука умеет отличать и корректировать дефектные гены уже на этапе яйцеклетки и сперматозоидов. В теории все могут быть благословлены совершенно здоровыми телами и физически совершенными мозгами. Но заковыка в том, что у нас не хватает врачей и клиник, чтобы успевать за уровнем рождаемости. И это несмотря на его постоянное падение.
Медицина сохраняет жизнь до самого маразма. То есть – все больше и больше слюнявых безмозглых стариканов. А еще – растущее число умственно отсталых. Существуют терапии и препараты, чтобы вернуть большинство к «норме», но врачей и клиник не хватает. Может, однажды хватать и будет, но нынешних несчастных это не утешает.
И что делать? Древние греки бросали больных младенцев умирать в поле. Эскимосы отправляли своих стариков на льдины. Что, травить наших аномальных младенцев и маразматиков газом? Порой мне кажется, что так даже милосерднее. Но не могу же я просить другого повернуть рычаг, когда не могу сделать этого сам.
Я пристрелю первого, кто к нему потянется.
Из «Личных излияний» Дедули
Клеть прибывает к одному из редких перекрестков. Справа пассажиры видят широкое устье трубы. На них летит экспресс; все ближе. Столкновение неизбежно. Умом они понимают, что это не так, но не могут не вцепиться в свою проволочную сетку, стиснуть зубы и упереться ногами. Мама тихо вскрикивает. Экспресс пролетает над головой и пропадает, хлещущий вопль воздуха – словно душа на пути к суду в преисподней.
И снова труба ныряет, пока не выравнивается на 1-м уровне. Они видят под собой землю, массивные самонастраивающиеся колонны, на которых держится весь мегаполис. Мимо мелькает городишко – старомодный ЛА начала XXI века сохранен в качестве музея, один из множества под кубом.
Через пятнадцать минут после посадки Виннеганы прибывают на конечную. Лифт спускает их на землю, где уже ждет большой черный лимузин. Он предоставлен частным похоронным бюро – Дядя Сэм и правительство ЛА оплачивают кремацию, но не погребение. Церковь к погребению уже не обязывает, предоставляя верующим самим выбирать между развеянным прахом и подземными трупами.
Солнце на полпути к зениту. Маме становится трудно дышать, у нее краснеют и опухают руки и шея. Все три раза, когда она выходила за стены, ее мучила аллергия, несмотря на кондиционер в лимузине. Чайб поглаживает ее по руке, пока они трясутся по ухабистой дороге. Хотя этот древний автомобиль с электрическим мотором, выпущенный восемьдесят лет назад, «трясется» только в сравнении с гондолой. Десять километров до кладбища он покрывает в один миг, остановившись только раз – пропустить оленя, переходящего дорогу.
Их встречает отец Феллини. Он огорчен, потому что вынужден сообщить: по мнению Церкви, Дедуля совершил богохульство. Подменить свое тело на чужое, обманом провести по нему службу, похоронить в священной земле – это кощунство. Больше того, Дедуля умер нераскаявшимся преступником. По крайней мере, Церкви о его раскаянии перед смертью неизвестно.
Чайб ожидал отказа. Церковь Святой Марии в БВ-14 отказалась проводить по Дедуле службу в своих стенах. Но Дедуля часто говорил Чайбу, что хочет быть похороненным рядом с предками – и Чайб пойдет на все, чтобы его желание было исполнено.
– Да я сам его закопаю! – говорит Чайб. – Прямо на краю кладбища!
– Так нельзя! – говорят одновременно священник, работники похоронного бюро и федеральный агент.
– Еще как можно! Где у вас лопата?
Тогда он и замечает худое смуглое лицо и крючкообразный нос Аксипитера. Агент здесь надзирает за эксгумацией (первого) гроба Дедули. Поблизости по меньшей мере пятьдесят фидо-журналистов снимают на мини-камеры; их передатчики парят в нескольких декаметрах от них. Дедулю освещают все – как и подобает Последнему Миллиардеру и Величайшему Преступнику Века.
ФИДО-РЕПОРТЕР:
– Мистер Аксипитер, можно задать короткий вопрос? Я не преувеличу, если скажу, что за этим историческим событием наблюдает не меньше десяти миллиардов человек. В конце концов, даже школьники знают о Великане Виннегане.
Что вы по этому поводу чувствуете? Вы вели это дело двадцать шесть лет. Наверняка успешное раскрытие принесло вам огромное удовлетворение.
АКСИПИТЕР – не веселее диорита:
– Ну, на самом деле я не посвящал делу все свое время. Только около трех лет по общему счету. Но раз я уделял ему несколько дней каждый месяц, и впрямь можно сказать, что я шел по следу Виннегана двадцать шесть лет.
РЕПОРТЕР:
– Говорят, конец этого дела может принести конец и для НБ. Если мы не ошибаемся, НБ продолжало работу только из-за Виннегана. Конечно, за это время у вас хватало и других занятий, но выслеживание фальшивомонетчиков и игроков, не сообщающих о своем доходе, уже передали другим бюро. Это правда? И если да, чем вы планируете заняться?
АКСИПИТЕР; голос сверкает, как кристалл чувств:
– Да, НБ распускают. Но только когда будет закрыто дело против внучки Виннегана и ее сына. Они его укрывали, а значит, являются соучастниками.
Вообще-то хорошо бы судить все население 14-го уровня Беверли-Хиллз разом. Я уверен, просто еще не могу доказать, что все, включая и начальника полиции, отлично знали, что Виннеган укрывается в этом доме. Это знал даже семейный священник, потому что Виннеган часто ходил на службу и исповеди. Священник заявляет, что уговаривал его сдаться, отказываясь простить грехи.
Но Виннеган, матерая «мышь» – в смысле, преступник, – не прислушался к уговорам священника. Он заявлял, что не совершал преступлений, что преступник – хотите верьте, хотите нет – это Дядя Сэм. Только представьте себе дерзость, низость этого человека!
РЕПОРТЕР:
– Вы же не планируете всерьез арестовать все население Беверли-Хиллз—14?
АКСИПИТЕР:
– Мне рекомендовали этого не делать.
РЕПОРТЕР:
– Вы планируете уйти по завершении дела на покой?
АКСИПИТЕР:
– Нет. Я хочу перевестись в Бюро убийств Большого ЛА. Убийств из корысти почти не осталось, но, слава богу, еще есть убийства на почве страсти!
РЕПОРТЕР:
– Разумеется, если юный Виннеган выиграет против вас в суде – а он обвинил вас в нарушении права на частную жизнь, незаконном вторжении в дом и причинении смерти его прадедушке, – вы уже не сможете работать ни в Бюро убийств, ни в любом другом полицейском отделе.
АКСИПИТЕР – сверкнув сразу несколькими кристаллами чувств:
– Нет ничего удивительного, что нам, блюстителям закона, так трудно работать! Порой кажется, что на стороне правонарушителя не только большинство граждан, но и мои работодатели…
РЕПОРТЕР:
– Вы не могли бы закончить мысль? Наверняка ваши работодатели смотрят наш канал. Нет? Насколько я понимаю, по какой-то причине судебные слушания по делу Виннегана и по вашему пройдут в один день. Как вы планируете участвовать на обоих заседаниях? Хе-хе! Кое-кто из фидо-ведущих зовет вас Одновременным Человеком!
АКСИПИТЕР:
– Ну, э-э, насколько вам известно, это промашка клерка частной компании пятьдесят лет назад! Он неправильно загрузил данные в базу данных. Путаницу с датами исправляют только сейчас. Могу только добавить: существуют подозрения, что клерк совершил ошибку умышленно. Слишком уж много таких случаев…
РЕПОРТЕР:
– Вы не могли бы подытожить ход этого дела для наших зрителей? Самое главное, пожалуйста.
АКСИПИТЕР:
– Ну, э-э, насколько вам известно, пятьдесят лет назад все крупные частные предприятия стали правительственными бюро. Все, кроме строительной компании «Финнеган – Пятьдесят Три Штата», чьи президентом являлся Финн Финнеган. Это отец человека, которого похоронят – где-то – сегодня.
А также были либо распущены, либо стали правительственными все профсоюзы, кроме крупнейшего – строительного. Собственно, компания и профсоюз были едины, потому что девяносто пять процентов капитала, поделенные примерно поровну, принадлежали всем работникам. А старик Финнеган был как президентом компании, так и представителем и секретарем профсоюза.
Их фирма-профсоюз сопротивлялась неизбежному поглощению всеми правдами и неправдами – главным образом, подозреваю я, неправдами. Из-за методов Финнегана велись расследования: принуждение и шантаж сенаторов и даже верховных судей США. Но ничего доказать не удалось.
РЕПОРТЕР:
– Для тех наших слушателей, кто подзабыл историю: еще пятьдесят лет назад на деньги покупались только негарантированные товары. Другое применение денег, как в наше время, считалось признаком престижа и социального положения. Когда-то правительство даже подумывало целиком избавиться от денег, но исследования показали их высокую психологическую ценность. Сохранялся и подоходный налог, хотя деньги правительству не требовались: размер налога указывал на престиж человека, а также позволил правительству вывести из обращения большую часть валюты.
АКСИПИТЕР:
– Так или иначе, когда скончался старик Финнеган, федеральное правительство надавило опять, чтобы сделать строителей и представителей компании государственными служащими. Но молодой Финнеган оказался таким же упертым и хитроумным, как его отец. Я, конечно, не намекаю, что на успех молодого Финнегана могло как-то повлиять то, что президентом США тогда был его дядя.
РЕПОРТЕР:
– На момент смерти отца «молодому» Финнегану было семьдесят лет.
АКСИПИТЕР:
– В течение этой борьбы, растянувшейся на много лет, Финнеган решил переименоваться в Виннегана. Каламбур в связи с «Великаном». Похоже, каламбуры доставляли ему инфантильное, даже идиотское удовольствие – чего я, к счастью, не понимаю. Я имею в виду каламбуры.
РЕПОРТЕР:
– Ради наших слушателей вне Америки, которым может быть не известно о нашем национальном обычае – Дне Именования… он был зарожден панаморитами. По достижении совершеннолетия гражданин может когда угодно взять новое имя, лучше отвечающее его характеру или цели в жизни. Надо заметить, что Дядя Сэм, несправедливо обвиняющийся в том, что он требует конформизма от граждан, поощряет индивидуальный подход к жизни. И это несмотря на то, что правительству приходится следить за растущими архивами.
Отмечу и еще один интересный момент. Правительство заявляет, что Дедуля Виннеган был умственно неполноценным. Надеюсь, слушатели меня простят, если я займу немного вашего времени и объясню причины. Итак, если вы незнакомы с «Поминками по Финнегану», классикой начала XX века, – несмотря на стремление вашего правительства обеспечить вас бесплатным образованием в любой период жизни, – писатель Джеймс Джойс взял название из старой водевильной песни.
(Полузатемнение, пока кратко объясняется значение слова «водевиль».)
– Песня была о Тиме Финнегане, ирландском подносчике кирпичей, который напился, свалился с лестницы и якобы погиб. Во время ирландских поминок по Финнегану на труп случайно плещут виски. Финнеган, почувствовав «живую воду», встает из гроба пить и плясать со скорбящими.
Дедуля Виннеган всегда утверждал, что песня основана на том, что хорошего человека ничем не удержать, а первый Тим Финнеган – его предок. Это смехотворное заявление правительство и приводит в своем иске против Виннегана.
Однако Виннеган предоставил документы в поддержку своего заявления. Позже – слишком поздно – было доказано, что это фальшивки.
АКСИПИТЕР:
– Иск правительства против Виннегана поддержал народ. Граждане жаловались, что негосударственный профсоюз – это недемократичная и дискриминационная практика. Его работники зарабатывали сравнительно много, а многие граждане довольствовались гарантированным доходом. И тогда на Виннегана подали в суд по обвинению – разумеется, совершенно справедливому – в разных преступлениях, в том числе попрании демократии.
Завидев неизбежный конец, Виннеган завершил свою преступную карьеру. Он каким-то образом похитил двадцать миллиардов долларов из федерального хранилища. Это, кстати говоря, равняется половине валюты, ходившей тогда в Большом ЛА. Виннеган пропал с деньгами – не только их украв, но и не заплатив за них налог. Непростительно. Даже не знаю, за что столь многие романтизируют поступки этого злодея. Что там, я даже видел фидо-постановки, где он выступает героем – хоть и под другим именем, конечно.
РЕПОРТЕР:
– Да, народ, Виннеган совершил Преступление Века. И хотя в конце концов его нашли и сегодня похоронят – где-то, – дело еще не раскрыто. Федеральное правительство заявляет об обратном. Но где деньги – двадцать миллиардов долларов?
АКСИПИТЕР:
– Вообще-то деньги давно потеряли ценность и интересны разве что коллекционерам. Вскоре после кражи правительство отозвало всю валюту и выпустило новые купюры, чтобы их не путали со старыми. Правительство в любом случае давно это планировало, потому что считало, что валюты слишком много, так что перевыпустило только половину прежнего.
Я сам очень хочу знать, где деньги. И не успокоюсь, пока не узнаю. Буду искать их в свободное от работы время.
РЕПОРТЕР:
– И его у вас будет в достатке, если юный Виннеган победит в суде. Что ж, народ, как многим из вас известно, Виннеган был найден мертвым на нижнем уровне Сан-Франциско через год после исчезновения. Тело опознала его внучка; отпечатки пальцев, ушей, сетчатки, зубов, группа крови, волос и десятки других параметров совпадали.
Чайб, который все это время слушает, думает, что на это Дедуля наверняка потратил несколько миллионов из украденных денег. Точно он не знает, но подозревает, что какая-то исследовательская лаборатория вырастила его дубликат в пробирке.
Это случилось через два года после рождения Чайба. Когда Чайбу было пять, его дедушка вернулся. Он въехал в дом, не сказав маме ни слова. Доверял он только Чайбу. Конечно, Дедуля не мог оставаться совершенно незамеченным, но Мама все-таки говорила, что никогда его не видела. Чайб считал, что она хочет избежать обвинений в соучастии. Но наверняка не знал. Может, она и правда закрыла эти «явления» от остальной части мозга. Ей-то это не сложно, она и так никогда не знала, вторник сегодня или четверг, и не могла назвать год.
Чайб не обращает внимание на похоронных агентов, которые требуют ответить, куда деть тело. Он подходит к старой могиле. Уже видна верхушка овоидного гроба; длинный слоновий хобот копателя акустически крошит и всасывает почву. Аксипитер, теряя свой многолетний самоконтроль, ухмыляется репортеру и потирает руки.
– Ну ты еще спляши, сукин ты сын, – говорит Чайб: только гнев сдерживает нарастающие в нем слезы и плач.
Вокруг гроба расчищают место для хватательных манипуляторов. Те опускаются, подцепляют и поднимают на траву черный гроб из облученного пластика, в арабесках из фальшсеребра. Чайб, увидев, как налоговики вскрывают гроб, начинает было что-то говорить, но захлопывает рот. Он пристально наблюдает, подогнув колени, как для прыжка. Сгрудились фидо-репортеры, их камеры в форме глаз уставились на кружок вокруг гроба.
Крышка со стоном поднимается. Раздается большой взрыв. Клубится густой черный дым. Аксипитер с его людьми – почерневшими, с распахнутыми белыми глазами, – вываливается из облака, заходясь в кашле. Фидо-репортеры разбегаются кто куда или подбирают камеры. Те, кто стоял подальше, видят, что взрыв произошел на дне могилы. Только Чайб знает, что это открытие крышки гроба активировало устройство в могиле.
И он же первый смотрит в небо, на снаряд, вылетевший из могилы, потому что только он его ждал. Ракета забирается на сто пятьдесят метров, и фидошники наконец наводят на нее камеры. Она взрывается – и на ее месте между двумя круглыми объектами разворачивается лента. Объекты раздуваются и оказываются воздушными шарами, а лента – большой растяжкой.
А на ней – большие черные буквы:
Свирепо пылают зарытые под могилой двадцать миллиардов долларов. Ветер носит отдельные купюры, разбросанные в гейзере фейерверка, а налоговики, фидошники, работники похоронного бюро и чиновники их ловят.
Мама в шоке.
Аксипитер стоит с таким видом, будто его сейчас хватит удар.
Чайб плачет, потом смеется и катается по земле.
И снова Дедуля поимел Дядю Сэма и провернул свой величайший каламбур на глазах у всего мира.
– Ну и старик! – всхлипывает Чайб между приступами смеха. – Ну и старик! Как же я тебя люблю!
Катаясь по земле и хохоча так, что ребрам больно, он вдруг чувствует в руке бумажку. Перестает смеяться, встает на колени и зовет человека, который ее сунул. Тот отвечает:
– Ваш дедушка, когда его хоронили, заплатил, чтобы я передал это вам.
Чайб читает:
Надеюсь, никто не пострадал, даже налоговики.
Последний совет Мудреца в Пещере. Беги. Уезжай из ЛА. Уезжай из страны. Отправляйся в Египет. Пусть твоя мама дальше ездит на пурпурном пособии. У нее получится, если она будет экономить и врать самой себе. Если нет, ты в этом не виноват.
Тебе и правда повезло родиться если не гением, но с талантом и с силами на то, чтобы иметь желание оторваться от пуповины. Ну так вперед. В Египет. Окунись в древнюю культуру. Постой перед Сфинксом (а может, это на самом деле она, а не он). Задай Вопрос.
А потом отправляйся в заповедник к югу от Нила. Поживи в приблизительном факсимиле Природы, какой она была до того, как человечество ее обесчестило и обезобразило. И там, где гомо сапиенс (?) эволюционировал из обезьяны-убийцы, впитай дух тех древних мест и времен.
Ты рисовал членом – боюсь, твердым больше от желчи, чем от страсти к жизни. Научись рисовать сердцем. Только так ты станешь великим и честным.
Рисуй.
А потом отправляйся, куда пожелаешь. Я буду с тобой, сколько ты жив и помнишь меня. Цитируя Руника: «Я стану Северным Сиянием твоей души».
Держись за веру, что другие полюбят тебя так же, как я, если не больше. Что важнее, и ты должен любить их не меньше же, чем они – тебя.
Ну что, справишься?