К книге
Прощание с МатёройПовести. Прощание с Матёрой. 21
67%
Повести. Прощание с Матёрой. 21
56

Настасья с зажатым в руках лицом, всхлипывая и раскачиваясь вперед-назад, слабо выстанывала:

– А Егор-то… Егор-то!..

Старухи растерянно и подавленно молчали, не зная, верить, не верить в смерть деда Егора. Кто скажет, не тронулась ли Настасья в городе за это время еще больше, и если здесь она выдумывала про старика, будто он без конца плачет да кровью исходит, не подвинулась ли там своей больной головой до смерти? А дед Егор, может, сидит сейчас и как ни в чем не бывало палит свою трубку. Да ведь страшно и подумать, что стала бы она хоронить живого, что дело дошло уже до этого. И страшно представить, что деда Егора нет…

Богодуловское жилье было узким, как коридор, и до основания запущенным, грязным. Шмутки, которые снесли сюда вчера и сегодня старухи, только добавляли беспорядка. На нарах поверх постеленного сена валялись фуфайки, одеяла, мелкое, увязанное в узлы тряпье; на убогом, голом и щелястом столе громоздилась гора посуды. Дарьин самовар стоял на полу возле единственного окошка без нижней стеклины. Там, в этом просвете, садилось солнце, под которым сально топилось уцелевшее, но непроглядное, годами удобренное мухами стекло. На полу была натоптана красная пыль от кирпичей, где когда-то стояла железная печка. Теперь печки не было никакой, да и во всем этом курятнике с нарами, как насестом, у одной стены и длинным, как корыто, столом – у другой, не пахло даже мало-мальски жилым духом.

Но выбирать, искать что поприличней не приходилось. К этому часу только он, колчаковский барак, и уцелел, ни единой ни стайки, ни баньки больше не осталось. На нижнем краю еще чадили разверстые избища, в горячем пепле время от времени что-то донятое жаром, будто порох, фукало, мертво и страшно остывали вышедшие на простор и вид русские печи. Все: снялась, улетела Матёра – царство ей небесное! Этот барак не считается, он, рубленный чужими руками, и всегда-то был сбоку припека, с ним не захотели возиться даже пожогщики и под вечер на заказанном заранее катере, собравшись подчистую, укатили. На прощанье двое из них зашли на Богодулову половину, где, дрожа от страха и скрываясь от картины горящих изб, прятались Сима с Катериной.

– Ну что, бабки, с вами делать? – сказал один. – Неумные вы старухи – так и так ведь сгонят. А нам пережидать… ну вас! Мы лучше в баню поедем, вашу сажу смывать. Поджигайте эту крепость сами, раз такое дело.

– Слышь ты, бурлык! – окликнул второй Богодула. – Чтоб в целости не оставляли после себя, не положено. Спички-то есть?

– Кур-рва! – рывкнул Богодул, а Сима, испуганно и обрадовано засуетившись, перевела:

– Есть, есть у нас спички. Есть. Мы сами.

Уже после них, только они отбыли, приехал Павел, привез Настасью, потом привел с поскотины мать. Он растерялся и не знал, что делать со старухами: в одну лодку не сгрузить, тут еще этот пень замшелый – Богодул, да они сразу сейчас и не поедут. Он понял это, когда увидел мать, но все-таки спросил:

– Может, сегодня и соберемся? Завтра я бы за остальными приехал.

Она не стала даже отвечать.

– Ладно, – подумав, согласился он. – Раз тетка Настасья тут – ладно. А через два дня я возьму катер. Слышь, мать: через два дня. Завтра я в ночь работаю. А послезавтра будьте готовы. И мешки прихвачу, – может, увезем вашу картошку.

Он походил, походил возле горячих пожарищ и уплыл. Так они остались совсем одни, но уже не впятером, уже с Настасьей вшестером.

Чуть успокоившись, пригасив вспыхнувшую от встречи с Матёрой боль, Настасья рассказывала:

– Как приехали, обосновались, он ни ногой никуды, все дома и дома. Я говорю: «Ты пошто, Егор, не выйдешь-то? Пошто к людям-то не выйдешь? Люди-то все такие же, как мы, все утопленники». А нас так и зовут другие-то, кто не с Ангары: утопленники. Весь, почитай, дом из однех утопленников. По вечеру сползем вниз за дверку, где народ по улице кружит, сядем и бормочем, бормочем… Кто откуль: и черепановская одна старуха есть, и воробьевские, и шаманские. Говорим, говорим про старую-то жисть, про эту-то… А он все дома, все один. Радиу разведет, радиа у нас там своя, и слушат, слушат. Я говорю: «Пошли, Егор, чё люди говорят, послушай. Чё хорошего ты по воздуху-то наслышишь?» Нет, он уткнется, ничем его не оттащить. На меня же ишо сердится, что я пристаю. Как домовой сделался. А сам пла-ачет, плачет…

– Как поехала-то ты, тоже плакал? Как сюды-то поехала? – замирая и стыдясь своих слов, которыми она хотела подловить и провести Настасью, спросила Дарья.

– Как поехала-то? – не понимая, переспросила Настасья. – Куды поехала?

– Да сюды-то поехала?

Лицо у Настасьи запрыгало, затряслось.

– Он бы плакал… Он бы плакал, да он ж… он как плакать-то будет? Он опосле-то уж не плакал, когда помер, – вы чё это?! Лежит, весь такой светленый, светленый, он-то, Егор-то… Я убиваюсь над им, я убиваюсь… – она опять закачалась вперед-назад, – а он лежи-ыт, лежит, молчи-ит, молчит…

– Схоронить-то пособлял кто, нет? – спросила Катерина, и Настасья, словно обрадовавшись вопросу, заговорила спокойней и живей:

– Схоронить-то хорошо пособили. Чё здря говореть: народ добрый. Свой народ-то, из одной Ангары воду пили. Аксинья черепановская пришла обмыла… Да чё говореть: весь заезд приходил. Там кто в одну дверку по лесенке заехал – «заезд» называют. Гроб откуль-то добыли, привезли, матерьялом обтянули – я ни к чему и не касалась. Опосле машину подогнали, вынесли. Однако что, Аксинья надо всем и правила, воистая такая… не погляди, что старуха, что в такой же деревне жила. А от как-то пообвыкла, как тут и была, и ничё. Егор, он никак не хотел обыкать, уж так тосковал, так плакал… Весь остатный свет – радиа эта. Слушат и вздыхат, слушат и вздыхат. Я спросю: «Чё там, Егор, говорят-то, что ты не наслушашься?» – «Посевная, – грит, – идет». – «Какая посевная? Какая посевная – под осень дело, погляди в окошко-то. Ума, чё ли, – говорю, – решился?» – «А эта посевная, – грит, – круглый год идет». Я говорю: «Ты чё, Егор, молотишь-то? Ты чё мелешь-то? Ты лутче, старый, поплачь, лишного не выдумывай». А он, Егор-то, вы помните, какой он был поперешный. Он мне: «То и молотю, то и мелю, что урожайность даю». Он под послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уж прозрачный сделался, белый, весь потончел. И дале боле, дале боле. На глазах погасал. Я спросю: «Чё болит-то, Егор? Где у тебя, в каком месте болит-то?» Я ж не слепая, вижу, что тает он. Он никак не открывался, до последнего часу ерепенился. «Он слышишь, – грит, – бонбы кидают?» – «Это, Егор, не бонбы, – я ему говорю, – это землю спуста подрывают, чтобы не копать». Мне старухи на лавочке внизу уж пояснили, что землю рвут, а то я по первости-то, как ухнуло, едва тут и не кончилась. А он-то никуды не ходил, это я ему доносю, что так и так. «Ухозвон, – грит, – ухозвон замучил». Только на этот ухозвон и жалился, боле ни на чё.

– А помер спокойно, не маялся?

– Помер спокойно. Спокойней спокойного помер, дай-то бог и мне так. Днем говорит: «Поди, Настасья, возьми красненького, чей-то я весь отерп. Возьми, – говорит, – я кровь подгоню, а то она завернулась куды-то вся». Я пошла. У нас магазин через дорогу, а в том магазине красненького не было, я пошла ишо через дорогу. Там машины, со всего белого свету машины – так и фуркают мимо, так и фуркают. Я боюсь идти, боле того простояла. Головенку-то туды-сюды, туды-сюды, когда оне пробегут. И долго, видать, ходила. Ворочаюсь, а Егор на меня так пытко-пытко глядит. «Принесла, – грю, – Егор, не сердись, не ходовитая я по городу». Он ничё. Встал ко столу-то, встал и покачнулся, и сам застыдился, что покачнулся, обругал себя. Сели мы, уж вечер. Немного и посидели, а выпил он на два пальца в стакане. «Нет, – грит, – не питок, не лезет». И назадь в постель. Мы с им нарозь спали. Он на кровати на нашей, а я на этой, на лягушке-то городской, которая в гармошку складывается. Лег – и вижу: глядит на меня. «Чё, – говорю, – Егор, можеть, надо чё?» – Голос у Настасьи напрягся, она подалась вся вперед, как наклоняются, не выдерживая, за ответом. – «Можеть, – спрашиваю, – надо чё?» Я же вижу, что он неспроста смотрит. – И откачнулась назад. – А он ничё и не скажи. Знаю, что хочет сказать, а не сказал, – ишь, он боялся напужать меня. А чуял, чуял смерть. – Она опять прервалась и покивала. – Чуял, чуял. Я свет убрала, легла и заснула, непутевая. Заснула! – выкрикнулось у нее, но она тут же поправила голос. – А ночью пробудилась – слышу, дожжик идет. Чё это, думаю, он – с вечеру-то ни одной тучки не видать было. Там хошь и плохо небо видно, да я все по привычке смотрела. И дожжик такой неноровистый, тихий. Ой, думаю, чё-то неладно. К окошку подошла, а он только-только направился, ишо и землю не замочил. А сама помню, что Егор однесь дожжик же и поминал: долго, грит, нету. Я потихоньку говорю: «Егор, дожжик-то пошел. Он тебе нашто нужон-то был? Нашто, – вдругорядь спрашиваю у Егора, – он тебе нужон-то был?» Он молчит. Я за огонь, шарю по стенке, шарю. Зажгла, а мой Егор-то, Егор-то…

Настасья заплакала.

Солнце зашло, в курятнике быстро темнело. Старухи тяжело, подавленно молчали; испуганно теребил за рукав Симу мальчонка, она слабо отпихивалась. Со свистом гонял в себя и из себя воздух Богодул. Не дождавшись, пока примутся за самовар старухи, он в молчании этом вынес его в сени и стал булькать там водой.

– Баба, баба, – взялся за голос Колька.

Настасья, обернувшись, заметила его.

– Все с тобой Коляня-то? – спросила она у Симы.

– Со мной, со мной, – торопливо ответила Сима. – С кем он ишо будет? Пока живая, куда я его?

– У нас с Егором тоже ребяты были, – сказала Настасья. – Вот Дарья с Катериной должны помнить. Помните?

Дарья с Катериной, переглянувшись и понадеявшись друг на друга, не ответили.

– Дак чё – вру, чё ли, я? – с обидой выкрикнула Настасья.

– Господь с тобой, Настасья, – сказала Дарья и, успокаивая, повела рукой по ее спине. – Господь с тобой, Настасья. Чё ты?! Приехала – вот и хорошо, что приехала, вот и ладно. Мы-то тебя ждали как… Картофку твою мы выкопали.

– Каку картофку?

– Твою-то. Из твоёва огорода.

– А-а, – отмахнулась Настасья. – Куды я с ей?

– Куды-никуды – не пропадать же картофке!

Спохватились зажечь свет, ан нет: у Богодула, как у таракана, светить нечем – ни лампы, ни свечки, а свою лампу Дарья оставила в избе, и она, поди, подбавила огня. Катерина сходила во вторую половину, где жили пожогщики, но и там ничего не отыскала. Пришлось сидеть в темноте. Так, значит, надо, и до этого дошло. Так оно было, пожалуй, даже лучше: не стоит все время перед глазами это убожество и кочевье и не пугает завтрашним днем. Причесали Матёру. Съехали с нее последние люди, которым жить дальше, ушел свет, и чудилось: все – никто не приедет и свет не вернется, а их, прилипших к Матёре, так и понесет в темноте куда-то, так и понесет, покуда одним разом для всех не пробьет последний час. И, будто чувствуя это, жалобно захинькал мальчишка; взялась успокаивать его Сима.

Богодул занес вскипевший самовар, поставил его опять на стол, на ощупь отыскал в груде посуды запарник и заварил чай. И пили его, не слезая с нар, придерживая горячие эмалированные кружки обеими руками. Никто не спросил ни сахару, ни хлеба, – казалось, ничего этого больше не положено. Хорошо хоть остался чай. В дыру в окне тянуло свежестью; Сима, пряча от нее Кольку, зашебуршилась, стала укладывать его – Колька о чем-то продолжал хныкать. Скоро чуть посветлело, выявились стены, и Богодул доложил:

– Цыганско солнце, кур-рва!

– Ты самовар-то увезла – ставила его там, нет? – вспомнив, спросила у Настасьи Дарья.

– Два раза за все время ставила, – со вздохом сказала Настасья. – Один раз при Егоре ишо, а в другой – уж опосле. Аксинья черепановская пришла, давай, говорит, вскипятим. Ой, да какой там чай! Вода не дай бог мореная, ее там травят чем-то, чтоб Ангарой не пахла. И углей нету. Она же, Аксинья, шишек сосновых насобирала, залили самовар и по лесенке вниз его, на улицу. А где ишо греть? Боле негде. Сидим с ей, караулим, а народ кругом ходит, смеется. Она, Аксинья-то, боевитая, ничё не боится. Замучились ждать – без трубы тяги никакой нету, шишки наши как каменья. Ну, дождались все ж таки, надо назадь тащить. У нас-то фатера на четвертоим поднебесье, я на пустых ногах кой-никак туды заползаю со своей одышкой. На кажной ступеньке стою. Лесенка не дай бог крутая. А у Аксиньи-то третье поднебесье – хоть и немного, а пониже. Там на каждый заулок по четыре дверки выходит, у ей крайняя по левую руку, ежли наверх ползти. Дак мы до меня-то не дотащились, сердце у меня совсем выпрыгивало, к ей с моим самоваром заехали. С ей там ишо одна старуха живет, та сильно худая, по ровному полу едва ходит. Ну, мы как засели – самовар-то опростали. Знам, что не подогреть будет, – ну и давай, ну и давай.

– Назадь поедешь, нет?

– Ой, да не знаю, Дарья. Ничё покуль не знаю. Я бы и рада не поехать, дак куды меня?

– Ты там, поди, не привязана.

– Не привязана, а визжи. Куды деться-то? Кому я нужна? Это уж так. И Егорова могилка там – как я ее брошу? А лягчи-то нам, видать, нарозь доведется, это надо в одночасье помереть, чтоб вместе лягчи. Я уж узнавала. Кладбище молодое, всех подряд по очереди хоронют, кто с кем угадат. Ой, да мне-то долго не продержаться – все, может, недалеко от Егора посторонюсь. Не знаю, зиму перезимую, нет ли… Думаю, поеду, проведаю вас, на Матёру в остатний раз гляну. И зачну готовиться. Изба-то наша с Егором сгорела?

– Дак ты рази не видала? Сёдни только сгорела. Ты приплыла-то, она ишо догорала. Весь наш околоток до сёдни держался, однем махом сгорел. Не видала, ли чё ли?

– Ничё я не видала. Я не видала, как и сюда-то приплыла, как на пароходе ехала. Все будто во сне. А так приспичило на Матёру подпоследок поглядеть, так приспичило… свету белого не вижу. Ничё не надо, кусок хлеба в горло не лезет. Нет, думаю, поеду, иначе жисти не будет. Нюню, кошечку, привезу. Ой! – спохватилась она. – Нюня-то моя живая? Я и не спросю. Дарья, Нюню-то я тебе оставляла?…

– Ты спроси, я живая, нет? Про Нюню свою…

– Дак где она, Нюня-то? Я тебе велела доглядывать за ей.

– Вечор ишо живая была. А щас где, не знаю. Помню, что вечор выгнала ее из избы, чтоб не сгорела. Может, обратно в продушину залезла, а может, бродит где.

– Надо завтри поискать ее, покликать. Как я без ее? Ой, да как я теперь жить-то буду? Как я одна-то буду? – В темноте Настасья засморкалась, закачалась.

Дарья вдруг подсказала:

– Возьми вот с собой Симу с мальчонкой. Оне тоже не знают, как жить, в какую сторону податься. Али Богодула. А то про Нюню…

– Ык! – отказался Богодул. – Гор-род! – и возмущенно фукнул.

– Дак оно, конешно бы, лутче некуды, ежли бы Сима-то поехала, – обрадовалась Настасья. – Вместе бы жить стали. А то ить мне, Аксинья говорит, так и эдак подселенку дадут. Нашто ее, чужую-то, мы, матёринские, за одной дверкой бы жили. Прямо лутче бы некуды.

– Я не знаю, – растерялась Сима. – Надо, наверно, разрешение брать. Могут не дать. А так хорошо бы…

Настасья вздохнула:

– Я в етим ничё не понимаю. Меня Аксинья же другой раз там такнет, а без ее я совсем бы пропала. Житье, правда что, нелегкое. Город, он город и есть. Хлебушко купить надо, картофку купить, лук купить. Хлебушко, он недорогой… Аксинья меня раз на базар потащила. Ехали, ехали на колесах – у меня ажно голова закружилась. Ну, приехали. Дак нашто и ехали? Котелок картофки три рубли стоит, головка чесноку – рупь. Да это чё, думаю, деется, где таких рублев набраться?! Это чистое разбойство! Я так ни с чем и обратно поехала. Нагляделась зато за глаза. Эти подгородные-то наживаются, ой, наживаются выше головы. Куды оне столь хапают, нашто имя?! Ой, да чё говореть! У нас покуль за телку деньги оставались, дак жили. А потеперь не знаю. Сулятся за Егора пензию назначить. Не знаю. За фатеру ондай, за огонь ондай. Можеть, ничё, я теперь уж много не ем. Не надо стало. Совсем ничё не надо стало. Другой раз крошки в рот забуду, не возьму, и он не попросит. Как святая сделалась. В чем душа держится.

Завозился, укладываясь с краю у двери, Богодул, и Настасья умолкла. Часто, раз за разом, вздыхала Катерина, не слышно было ни мальчишку, ни Симу. Какой-то дальний, издонный холодный свет кружил по курятнику, смутной рябью падал на стены и лица, тенетил дверь напротив окошка. И, завороженные этим светом, в молчании и потерянности, старухи забылись.

Предыдущая главаГлава 56 из 83Следующая глава