Она и встречала меня, и провожала. В день моего появления на свет, опаздывая на электричку, она рухнула между вагоном и платформой, ее вытащили случившиеся рядом пассажиры. Торт (самый большой), который везла к праздничному столу, разлетелся по платформе. Муж ее, дядя мой, был летчиком, и они жили в подмосковных Подлипках. К моему появлению у них уже подрастала единственная дочь. Тетка любила детей, но Бог был к ним суров. Периодически она выпрашивала меня у матери и привозила к себе. Один раз у нее я заболел корью и пролежал месяц. Другой раз я провел у них всю весну. Дочь их сдавала экзамены за 10-й класс, и после каждого экзамена мне покупалось мороженое. Тогда же случился мой первый авиаполет. Дядька взял меня на аэродром и даже привел в самолет; вот тут-то и случилось несчастье… Я кинулся в хвостовую часть, и, не добежав до середины, из коротких моих штанишек на ковровую дорожку вывалилось то, чего не ожидаешь.
– Да, – сказал дядька, – в авиации тебе не служить: в пехоту только, куда ж еще. – Попал он, правда, не совсем в точку, меня забирали на флот.
В шесть утра, по первому снегу (опять ноябрь) на площади выстроили рыхлую толпу новобранцев. Позади остались: прощание, мамины слезы, увещевание родных, близких, друзей. Мимо строя проходили группы военных, грозно косились и шли дальше. Следующие были опять в сером, и я подумал: «Зря мать так разревелась, узнав, что на флот», – и опять серые, с синим на фуражках, и тоже мимо.
В белое врезался черный клин. Офицер с группой старшин и матросов стали перед нами, надежда на авось рухнула. Черное на белом на годы вошло в мою жизнь, как хлеб, вода, воздух.
– Ну что, парни (до этого не было известно, куда именно нас снаряжали, и при слове «флот» мне неизменно виделись элегантные матросы, прохаживающиеся под ручку с красотками по севастопольской набережной), поедем на Север?
– Поедем, – редкие голоса из аморфной толпы. Рядом кто-то отвесил пинка одному из подавших голос.
– Так, команда всем выкурить по сигарете и по автобусам, там не курить. – Вот это «по сигарете» взвизгнуло последней ниточкой, связывающей с прежним миром, как воздуха последний глоток. – И тут!!! – откуда?.. – между нами и тем, что осталось позади, уже было несколько кордонов – тетка. Выскочила прямо из-под руки офицера и: «Этого, маленького-то хоть отпустите, ну куда ж ему такому.» И не понятно было, шутка это или мольба выжившей из ума старушки. Ее тут же задвинули…
Monsieur, monsieur, s’il vous plait – из окна проезжающей машины – пожалуйста, как проехать на авеню Сталинград?..
Но через минуту я вижу, уже на Пресне, зал: стоят, сидят, лежат вповалку тысячи парней сразу. Потом баня… Феллини тут мог бы черпать свои фантазии. Представить себе размеры ее мне так и не удалось. Огромный город отдавал своих ребят. Каша обнаженных тел терялась в тумане, не давая никакого понятия о пространстве. Много позже я пытался определить, глядя на карту Москвы, эту точку и не смог. Ни вокзал, ни тихая станция – голая платформа без опознавательных знаков.
Как-то я пересказывал эту ситуацию своему приятелю, сказал, что, возможно, это то место, откуда в крутые времена вывозили пышными партиями зэков. Та же баня, по описанию Солженицына, тот же неопознанный перрон. У моего собеседника лицо пылало завистью к причастности моей к тем крутым временам, о которых ему довелось читать только в книжках.
Он был из тех, что не мнят жизни без революционных встрясок, катаклизмов всяких, но!.. – минуточку – из своей теплой квартирки, и шарахаются при этом от любой тени на улице. Любимый герой – известный монстр Чикатило. Но вот он делает открытие: оказывается, есть еще некий Головкин (глаза вспыхивают), что превзошел Чикатило; на его счету больше жизней. Помню, как он с горящими глазами говорил о первом теракте в России. Тогда, в восьмидесятых, армянские террористы сожгли в московском метро вагон с пассажирами. Он восхищался этим событием: «Наконец-то стало что-то происходить». А то жизнь его была скучна и уныла, но повторяю – веселье это только из уютного своего уголка. Потом он радовался подобным событиям уже из-за океана.
Чего-то я далеко заехал. Итак, в бане мы… В руки каждому по обмылку – кусок черного мыла, размером с конфету «Мишка на севере». И пока я домашними темпами сумел обмусолить себя этим куском, вода из душа прекратилась.
Команда «На выход» – и зал ждал уже следующей партии.
В толкотне, перекличках прошел день, за окном почернело, и тут опять удивительное. Как? Среди многотысячной толпы подошел ко мне парень, такой же, как я, сказал: «Тебя ждут». Я вышел на балкон третьего этажа; внизу стояла тетка. Понесла свою старушечью околесицу: когда, куда и т. д. и т. п. Я не слушал ее, думал: ведь она простояла под этими стенами целый день и до этого бессонная ночь. А еще часа через три нас сажали по вагонам, и опять, прямо у дверей вагона появилась моя тетка.
Она хватала сопровождающего офицера за рукав, бубнила, что я хороший мальчик, чтоб он там… и то и сё… думая, что он и есть мой будущий командир. Тот, отупевший уже, кивал головой.
И это был грозный, острый, как нож, момент моей жизни, и я воздаю хвалу Богу, что он был.
В Москве я влюбился в одного человека… Биография его была захватывающей. Родился в Сибири, на Енисее, в маленькой деревушке. С четырнадцати лет занимался профессиональным охотничьим промыслом. Забыл, он на тринадцать лет меня старше и детство его пришлось на суровые послевоенные… Мальчишкой по месяцу оставался один в тайге с ружьем. Затем армейская служба, а потом добрался до Москвы и поступил в престижный Суриковский институт, выучился на скульптора.
Тут, правда, пошли заковыки для моего восхищения. Главной его заботой для создания будущего являлось – воткнуться к какой-нибудь знаменитости с тяжелым карманом, занятой государственным заказом, в подмастерье, дабы и свой карман не был пуст. Ну, ладно, пусть, – думал я, – у всех есть свои слабости; влюбился я в него не за это.
Всё свое время между заработками, что и было его настоящей жизнью, проводил он на ВОЛЕ. Охота, рыбалка – и не просто какая-то: высокопрофессиональная. – Я, – говорил он, и у меня перехватывало дух, – на веслах прошел все сибирские реки снизу доверху.
В заполярную тундру он ездил стрелять гусей, в дельте Волги добывал необычайных размеров (я сам видел) сазанов, на Лене – самой загадочной, самой великой русской реке (в иных местах ширина достигает более десяти километров – море течет) – ловил под сотню килограммов тайменей. Я смотрел на него с разинутыми глазами: человек отдал себя жизни с природой. Рассказы его были заворожи тельны. Он говорил про вкус разного дикого мяса: «Нет такого, которого бы я не ел…» – а самое вкусное, по его мнению – мясо рыси. И меха красивее рысьего нет, считал он. Жена его, красавица, ходила в рысьей шубке собственной его добычи. Потом, в Париже в витрине на Faubourg St. Honoré я видел подобную штучку, за фантастическую цену. И сам он весь как из металла сделанный, с характером жестким, решительным.
И вдруг он зовет меня на прощальный ужин – уезжает…
Странным был этот вечер. Безмолвные родители жены, странные гости и непонятным вывертом в этой компании актер Валентин Никулин. Он сел за пианино и среди чуднóй этой публики – сон маргиналов, запел… Я столько лет не видел маму… снимай шинель, пошли домой… Сюр.
Через два года я попал в их сладко-свитое гнездышко. Маленький курортный городок на Боден Зее – Австрия. Лазурное озеро в обрамлении гор. На белоснежных домиках с темными крышами, по окнам, обязательная герань; молодые девки без всякого праздника-карнавала в национальных костюмах. Ну, рай, как на картинке. В новом мире Вите сразу повезло; он был умельцем на все руки. В Центральной Европе оказалась мода на церковную скульптуру, мастеров-реставраторов не хватало катастрофически, и Витя как раз пришелся ко двору.
…Идем по берегу озера, Витя вытаскивает куски хлеба, бросает уткам: «Я за свою жизнь столько перестрелял их… теперь только кормлю». Я замечаю у него грустный изгиб у верхней губы. «А тут что, нет охоты?» – «Тут-то? какая это охота: просто расстрел загнанных животных…»
Потом с наслаждением, с гордостью говорил, как он устроился – УПАКОВАЛСЯ в новой жизни. Что, ничего ему больше не надо (это в сорок пять-то лет…), сказал, что даже заглянуть не желает в эти ваши Парижи, Нью-Йорки, что он счастлив (было видно, что это именно так) пребывать в этом нежно-пушистом гнездышке.
И я не понимал, что случилось с этим могучим человеком, которого свалить мог лишь такой же могучий зверь. Инфекция какая, может поразила и переформатировала его мозг?.. Больше я его никогда не видел, он исчез, как на запотевшем стекле слово.
Поезд встал прямо среди пустых снегов, в тундре. Рыхлая колонна привезенных растянулась километра на полтора в направлении к городу, и когда город показался, внизу он получашей поднимался от залива – стали попадаться человеческие фигурки: на ослепительно-белом, в ослепительно-черном; торжественно и грозно… других не было. А увидев первый раз тяжелый свинец воды, действительно кожей ощутил – край света; дальше ничего…
Много лет спустя я оказался на противоположном краю света, на Огненной Земле, и представить этот самый КРАЙ мне было сложнее, несмотря на кричащий плакат у причала. Плакат изображал намалеванные грязными красками остроконечные снежные вершины, под ними крупно, красным – КРАЙ СВЕТА. Установлен был плакат на фоне настоящих этих вершин, и туристы сразу кидались запечатлеть себя на фоне намалеванных гор: печатному свидетельству их присутствия тут поверят, видимо, больше, чем горам настоящим.
– Такой еще вопрос. О каком одиночестве ты говоришь, когда по всему миру у тебя друзья-товарищи, везде тебя принимали. – А вот ты о чем. Друзья, верно, но я и видел, что говорили мы на разных языках. Я пытался понять их, взглянуть на всё с их позиции. Но оказалось, чтоб просто понять – уже надо быть другим человеком.
В Нью-Йорке меня пригласил к себе новый знакомый: художник, в Америке он яростно бросился в борьбу за место под солнцем. Пригласил, т. к. страшно понравились ему мои работы, да и подвел его ко мне человек преуспевающий. Как потом я понял, там на выставке он просто забылся; в глазах неподдельное восхищение, без стеснения рассматривал меня, как редкое чудо. У себя же сразу надел маску важного человека, снисходительный тон подчеркивал, что я ему не ровня. Возможно даже, что ему было неловко за проявленную на выставке искренность. Он сразу начал меня учить: – Пишешь ты, конечно, лихо, изысканный цвет, гармония, но это всё неактуально, ненужно. Было видно, что ему надо было меня раздавить, посеять смятение, таким образом оправдаться перед собой за проявленную слабость, за то, что увидел во мне что-то захватывающе-привлекательное, что ему не доступно.
Потом я увидел его творчество – это посредственное по сто двадцать пятому разу повторение того, чем завалены и покрыться успели паутиной все музеи современного искусства в Америке. Ему бы прислушаться к своей природе, она, кстати, протухших идей не подскажет, ибо нет одинаковых людей, нет одного взгляда на один и тот же предмет. Но ему хотелось быть на гребне волны (кем-то запущенной), а на деле с трудом плелся в хвосте увядающей тенденции.
– Ты должен вышвырнуть, – продолжал он, – выкинуть из головы все эти идеалистические воззрения на искусство, здесь другой… – иди сюда, – потащил меня к окну, – видишь, – внизу вяло шевелилась аморфная масса, – вот твой зритель, для них ты должен работать, им понятное делать искусство. Это на их деньги (попёр газетный язык социальной риторики) существуют музеи, и они хотят искусства, доступного их пониманию. И, если ты хочешь добиться успеха, ты должен – ВОТ ТУТ ГЛАВНОЕ! – ты должен вышвырнуть в гарбич все свои прежние ценности; забыть, кто ты такой, из какой страны ты приехал, как зовут твоих мать и отца…
Забавная мысль – забыть, кто ты такой: т. е. какой-то, непонят но-кто – НЕКТО должен прожить мою жизнь вместо меня…
Ну уж это, как говорит одна представительница либеральной парижской интеллигенции, отсосете у дохлой обезьяны!
Получается так, что много места уделяется художникам. Но так ведь это братья по цеху, и уж кого же еще знать мне лучше, чем их. К примеру, сердце щемит за братьев своих, когда не осознают, что своей фальшивой позицией ставят себя в положение попрошаек на паперти с протянутой рукой, выпрашивая подаяния за перенесенные якобы страдания. Не соображая, что искусство не оценивается такими категориями. Провинциально-безграмотные назвали себя авангардистами, не понимая самого смысла этого слова. Еще более нелепо, желая примазаться к знаменитому явлению столетней давности (1910–1920-е гг.), стали вдруг именоваться – «Вторым русским авангардом».
Простите, но Второй русский авангард, выражаясь по-булгаковски, – это осетрина второй свежести, жалкие потуги сделать то, что полвека уже пылится в западных музеях.
Если кому-то не нравится определение «провинциальный» – так мы именно такие и есть (уточню: тут я имею в виду только изобразительное искусство), и ничего страшного тут нет. В любом случае полезно это признать, чем делать вид, что ты во фраке, когда ты без штанов.
Одна французская художница, хорошо осведомленная о русском искусстве, выразилась так: – Русское искусство характеризует провинциальность и духовность. Именно периферийное положение дает русским возможность копаться, искать в искусстве духовный смысл, нашим некогда, нашим надо поспевать, не отставать от моды.
На счет духовности… Я не сторонник категоричных суждений. И то и другое имеет место и по ту, и по эту сторону, но доля истины несомненно присутствует в ее словах.
Затем добавилось – НОНКОНФОРМИЗМ. И принадлежность к этому «братству» также не может являться оценкой творчества. То, что когда-то партийные мракобесы захотели видеть искусство единой формы, доступной их пониманию; то, что, как следствие, изобразительное искусство заперли в изоляцию на полвека с лишним, – есть беда, позорная страница нашей истории, болезнь, которую надо победить и забыть, а не культивировать. Представьте, вы поражены страшной болезнью, вылечились и всю оставшуюся жизнь будете говорить лишь о ней, т. е. жить ею.
Выросло уже пару поколений, живущих в другой реальности, не имеющих представления о делах минувших, а те от бездарности – это была их лебединая песня – всё дудят в ту же дуду: бульдозеры, нонконформисты… – это всё, чем можно измерить их достоинство в искусстве.
Да я и не стал бы об этом, время смоет всю эту накипь, да около вокругискусствавещающие никак не угомонятся, сеют вред. Я знаю, зашикают на меня со всех сторон каркающие вороны: «Мерзавец, крадешь у нас такую вкусную легенду». Вот именно легенда вам дороже самого искусства, от которого вы так далеки, т. к. смутно представляете, что это такое. Ваше понимание искусства на уровне понимания персонажа Вени Ерофеева, который пил краденый одеколон в туалете, полагая, что это он пьет на брудершафт.
И чего тут долго доказывать. Вот слова российского коллекционера:
– Шедевры меня не интересуют, главное для меня свидетельство времени, свидетельство бунтарского духа противостояния.
А мечта его большая – создать музей сопротивления. В детстве, вероятно, мечтал стать историком.
А это уже коллекционер заокеанский. На вопрос, как он дошел до жизни такой – увлекся искусством из России, – отвечает: оказавшись в Москве, его поразило, что в этой страшной, дремучей стране находятся отважные смельчаки (по его понятиям, в России за самовольное занятие искусством отрубали руки), которые, прячась от всего мира, копошатся, творят искусство. Коллекция его включает вещи, сделанные исключительно до 1986 г. – свидетельство страшной этой эпохи. У руля в России встал ставропольский тракторист – русское искусство потеряло для него всякий смысл, прекратило существовать.
Кому-то покажется, что я хочу унизить русское искусство: совсем наоборот, хочу чтоб люди, тянущиеся к искусству, нуждающиеся в нем, прекратили смотреть в кривое зеркало.