Первая мысль: жив. Упал, похоже, удачнее иного полосата.
Ощущения: темно, ничего не болит, лёгкое затмение в голове и спутанность в памяти. Но это ерунда.
Сосредоточившись, кое-что вспоминаю. Фарбрика, мой выстрел. Вспышка. Маук.
Поднимаюсь, иду.
Надеюсь по крайней мере к сотому шагу упереться в стену. Но нахожу её только на три тысячи шестьсот семьдесят четвёртом. Плюс-минус два шага: пару раз сбился при счёте.
Мёртвая каменная кладка высотой примерно мне по пояс. Мокрая; откуда-то снизу несёт холодом и туманом. Замерзая, тьма делается серой: я вижу, что мои ладони упираются в ограждение моста. Где-то в сыром игрушечном, точно сделанном из папье-маше или нарисованном, тумане жалобно плачет пароход.
Под ладонями лениво змеятся трещины. Так мне сначала кажется. Присматриваюсь: вовсе они не змеятся. Мёртвые трещины на мёртвом камне. Кто-то мог бы назвать жизнью их вялое многолетнее путешествие. Но не я.
Сердце колотится полосатом-безумцем. Во всём этом нет решительно никакого смысла. Смысл. Неужели дело в сломанном автомате? Пытаюсь вспомнить нечто важное, но память отказывает.
– Бах! – слышу я эхо смутно знакомого голоса. – Ты здесь?
Почему-то боюсь оборачиваться.
Очень боюсь.
Обернулся.
На мосту возвышается полупрозрачная фигура, которую трудно разглядеть в неверной штриховке тумана.
Тень. Наполовину нарисованная, наполовину грубо вылепленная из картона. Рука сама тянется к револьверу; но револьвера нет.
Мысленно приказываю себе оставаться на месте. Но тем не менее самым трусливым образом бегу прочь. Пересекаю мост. Двенадцать шагов. Вглядываюсь в темноту в глупой надежде рассмотреть дверь, через которую смогу выбраться отсюда.
С каждым моим шагом штриховка тумана редеет, расступается. Всё ещё хуже, чем я мог вообразить. Если честно, я понятия не имею, что мог бы вообразить. Но точно не это.
Слева и справа чёрная гладь неживой воды.
Впереди – нелепые в своей геометрической простоте, словно нарисованные углём на шершавой бумаге, стены тянутся вверх, туда, где должно быть небо. Никакого неба нет. Вместо него низко висит лилово-серый потолок. Он неспешно, по-хозяйски, клубится над моей головой и грохочет проклятия на своём картонном языке. Улица пугает беспощадной прямотой. Она слишком предсказуема и неизменна для настоящей.
Осторожно переставляя ноги, я иду по мёртвой мостовой вдоль мёртвых стен с мёртвыми витринами.
Вообразите себе город, построенный из картонных переплетений на разворотах детской книги. Вы перелистываете страницы, и одна улица сменяется другой. Из плоскости рождается объёмный мир с точнейшими деталями и потрясающей глубиной.
Но, если захлопнуть книгу, этот мир исчезнет. Дома, деревья, улицы и люди сделаются плоскими, превратятся в мёртвый картон.
Я иду по такому развороту.
Никаких сомнений: я оказался в подземельях теней.
– Прекращай эти игры, Бах!
Тень догоняет меня и кладёт руку на плечо.
Мелькает надежда: сейчас я увижу Барбару.
Нет. Не увижу.
Подвал принадлежит Шульцу – лысому коротышке, который не умеет блефовать. Шульц морщит лоб, изображая раздумье, но покрасневшие уши и дёргающийся глаз выдают парня с головой. У него на руках жирненький флеш, никак не меньше.
Где-то наверху, закрученная в бигуди, затянутая в плюшевый халат, тень Наташа, русская девушка Шульца, усердно метелит в ступке чеснок: на обед будет настоящий украинский ахобланко. Звук такой, будто потолок вот-вот рухнет нам на голову.
Не хмурься, Шульц, уши отвалятся, говорит Канадец. У него острые зубы, рыжие волосы и нет имени. Канадец твёрдо убеждён, что он родом из Монреаля, что рано или поздно Роза из «Шейка» отсыплет ему своей девичьей страсти и что его трёх четвёрок достаточно, чтобы обуть Шульца.
Разумеется, ошибается по всем пунктам.
Грет молчит. Грет всегда молчит. В его бороде застряли крошки картона, его печальные глаза слезятся от пыли нарисованного города. Грет полагает, что родился прямо посреди длиннющей автомобильной пробки и негритянка-таксист, принимавшая роды, сказала его матери: береги этого малыша, детка, – его поцеловал Иисус; благодарная мать назвала сына в её, негритянки, честь. Что ж, в одном Грет определённо прав: имя у него женское.
Во дворе орут коты. Коты очень похожи на полосатов, только наглее и не у всех есть собственные полоски.
Я такой же. Почти как настоящий, только живу в картонном городе. Среди своих картонных товарищей.
Всматриваюсь в нарисованные лица. Почему они не помнят?
Шульц не помнит свой огромный траулер, не помнит, что самые крупные, самые неординарные и тонкие смыслы побывали в его сетях.
Канадец не помнит, что зовут его Асмус, что всякая колода в его руках делается волшебной и картами он умеет отобрать смысл у любого.
Грет не помнит, что родился с револьвером в руке, не помнит, как с крыши табачной башни стрелял птицу-банщика влёт, не помнит, как выдал череп нарвала за остатки гигантского смысла.
Когда я рассказываю об этом, они смущённо улыбаются.
Говорят: не пора ли тебе к доктору, Бах?
Доктор – тусклый старик со строгим взглядом. Он никогда не спорит со мной. Только внимательно слушает и делает пометки в блокноте. Спрашивает: чему вы улыбаетесь, Бах?
Разве можно не улыбаться, когда нарисованный человечек пытается вылечить тебя от несуществующей болезни?
Как вы спите, спрашивает доктор. Хорошо, отвечаю я. Отлично сплю.
Тени, видите ли, спят. Ложатся на свои пышные картонные перины, закрывают глаза и внимательно смотрят так называемые сны.
Требуют того же от меня.
Расскажите о ваших снах, говорит доктор.
И я принимаюсь сочинять. Как мне приснилось, будто Грет раздал мне каре тузов и я выиграл настоящий автобус. Как я отправился в отпуск к морю и познакомился с замечательной девушкой. Как оказался голым на улице, заполненной незнакомцами.
Доктор кивает и записывает. Говорит: расскажите о Барбаре.
Отвечаю, стараясь унять предательский стук моего нарисованного сердца: Барбара умерла.
Я ненавижу ложь, но в этом картонном мире приходится много лгать.
Эту старуху-тень я полюбил, пожалуй, сильнее, чем любил бабушку Бах там, наверху.
Та была высокой, суровой и очень деятельной. Никто не смел ей перечить. Бабушка Бах мира теней – сухая старушка с беззащитными глазами за толстыми стёклами очков.
В этом мире считают, что разум давно покинул старушку. По мне, так она самая разумная из жителей картонного города. Если отсыпано для подземелья теней сколько-нибудь смысла из настоящего мира, то большая его часть здесь, в комнате бабушки Бах.
Сиделка наливает мне нарисованный чай в картонную кружку и уходит из комнаты, оставляя дверь приоткрытой. Наверняка подслушивает. Бесполезное занятие. Мы с бабушкой Бах понимаем друг друга без слов.
Бабушка, подперев мятый подбородок маленьким кулачком, смотрит, как я короткими глотками пью отвратительный чай. Граммофон скрипом и шипением разбавляет мелодию старого саксонского канона. Бабушка считает это звучание идеальным. И очень расстраивается, что я никак не запомню имя композитора.
Эта музыка даёт мне надежду. Я убеждён, что слышал её раньше.
Бабушка спрашивает: так и не спишь?
Мотаю головой. Её не обманешь.
Я честно пробую спать. Ворочаюсь с боку на бок, считаю скучные трещины на потолке, воображаю полосатов, ведущих хоровод по маковому полю, курю картонную крошку, что зовётся здесь табаком. И вместо сна проваливаюсь обратно. В свой настоящий, бесконечно прекрасный мир, куда так мечтаю вернуться.
Зовите это кошмаром, если хотите.
Ищешь? – продолжает она допрос.
Киваю.
Ищу. Ночами. Днями. Везде, в самых парадоксальных местах. Стоит мне увидеть дверь, и я делаюсь безумцем. Холодильники, ларчики, шкафы – я ищу выход везде. Чаще поднимаюсь на чердаки, но иногда спускаюсь в подвалы – из чувства противоречия.
Забираюсь на нелепые вышки, укутанные картонными проводами. На крыши небоскрёбов. Пытаюсь дотянуться до неба и проткнуть его ножницами.
А потом прихожу сюда и пью чай.
Мне пора. На прощанье целую бабушку Бах в нарисованный лоб. Читаю правду в её печальных глазах: мы больше не увидимся.
Если мне удаётся побороть эту картонную реальность, если случайному наблюдателю кажется, будто, закрыв глаза, я уснул, то там, на внутренней стороне век, я вижу следующее: тёмный коридор, по которому я брёл целую вечность, обрывается невозможным, невероятно красивым закатом моего мира. Я делаю шаг и оказываюсь посреди пустой улицы, рядом с автоматом реализации смысла, в котором – я слышу это отчётливо – копошатся шорхи. Автомат мёртв изнутри. Я бросаюсь к нему в надежде вытрясти остатки смысла, которые, возможно, помогут мне как-то зацепиться за этот мир, удержаться в нём. Но во мне нет жизни, мои руки прозрачны. Я тень. Я бессилен.
Нельзя быть одновременно человеком и тенью. Вопрос: когда я перестал быть человеком? Когда упал из темноты у моста? Когда лгал доктору о своих снах и пил нарисованный чай? Или сейчас, во сне, когда через кротовью нору (недалеко от порта, впрочем, вам это ни о чём не скажет) выбрался под хмурое небо и открываю глаза, полупрозрачный, легко сдуваемый ветром?
Мне бы убежать, скрыться. Попробовать изменить хоть что-то. Но события этого кошмара никак не зависят от моей воли. Остаётся только наблюдать.
К автомату подходит человек по имени Бах. Это я – тот, каким я был. Живой, настоящий, весомый. Он суёт руку в шипение испорченного автомата, крутит рычаги, хмурится.
Подхожу ближе. Не стоит этого делать, честное слово. Но я не способен остановиться. Я должен его предупредить.
Подхожу и начинаю говорить.
Настоящий Бах смотрит на меня холодно, равнодушно. Идёт прочь. Я догоняю.
Послушай, говорю я, хотя бы один раз послушай…
Он стреляет мне в лицо.
Это адски больно.
Потому я предпочитаю не спать вовсе.
Дилер ждёт меня под козырьком неприметного подъезда. Шляпа надвинута на брови. Воротник плаща поднят. Цепким взглядом изучает улицу за моей спиной. Потом равнодушно проходит мимо, небрежно толкнув меня плечом.
Я чувствую, как опустел карман, где только что лежала пачка бестолковых серых бумажек с мрачными портретами. Их место занял почти невесомый свёрток.
Звук шагов уходящего дилера глухим эхом разбегается по картонным стенам. Что-то смутно знакомое есть в его походке.
Иду домой. Нелепо звать домом геометрическую конструкцию с пустыми стенами – без единого воспоминания, без малейшей крошки тепла. Я стараюсь бывать здесь как можно реже, но сейчас мне требуется уединение.
Нет такого греха, за который человек, отведавший жизни, должен потом гнить под картонным небом подземелья, среди затхлых ароматов вчерашнего дня, в пыли и саже искусственного мира.
Но я простил бы этому миру всё – за мою Барбару.
Её глаза были бы синего цвета. Настоящего, глубокого и пронзительного. Цвета прибоя и солёной волны. В той, старой жизни я не пробовал цвета такой насыщенности. В этой, новой, цвет её глаз стал бы моим утешением.
Здесь цвет можно видеть, слышать и даже говорить. Но нельзя выпить и почувствовать, как он растекается внутри тебя. (Я пробовал гуашь и акварель.)
Иногда я мечтаю о забвении. Стать тенью. Научиться читать книги, а не слушать их или вдыхать. Иногда я мечтаю поверить, что эта жизнь – всё, что дано человеку. Собирать неподвижные марки и никогда не удивляться предсказуемости времени и погоды. Расплачиваться в баре бессмысленными серыми бумажками.
Спать, как все.
Видеть сны.
Иногда я думаю: где-то за картонными стенами прячется ещё одна Фарбрика. Внутри которой есть третья, потом четвёртая, пятая…
Иногда я думаю: переправляясь сюда, все, кроме меня, отпили воды из реки забвения. Вспоминаю чёрную фигуру Маука, его дафлкот и морскую фуражку. Вспоминаю, как настойчиво предлагал он сделать глоток из его фляги.
Скольких провёл сюда Маук? Оглядываюсь и сам себе отвечаю: всех.
Всех, кроме моей Барбары.
Я дважды проверяю, запер ли дверь как следует. Кипячу воду. Готовлю ситечко и чай.
Вынимаю свёрток, который оставил в моём кармане дилер. Разворачиваю мятую газетную страницу.