Летний день казался мирным и спокойным. После нескольких лет жестокого немецкого террора и польского кровавого возмездия Варшава притаилась. Стрельба на улицах затихла, прекратились облавы и бессудные расстрелы. Обе стороны знали, что им предстоят грозные события.
Еврейское гетто было уничтожено весной 1943 года, после упорного сопротивления его последних обитателей. Уцелевшие развалины были сровнены с землей, но вокруг их каменного кладбища жизнь бурлила по-прежнему.
Рынки были завалены снедью, доставленной мешочниками и крестьянами. Небольшие, уютные рестораны соблазняли обильным перечнем вкусных блюд. Баснословные цены росли под дождем бумажных ассигнаций. Мрачные личности, оглядываясь исподлобья, торговали на толкучках золотом и французским коньяком. Из-под полы они предлагали и оружие – бельгийские браунинги и советские автоматы.
По ночам случались грабежи. Город был наводнен ночными пропусками – настоящими и поддельными. Патрули боялись прохожих больше, чем они – немецких жандармов. Никто не знал, кто был ночью хозяином Варшавы – немцы ли, тайные ли польские организации или осмелевшие преступные шайки. Днем устанавливалась обманчивая тишина – предвестница бури.
На Вейской улице, в нарядном доме, один этаж которого был занят канцелярией и квартирой председателя Русского Комитета, затишье сказалось сокращением потока посетителей. В приемной не толпились те, кто недавно прибегал к моей помощи каждый раз, когда с русскими варшавянином случалась беда.
Удивителен человек… Как легко он верит шаткому благополучию… Как скоро забывает обвалы, от которых бежал накануне… Как жадно цепляется за самую зыбкую почву…
Не раз в то лето, приближавшее войну к развязке, я безуспешно пытался вразумить просителей, добивавшихся содействия в таких делах, как покупка дома или дачи, связанная с необходимостью удостоверить национальность покупателя. Призрак легкого обогащения скрывал от них пропасть, разверзавшуюся под ногами.
Разговоры с беженцами из Ростова, Харькова или Киева, успевшими выбраться оттуда при отступлении немцев, сложными не были. Одни стремились дальше, на Запад. Другие боялись Германии. Завороженные, после голодающей России, изобилием польских рынков, они хотели задержаться подольше в Кракове или Варшаве и были недовольны тем, что я настаиваю на их немедленном отъезде.
Советское наступление приближалось к Бугу. Оно было достаточно красноречивым, но сослаться на него я не мог. Немцы считали сомнение в их победе преступлением, а горький опыт жалоб и доносов научил меня осторожности.
Приближение фронта беспокоило многих, но не всех русских варшавян. Одни не верили, даже тогда, в обреченность Германии. Другие, вместе с поляками, надеялись на чудо – появление английских парашютистов над Варшавой. Третьи утешали себя тем, что «коммунисты изменились к лучшему». Большинство сознавало опасность, но не знало, что предпринять.
Только новые беженцы могли беспрепятственно двинуться на Запад. Остальное население было приковано к городу сложной цепью трудовых и паспортных правил. Немногие русские дельцы, разбогатевшие на войне, добывали пропуска и переселялись в Чехию. Она почему-то казалась им верным убежищем, но стала западней. Двое или трое сразу сделались в Праге жертвой шантажистов, связанных с немецкой полицией. Остальные попали позже в советские сети.
Внешне в это последнее лето германской оккупации в варшавском Русском Комитете ничто не изменилось. В Михалине, на восточном берегу Вислы, как в прошлые годы, был открыт детский летний лагерь. Поблизости, в Свидере, разместился эвакуированный из Брест-Литовска русский приют. В самой Варшаве, в особняке графа Тышкевича, зятя покойной Великой княгини Анастасии Николаевны, членам комитета раздавались мука и сахар. Служащие, радуясь перерыву в долгом напряжении, приводили в порядок архив.
До войны я был управляющим делами Российского Общественного Комитета – эмигрантской организации, к которой польские граждане не принадлежали. Судьба всех русских варшавян стала моей заботой в тот сентябрьский день 1939 года, когда я услышал по радио распоряжение польской военной власти об оставлении столицы всеми способными носить оружие мужчинами. Исполнение этого приказа означало бы уход в единственном направлении, еще не отрезанном стремительным германским вторжением в Польшу. Оно означало приближение к советской границе, которую большевики – как я предвидел – готовились нарушить.
За несколько лет до полета Риббентропа в Москву и подписанного им там соглашения Гитлера со Сталиным эта опасность меня беспокоила. В статье, написанной для большой консервативной польской газеты «Курьер Варшавский», сотрудником которой я был под псевдонимом Эрго, я предсказал неизбежность советского нападения на Польшу в случае польско-германской войны. Мне возразил в той же газете находившийся тогда в опале противник пилсудчиков, бывший начальник польского главного штаба генерал Владислав Сикорский, впоследствии возглавивший польское зарубежное правительство в Лондоне и погибший 4 июля 1943 года в загадочной авиационной катастрофе у берегов Гибралтара. Он назвал мое опасение ошибкой и заверил, что «Россия никогда не поддержит Германию против Польши».
Этот оптимизм показался мне тогда иллюзией. В сентябре 1939 года он стал очевидной ошибкой. С минуты на минуту я ждал известия о появлении советских войск на польской территории и не соблазнился приглашением добрых друзей «переждать события» в их пограничном имении на Волыни.
Распоряжение об оставлении города меня формально не касалось. Я был уроженцем Варшавы, но не польским гражданином, а бесподданным обладателем нансеновского паспорта. Однако не это повлияло на мое решение. Я был готов уйти куда угодно, но только не в объятия советчиков.
Позже, недели через две, в разгаре германской осады города, немецкое командование согласилось на эвакуацию дипломатов и других иностранцев. Под артиллерийским обстрелом Б.С. Коверда и я пробрались из Мокотова – той окраины, где мы оба тогда жили, – к вице-председателю Общественного Комитета Н.С. Кунцевичу, чтобы, посоветовавшись с ним, добиться включения русских эмигрантов в этот исход. Еще не дойдя до цели, мы поняли, что, даже в случае благоприятного ответа, непрерывная бомбардировка не даст возможности уведомить и собрать русских варшавян.
До разрушения электрической сети германской артиллерией и авиацией радио было единственным источником сведений о положении. Так я узнал, что демаркационная линия между советской и германской оккупацией Польши пройдет по Висле. Это было затем изменено дополнительным соглашением Берлина с Москвой, но первоначальный раздел отдавал Прагу – восточное предместье польской столицы – большевикам.
Веселый и бесстрашный юноша Толя Гюббенет взялся сообщить это настоятелю православного собора Св. Марии Магдалины на Праге, протоиерею Иоанну Коваленко. Это ему удалось, но предупрежденный об опасности священник сказал, что ни он, ни его прихожане не покинут во время осады храма, ставшего их убежищем.
1 октября 1939 года германские войска вступили в Варшаву. Русской части населения краковского генерал-губернаторства, созданного оккупантами на части польской территории, временно стали угрожать не советские коммунисты, а другие бедствия. Неизбежность потрясения и даже полного разгрома русской жизни на польской земле обозначилась года два спустя – в ноябре 1941 года, – когда варшавяне поняли, что Германию постигла под Москвой вряд ли поправимая неудача.
Восточный поход Гитлера стал мне казаться вероятным за несколько месяцев до его вторжения в Россию. Приготовления были настолько явными, что их в Польше видел каждый. К тому же в январе я получил неожиданное подтверждение догадки.
Свидания со мной попросил немец, назвавший себя Козловским, сотрудником берлинских газет. Разговор состоялся вечером, 21 января, у камина, в моем кабинете. Собеседнику было, вероятно, лет сорок, но проседь в темных, взъерошенных волосах и глубокие морщины на обветренном лице старили его значительно. С первых же слов я понял, что журналистом его назвать нельзя.
Любой разговор с незнакомцем был в те годы трудным и порой опасным. Нужно было быть молчаливым и сдержанным. На этот раз беседа особенно не клеилась. Гость задал несколько вопросов о Русском Комитете, об его работе, но выслушал ответы невнимательно, а затем – с оговоркой, что вопросу не следует придавать значения и что вызван он одним только праздным любопытством – захотел узнать, как отнесутся русские эмигранты к войне Германии с СССР, если эта совершенно невероятная война когда-либо вспыхнет.
Лед был сломан… Я коротко ответил, что наше отношение к войне будет зависеть от Германии. Я прибавил, что нам известны взгляды фюрера, изложенные в его книге, но мы надеемся, что вождь германского народа пересмотрел написанное лидером национал-социалистической партии. Я сослался на мою статью в «Часовом», в которой это было сказано подробней и отчетливей.
Козловский записал мои слова. Мы расстались, словно речь шла о погоде. Встретиться с ним еще раз мне не пришлось, но и так стало очевидным, что война на германском Восточном фронте неизбежна.
Осенью 1941 года бывший председатель Российского Общественного Комитета Н.Г. Буланов, ставший им после смерти П.Н. Симанского, и я побывали в Берлине. Нам удалось повидать д-ра Георга Лейббрандта, одного из ближайших сотрудников Розенберга. До войны он был начальником внешнеполитического штаба национал-социалистической партии. Меня с ним тогда познакомил П.Н. Шабельский-Борк, служивший в Управлении делами русской эмиграции в Германии.
Мы надеялись, что Лейббрандт – родившийся в Херсонской губернии сын немецких колонистов – понимает невозможность завоевания России и обреченность политики, направленной одновременно против большевиков и против русского народа, но ошиблись. Одурманенный первоначальным успехом германского оружия на восточном фронте, он высокомерно сказал, что наша тревога напрасна, так как Германия непобедима и в подсказке не нуждается.
19 ноября того же года я еще раз съездил в Берлин и был принят штандартенфюрером Элихом, который позже не только помог генералу А.А. Власову, но, может быть, спас его жизнь, скрыв от Гиммлера доказательства отрицательного отношения русского генерала к национал-социализму. В присутствии нескольких подчиненных Элиху офицеров я сказал, что отношение Германии к русскому народу приведет к катастрофе. Это было записано стенографом, но – к немалому моему удивлению – не повлекло неприятных последствий.
В марте 1943 года я написал состоявшему на службе отдела пропаганды германского гражданского управления в Варшаве Д-ру Карлу Грундманну, бывшему до войны польским гражданином и получившему образование в Польше, что в сознании населения оккупированной русской территории германское вторжение из военного похода – Feldzug – стало походом разбойничьим – Raubzug. Грундманн отнесся спокойно к этому резкому определению. Оно осталось безнаказанным даже тогда, когда он отослал мое письмо в Берлин, министерству пропаганды. Очевидно, существовали немцы – в том числе и национал-социалисты, – разделявшие мое мнение.
Все чаще возникал передо мной вопрос: чем кончится война для русских эмигрантов, доверивших мне свою судьбу? Что ждет их в случае все менее вероятной победы Гитлера? Принудительное переселение куда-либо в Бургундию или Аомбардию было бы счастливой участью. Расовое помешательство сулило худшее.
– Я вас очень уважаю, – сказал однажды не совсем трезвый полицейский офицер, которому я вручил прошение об облегчении чьей-то участи, – но, если фюрер прикажет, я вас, конечно, расстреляю.
Поражение Германии грозило не немецкой, а советской пулей. Первым из членов Русского Комитета заговорил об этом со мной Б.К. Постовский. Он упомянул Фельдкирх – небольшой австрийский город на границе Лихтенштейна. Я не предвидел, что увижу его в последние дни войны, при очень необычных обстоятельствах. Меня привлекал не он, а Равенсбург, расположенный в Вюртемберге, на пути из Ульма к Боденскому озеру. В мае 1944 года семейные обстоятельства дали мне случай там побывать. Попутно я остановился в Берлине для первой моей встречи с генералом А.А. Власовым.
Ничто – 20 июля – не отражало в Варшаве близости фронта. Днем – что случалось редко – я рано справился с текущими делами и вышел на узкую террасу, окаймлявшую фасад моей квартиры. Справа, над площадью Трех Крестов, плыл в воздухе серый купол костела Св. Александра, названного так при его закладке в честь русского монарха. Слева улица упиралась в Уяздовский госпиталь. В 1942 году на его задворках, за колючей проволокой, в грязных и вшивых бараках умирали от ран, голода, туберкулеза и тифа советские солдаты, искавшие спасения в плену и обреченные на безжалостное истребление.
Горсточка русских женщин, преодолев с моей помощью запреты и препятствия, пошла в эти бараки. Пренебрегая опасностью, она кормила голодных, помогала больным, утешала умирающих и заплатила за этот подвиг двумя жизнями. В июле 1944 года от уничтоженных бараков, на грязном пустыре, остались только поросшие бурьяном груды кирпича и досок. Бывшие жертвы этого ада – если уцелели – больше не нуждались в помощи. В чистых и сытых лагерях веял новый дух, предшественник Пражского манифеста и Русской Освободительной Армии.
Внизу, под террасой, улица была безлюдна. Тяжело ступая по тротуару, прошел пожилой немецкий ефрейтор, в коротких сапогах и поношенном обмундировании. Две женщины в платках, накинутых на плечи, остановились в подворотне, продолжая неторопливый разговор. Небо, неподвижное и бледное, слегка золотилось над крышами, под еще высоким солнцем. Я вернулся в комнаты и включил радио.
До войны мой аппарат улавливал не только Европу, но и прекрасные московские концерты. В тревожной обстановке оккупированной Варшавы мне было не до музыки. В полдень, до завтрака, я выслушивал немецкую военную сводку и больше к радио не прикасался. Это было возможно потому, что подробный бюллетень московских и лондонских передач составлялся ежедневно сотрудником комитета, опытным журналистом А. К. Свитичем{156}.
20 июля – после долгого перерыва – захотелось услышать рояль или оркестр, но, вместо них, раздался возбужденный голос. Он говорил из Берлина о движении воинских частей, о распоряжениях какой-то новой власти. Гитлер – мелькнула мысль – убит… В Германии началась гражданская война… Почему же так спокойна Варшава?.. Ведь если это правда, здесь вот-вот начнется беспощадная резня…
Связи с немецкой оппозицией я не искал, но ее существование не было для меня тайной. В те майские дни 1944 года, когда я впервые увидел в Берлине А.А. Власова, мне пришлось побывать у немца, бывшего киевлянина и родственника одного из комитетских юрисконсультов, адвоката В.А. Яценко. Кроме меня и этого юриста, третьим гостем за обеденным столом был один из бывших министров Веймарской республики. Не стесняясь присутствием двух русских эмигрантов, он взволнованно заговорил о необходимости устранения Гитлера силой.
При всем моем отрицательном отношении к поведению национал-социалистов в Польше и в России, я вернулся в Варшаву озабоченным. Переворот в Берлине – казалось мне – неизбежно станет сигналом к восстанию в захваченных немцами странах. Это было особенно несомненным в Польше, при ее ненависти к оккупантам и сильном, боеспособном подполье. Свержение Гитлера означало немедленный удар поляков по немцам, прежде всего в Варшаве. Мнимое спокойствие могло ежеминутно смениться бурей. Нужно было проверить впечатление от берлинской радиопередачи. Помог короткий разговор по телефону.
– На фюрера в ставке, – сказал немец, скрывавший под холодной внешностью постоянную готовность помочь русским эмигрантам, – было покушение, но он уцелел… Заговорщики пытались захватить власть в Берлине, но потерпели неудачу… В Варшаве все спокойно…
21 июля, утром, я побывал в Брюловском дворце. Сооруженный в XVIII столетии графом Генрихом Брюлем, министром и доверенным советником короля Августа III, он был, после поражения Наполеона, первой варшавской резиденцией наместника Царства Польского, Великого князя Константина Павловича. Независимая Польша разместила в нем министерство иностранных дел. Последний министр, полковник Юзеф Бек, ценой больших затрат вернул обветшавшему зданию былую пышность. Немцы, оккупировав Варшаву, воспользовались им для своих гражданских учреждений. Три небольшие комнаты, в боковом крыле, были отведены отделу национальностей и общественного призрения варшавского губернского управления. Когда, после первоначальных колебаний и ведомственных столкновений, было разрешено создание Польского Попечительного Совета и меныпинственных национальных комитетов, их подчинили надзору этого отдела.
Его первым начальником был берлинский адвокат Ауэрсвальд, которого сменил взбалмошный баварец Гейнрих. После него началась чехарда – фронт нуждался в пополнении, и чиновники все чаще становились солдатами.
Надзор – надо это признать – не был ни придирчивым, ни обременительным. Невелика была и помощь, но, в некоторых случаях, она отвращала немалую опасность. Так, например, Ауэрсвальд отказал члену правления Русского Комитета Г.М. Плотникову в удостоверении об арийском происхождении, но, после нескольких разговоров со мной, подписал другое, в котором было сказано, что «изучение представленных комитетом документов не обнаружило признаков неарийского происхождения». Трудно было добиться большего для человека – русского и православного, – родители которого были несомненными евреями.
Летом 1944 года начальником этого отдела был недавно назначенный на эту должность молодой, молчаливый и очень благовоспитанный немец – фон Тротта. Я знал о нем только то, что он был, до Варшавы, начальником уезда в Коломые. Виделись мы редко – нужда в сношениях была в то лето невелика. Дело, которое привело меня к нему 21 июля, было настолько незначительным, что я его забыл, но не стерлось в памяти неожиданное завершение разговора.
Я поднялся и хотел проститься. Остановив меня движением руки и назвав меня так, как это часто делали немцы, он спросил негромко, но отчетливо:
– Не думаете ли вы, господин фон Войцеховский, что смерть Гитлера была бы благом для Германии?
Это могло быть провокацией или доказательством необыкновенного доверия. Что-то в повадке, во всем облике фон Тротта исключало первое предположение. Я ответил медленно, взвешивая каждое слово:
– Думаю, что, удайся покушение, мы бы сегодня встретиться здесь не смогли.
23 июля было воскресеньем. Бюллетень А. К. Свитича показался тревожным. Советское наступление перешагнуло Буг. В московской сводке военных действий был упомянут Седлец. Это меня взволновало. Детский лагерь в Михалине и приют в Свидере все еще находились на правом берегу Вислы. Им угрожала опасность внезапно увидеть советские танки. Я сказал жене, что должен немедленно там побывать.
С 1940 года летние лагери комитета и Дом Русской Молодежи в Варшаве были моим любимым детищем. Начало было трудным – не хватало средств и опытных руководителей, да и участие детей и молодежи в лагерях было для русских варшавян новинкой.
До войны в польских университетских городах существовали союзы или, по меньшей мере, кружки русских студентов, а в Варшаве, с перебоями, Общество Русской Молодежи, но они не имели навыка к скаутским методам общения с детьми и подростками. Попытки создания русских скаутских отрядов пресекались польским правительством, а в 1938 году оно постановило приступить к искоренению всех проявлений русской общественной жизни в стране. Помешала этому война.
П.А. Жирицкий, бывший, до вторжения германских войск в Польшу, членом национального кружка русской молодежи в Аодзи и изучивший скаутизм в польской организации, получил в 1940 году согласие комитета на создание летнего лагеря в Свидере. Начало было примитивным. На лужайке, обрамленной лесом, участники лагеря ночевали в шалашах и самодельных палатках, готовили пищу над костром, обмывали кружки и кастрюли в мелководной речке, но погоны их рубах были украшены трехцветной ленточкой, а на мачту ежедневно поднимался русский флаг. Это привлекло внимание и помощь. Почин оказался удачным.
После него более многолюдные и благоустроенные лагери русской молодежи пользовались в том же Свидере усадьбой, предоставленной А.А. Соллогубом. Скауты жили там не в палатках, а в неказистых, но еще крепких деревянных дачах. На спортивной площадке устраивались состязания, которыми руководил Г.М. Шульгин. По воскресеньям и праздникам приезжавший из Варшавы священник служил литургию в превращенной в часовню беседке. В 1942 году впервые, кроме варшавян, участниками лагеря были русские юноши и девушки из Радома и Ченстохова, но неприятный случай нанес всему этому непредвиденный удар.
Начальником лагеря был в то лето Б.Б. Мартино, обладавший необыкновенной способностью привлечь сердца молодежи. Он был одним из тех членов Национально-Трудового Союза, которых эта организация переправляла из Югославии, Франции и Германии в Польшу и оттуда на занятую германскими войсками русскую территорию. Вначале это делалось под видом возвращения беженцев, спасавшихся в Варшаве от советской оккупации Волыни и Полесья. Удостоверения, выданные им Русским Комитетом, заменяли пропуска. По просьбе А.Э. Вюрглера, совмещавшего принадлежность к правлению комитета с возглавлением НТС в Польше, я подписал не менее 230 таких фиктивных удостоверений. Мне это тогда казалось выполнением патриотического долга.
Б.Б. Мартино, приехав из Белграда, хотел двинуться дальше, в Минск или Смоленск, но заболел. Поправившись, он занялся в Варшаве русским Домом Молодежи и преобразил его талантливым руководством. Назначение в лагерь было наградой за эту удачу.
В Свидере, к сожалению, он проявил крайнюю несдержанность в споре с молодой участницей лагеря и ударил ее. Расследование установило, что на правдивые показания его друзей по НТС рассчитывать не приходится. Пришлось его сменить. Начальником лагеря стал А.В. Шнее, принадлежавший тогда к той же, что и Мартино, политической организации, но позже – по другой причине – с нею порвавший. В 1943 году лагерь был переведен из Свидера в соседний дачный поселок Михалин и из скаутского стал детским.
Готовность русских варшавян доверить комитету детей в опасное, военное время налагала на меня немалую ответственность. Я ее сознавал, когда приехал в лагерь на молебен по случаю его открытия – 9 июля – и думал о советском наступлении. Две недели спустя я понял, что настала срочная необходимость вернуть детей в Варшаву.
Накануне А.В. Шнее сообщил, что в Михалине спокойно. Не только не было ни одного отъезда детей из лагеря, но даже поступила просьба принять двух мальчиков. Польские партизаны, по его словам, опасностью для лагеря не были. А.В. Шнее столкнулся с ними, когда – на третий день существования лагеря – захотел с одним своим русским сослуживцем по варшавскому городскому молочному хозяйству выкупаться в Висле. Идти к реке пришлось по песчаной тропинке, сквозь ельник, отделенный от лагеря густым кустарником. Внезапно, на повороте, раздался по-польски окрик: «Стой!»
Юноша с винтовкой наперевес показался из-за дерева. Двое других, также вооруженных, отрезали отступление. Пришлось поднять руки. Пленников обыскали и отвели на полянку, где человек, похожий на офицера, потребовал предъявления документов. Ему были показаны регистрационные карточки, выданные оккупационной властью населению генерал-губернаторства. Русская национальность обладателей была обозначена большой буквой. Из леса доносились отрывистые возгласы – шло военное учение.
Вернув бумаги, офицер спросил, чем А.В. Шнее и его спутник занимаются в Михалине. Выслушав ответ, он прекратил допрос и заговорил о вторичном, за пять лет, вторжении советских армий в Польшу. Их приближение к Варшаве его явно тревожило. Разговор стал дружелюбным. Поручик – как его называли партизаны – предупредил, что не отпустит задержанных до окончания учения. Не побывав на Висле, они вернулись в лагерь часа через три.
Сказав жене, что сообщу из Свидера по телефону, долго ли там пробуду, я на главном варшавском вокзале сел в дачный поезд. Он был пуст, но, когда вагоны, вынырнув из подземного туннеля на железнодорожный мост, оказались над Вислой, я увидел, что ее берега, ставшие со времени войны безлюдными, усыпаны, как разноцветным бисером, яркими пятнами купальных костюмов. Не сотни, а тысячи варшавян грелись на песке или плескались в воде. Они, очевидно, считали, что дни германской оккупации сочтены и беспокоиться больше не о чем, но меня это мнимое спокойствие не обмануло. Оно не ослабило тревоги, вызвавшей поездку.
Находившийся в Свидере приют – его первая цель – был создан летом 1941 года в Брест-Литовске самоотверженной русской женщиной, пожелавшей помочь брошенным на произвол судьбы детям убитых или бежавших советских офицеров и служащих. Не знаю, сколько их было первоначально, но более семидесяти было эвакуировано ранней весной 1944 года в краковское генерал-губернаторство и оказалось на попечении варшавского Русского Комитета.
А. В. Шнее хотел воспользоваться близостью Свидера к Михалину, чтобы приобщить приют к жизни детского лагеря, но это ему не удалось. Приютские дети отличались от варшавян не только внешне – однообразной одеждой и наголо остриженными головами мальчиков, – но и молчаливой скрытностью. Некоторые помнили пропавших без вести родителей. В этом я случайно убедился.
Вскоре после эвакуации приюта из Бреста мне пришлось побывать в небольшом польском городе – Ченстохове, – где им была оставлена девочка лет десяти, заболевшая в пути и отданная на попечение местных русских старожилов. Войдя в их дом, я положил на стол оружие, с которым, в те трудные годы, не расставался. Увидев мой семизарядный «вальтер», девочка, вероятно, вспомнила отца и воскликнула восторженно и радостно: «Наган!»
Основательница приюта сидела на террасе старой, запущенной дачи за накрытым столом. Она пила чай с архимандритом Мстиславом Волонсевичем, приезжавшим по воскресеньям в Свидер для богослужений. Он был членом делегации комитета в Жирардове под Варшавой, называл себя противником коммунизма и, в дни наибольшего успеха Гитлера, усиленно, хоть и неудачно, добивался епископской кафедры в Крыму. После войны он перебежал в Берлине из западной зоны в советскую, признал московскую патриархию и получил от нее желанный сан.
Прервав их мирное чаепитие, я сказал, что передовые советские части подошли к Седлецу и что поэтому нельзя медлить тем, кто не хочет их увидеть. Архимандрит вскочил и скрылся не простившись. Начальница приюта ответила спокойно и твердо, что предпочитает остаться в Свидере. Это, может быть, прибавила она, поможет детям найти родителей, да и двинуться приюту некуда.
Времени на спор не было, да и спорить не хотелось. Доводы были убедительны. Все же сердце сжалось, когда, сойдя с террасы в большой, запущенный сад, я увидел ребят, празднично одетых в белые блузы и синие юбочки или штанишки. Одни пугливо, другие равнодушно смотрели на меня, но две-три девочки подбежали и прижались к моим рукам, в надежде на привет и ласку. Я погладил их русые головки и, не оглядываясь, вышел за калитку.
Нужно было исполнить обещание, данное жене. Я хотел сказать по телефону из усадьбы знакомых, живших летом в Свидере, что побывал в приюте, поеду в лагерь и вернусь не скоро, но она меня перебила:
– Знаешь ли ты, что немцы увозят свои семьи из Варшавы? У нас побывал Б.К. Постовский. Он привез мне и нашей дочери пропуск в Равенсбург. Поезд отойдет в два часа, с восточного вокзала. Что ты мне посоветуешь? На всякий случай я собрала вещи, но ждала твой звонок.
– Уезжайте, – ответил я, – даст бог, увидимся…
Я не мог вернуться в город, не позаботившись о детском лагере. Ничто меня к этому не принуждало, кроме воспитания, с детства готовившего к службе государству. Я был школьником, когда рухнула империя, но в эмиграции возник новый общественный долг. Комитет был для русских варшавян единственным заступником и прибежищем. Я не мог обмануть их доверие.
Сказав жене еще несколько слов, я прервал разговор и вызвал к телефону А.В. Шнее. Я приказал немедленно закрыть лагерь; сдать детей тем родителям, которые на воскресенье приехали в Михалин, а остальных перевезти в городской Дом Молодежи. Я предупредил, что дождусь на станции в Свидере известия о выполнении этого распоряжения.
На вокзале, в неурочный час, толпа дачников ждала поезда в город. Она казалась спокойной, но, конечно, знала, что эвакуация немцев из Варшавы началась. События придвинулись вплотную. Красноречивым доказательством были плакаты, прибитые к деревьям в двух шагах от станции. Белый орел – польский герб – поднимал на них свои крылья на малиновом щите. Одинокий всадник выехал из лесу, взглянул на толпу, круто повернул и ускакал в сторону Михалина. Партизаны – мелькнула мысль – прислали разведчика. Первый поезд пришлось пропустить. Наконец, показался А. В. Шнее.
– Ваши указания, – доложил он, – исполнены. Дети идут из лагеря пешком, но удалось раздобыть подводы для перевозки их вещей.
Погрузка прошла благополучно. Дома я застал тишину. Канцелярия, ради праздника, не работала. У входных дверей, в небольшой комнате, дремал дежурный. Домоправительница взволнованно сообщила, что моя жена и дочь давно уехали на вокзал. Тесть, старый генерал, вернувшийся из дальней церкви, их не застал.
В том же вагоне, что и моя семья, Варшаву покинула девочка, которую тогда называли Лялей Егоровой. Нельзя говорить о ней, не сказав предварительно несколько слов о Б. К. Постовском.
Он был сыном сенатора, мимолетно побывавшего министром юстиции в бурные дни 1905 года. Воспитывался в Петербурге, в Императорском Училище Правоведения, которое почему-то не окончил; получил высшее образование на юридическом факультете столичного университета; в Первую мировую войну был в санитарном поезде уполномоченным Красного Креста. Революция его не разорила, так как принадлежавшее ему полесское имение отошло по Рижскому договору к Польше. Он в нем не жил, а занялся продажей изделий польских и карпатских кустарей в другие страны, преуспел на этом поприще, был даже правительственным комиссаром польского павильона на международной выставке в Кенигсберге. В 1940 году, при создании Русского Комитета в Варшаве, его выдвинул в правление кружок бывших членов Общества Русской Молодежи в Польше. Сердце мое никогда к ним не лежало, и предчувствие не обмануло. После поражения Германии, в 1945 году, возглавители этого кружка – Д.Д. Шумилин и В. В. Макшеев – стали в Польше активными сотрудниками коммунистической власти. На Б.К. Постовского это тени не бросает – до конца своей жизни он остался противником большевиков.
Основной чертой его характера была напористость. Он не умел и не хотел замкнуться в рамки общественной дисциплины. Это приводило к столкновениям с теми членами комитетского правления, компетенцию которых он иногда нарушал своим вмешательством. Приходилось улаживать эти споры и закрывать глаза на то, что порой он отзывался критически и обо мне.
Я ценил его активность, полезную русским варшавянам. Не ограничиваясь в комитете отведенными ему по уставу рамками возглавителя торгово-промышленного отдела, он охотно брался за любое полезное и нужное дело. Я был особенно рад его участию в сношениях с немецкими учреждениями в Кракове и Варшаве – низкопоклонством он не страдал и никогда не унижал русское достоинство. Его настойчивость помогла мне наладить помощь советским военнопленным в Уяздовском госпитале. Он же создал в Варшаве русскую общину сестер милосердия, заботившихся в германских военных лазаретах о так называемых восточных добровольцах.
Неоднократно он обращался ко мне с просьбой о помощи тому или иному русскому эмигранту. Все же я удивился, когда летом 1943 года он попросил меня подписать удостоверение о русской национальности девочки, которую назвал Еленой Егоровой, дочерью пропавшего без вести офицера. Ею, по его словам, занялась, после исчезновения отца, хорошо мне известная русская варшавянка.
Просьба была незначительной, но именно поэтому показалась мне странной. Она была очевидной попыткой обойти установленный порядок выдачи таких удостоверений. Ей предшествовала проверка, которой занимался не я, а главная канцелярия комитета на аллее Роз. Мне докладывались только редкие, сомнительные случаи. Явное желание Б. К. Постовского нарушить установленное правило показалось мне странным. Я сказал, что хочу увидеть ребенка.
Дня через два в мой кабинет вошла с Постовским девочка, которой – по данным предъявленной мне анкеты – было десять лет. Выглядела она старше и была тщательно, нарядно одета. Мало кто так одевал тогда в Варшаве детей. Светлая соломенная шляпка была украшена синей бархатной лентой. Из-под нее на плечи ложились волной темные кудри. Матросская блуза и короткая юбка не вязались с ростом и сложением, но красивое, спокойное лицо могло быть названо детским.
Б. К. Постовский был по обыкновению словоохотлив. Девочка, остановившись у двери, не сказала ни слова. Я взглянул на нее, нажал на письменном столе янтарную кнопку звонка, вызвал из канцелярии моего секретаря, передал ему анкету, в которой Елена Егорова была названа дочерью русского и грузинки, и распорядился приготовить удостоверение. Подписав его, я подвергнул не только себя, но и мою семью смертельной опасности, угрожавшей каждому, кто – хоть косвенно – был причастен к укрывательству евреев, но мог ли я отказать в помощи ребенку? Я подчинился одному из тех душевных движений, которые сильнее осторожного расчета.
Правду о Ляле рассказала мне позже та дама, которая заботилась о ней в Варшаве. Лишившись сына, считавшего себя поляком и погибшего в страшном немецком лагере Аушвитце, она помогла не только этой девочке. Назвать ее я, к сожалению, не могу – она не хочет ни славы, ни награды.
Елену Егорову в действительности звали Теней Розенманн. Она родилась в 1929 году, в Белостоке, где ее родители были расстреляны немцами в гетто. Б.К. Постовский омолодил ее в анкете на несколько лет. Тетке – сестре матери – удалось переехать со своей семьей и Лялей из Белостока в Варшаву. Там все они – кроме Ляли – были расстреляны 13 мая 1942 года. Выдал их поляк, домовладелец, сдавший им квартиру и получивший за это немалые деньги. Лялю – за две недели до их гибели – спасла готовность русской женщины ее приютить.
С этой дамой и с моей семьей она в июле 1944 года благополучно доехала из Варшавы в Равенсбург, где – в течение трех лет – принадлежала к собравшейся в этом городе многолюдной русской колонии, состоявшей главным образом из варшавян. В Израиле, куда она затем переселилась к родственникам и где создала счастливую семью, Ляля Егорова не забыла своих русских друзей.
Внезапный отъезд жены и дочери был для меня тяжким ударом. Я не знал, что ждет их в пути. Я не был уверен в том, что когда-либо их увижу. Помочь им я ничем не мог. Предстояло выполнение долга перед теми русскими людьми, над которыми повисла опасность захвата Варшавы советской армией. Предположив, что фон Тротта, несмотря на воскресенье, должен быть в Брюловском дворце, я связался с ним по телефону.
– Сделаю все возможное, – обещал он, – но пришлите списки тех, кому нужны пропуска.
В картотеке комитета значились – по одной только Варшаве – восемь тысяч имен. Летом 1943 года, в предвидении неизбежной катастрофы, они были разделены на группы по числу русских варшавян, обладавших телефонами. В каждую группу, кроме владельца аппарата, были включены его семья и не слишком дальние соседи. Остались пробелы, но я надеялся на то, что в критическую минуту они заполнятся сами.
Первыми на возникшую в городе тревогу откликнулись служащие моей канцелярии. К вечеру все они были в сборе. Я рассказал им разговор с фон Тротта и прочитал написанное мною и обращенное к членам комитета извещение. Двое занялись его распространением по телефону. Остальные помогали – делали отметки в картотеке, занялись приготовлением первых списков. На это ушла вся ночь.
«Немецкие семьи, – написал я, – покидают город. Комитет надеется, что ему удастся эвакуировать русских варшавян, не только женщин и детей. Нужно срочно составить списки желающих уехать. Включить ли вас в него? Пожалуйста, передайте это сообщение вашим русским соседям. Запишите их фамилии и адреса. Комитет не может их предупредить, так как телефона у них нет».
Я ожидал, что каждый услышавший это извещение благодарно и положительно откликнется, но ошибся. Кроме признательности и слезной просьбы не забыть, помочь, спасти моим сотрудникам пришлось выслушать смущенные ответы тех, кто благодарил за внимание, но прибавлял, что болезнь или семейные обстоятельства заставляют остаться в Варшаве. Во многих случаях привязанность к квартире, к мебели, к имуществу была сильнее страха перед надвигавшейся опасностью.
На рассвете я предоставил служащим короткий отдых. Все они обещали вскоре вернуться в канцелярию, и все, с одним исключением, обещание исполнили.
Кроме эмигрантов и польских граждан русского происхождения в Варшаве было тогда немало новых беженцев из России. Некоторые попали в общежитие, которое немцы почему-то называли карантином, хоть на карантин оно похоже не было. Другие ютились где могли. Арендованное комитетом небольшое здание Гранд-отеля на Хмельной улице вмещало свыше 150 священников, профессоров, инженеров, врачей и их семьи. На частных квартирах жили православные епископы, возведенные в этот сан в годы германской оккупации Украины и Белоруссии. Я не сомневался в том, что все эти новые эмигранты не захотят остаться в эвакуированном немцами городе, и не ошибся.
С раннего утра 24 июля бывшие советские граждане потянулись к дому, в котором я жил. Многие пришли с вещами – скудным скарбом, проделавшим далекий путь с берегов Кубани, Дона и Днепра. Не только лестница на третий этаж, но и тротуар на улице заполнились встревоженной толпой. Я приказал вынести стул во внутренний двор и, поднявшись на него, сказал, что комитет позаботится о новых беженцах, как о собственных членах. В этот и в следующие дни, до завершения эвакуации, этот стул неоднократно заменял мне трибуну.
Я знал, что могу положиться на канцелярию. За исключением одной, только что принятой на службу барышни, не вернувшейся после бессонной ночи, она состояла из верных, преданных делу людей. Все же внезапная перемена обстановки повлияла и на них. Все вокруг рушилось. То, что накануне казалось нужным, вдруг лишилось значения. Надо было опять их подчинить одной направляющей воле.
В 1940 году, в день моего переезда с прежней квартиры на Вейскую улицу, канцелярией была заведена книга для записи посетителей. Ее практическое значение оказалось незначительным. Она – надо сознаться – была подражанием порядку, заведенному берлинским Управлением делами русской эмиграции. Число посетителей можно было бы установить, в случае надобности, и без подробной, именной записи, но, раз начатая, книга заполнялась ежедневно. Выйдя 24 июля из моего кабинета в приемную, я заметил, что на столе у дежурного ее нет. Несмотря на толпу, добивавшуюся входа в канцелярию, я потребовал возобновления записи. Это показало служащим, что установленное правило должно соблюдаться до отмены.
Вечером в тот же день фон Тротта известил меня, что Словакия согласилась принять русских варшавян. Он сообщил приблизительное время отправки первого эшелона и обещал предоставить комитету товарный вагон для перевозки архива и имущества в Равенсбург. Бывший член правления Российского Общественного Комитета в Польше Г.А. Малюга и А.В. Шнее взялись этот вагон сопровождать. Первенство принадлежало, однако, спасению людей, а не вещей. Ради них я решил пожертвовать большей частью архива и всем имуществом, в том числе и моим, кроме национальных реликвий.
Пока в приемной составлялись списки желающих уехать из Варшавы; пока списки эти отвозились для получения пропусков в открытое фон Тротта вблизи комитета временное отделение возглавленного им учреждения; пока в моей столовой сидели на узлах и чемоданах семьи тех моих сотрудников, которым предстоял отъезд в Словакию, в канцелярии началась поспешная упаковка. Были вынуты из рам портреты императоров, полученные до войны Российским Общественным Комитетом от варшавского польского окружного суда, в них, конечно, не нуждавшегося. Из особняка на аллее Роз был доставлен великолепный дворцовый портрет императрицы Марии Александровны, супруги Царя-Освободителя – дар тому же комитету от польского Красного Креста. Был положен в ящик тяжелый мраморный бюст этого монарха – памятник, установленный по случаю 50-й годовщины введения судебных уставов в Царстве Польском в бывшем дворце Красинских, простоявший там до оставления Варшавы русскими войсками в 1915 году и приобретенный мною 20 лет спустя с торгов, на которых он был назван «ненужным камнем». Из Дома Русской Молодежи было привезено освященное в Свидере знамя русских скаутов, которое – после войны – я передал побывавшему у меня Б. Б. Мартино для Организации Русских Юных Разведчиков.
Во второй половине дня 25 июля дежурный доложил, что меня хочет видеть редактор Н-ский. В Польше, до войны, редактором называли каждого журналиста. Н-ский был тогда сотрудником популярной консервативной польской газеты, для которой я изредка писал короткие заметки на русские темы. Мы встречались в редакции, но знакомство было поверхностным. Польский националист и ревностный католик, он в годы германской оккупации, по слухам, примкнул к сопротивлявшемуся ей партизанскому отряду. Его появление в комитете в разгаре приготовлений к эвакуации русских варшавян было странным и необъяснимым.
Лучше Н-ского я знал его родственника – писателя и соредактора той же газеты. Он тоже был поляком, но человеком западной, европейской складки, терпимым и мягким. Доброжелательно и бескорыстно он исправлял мои рукописи, пока я не научился писать по-польски правильно, и содействовал их появлению в печати. Это стало началом наших добрых отношений, но охватившая Польшу в 1938 году волна воинствующего шовинизма мое участие в польской печати прекратила. Об его судьбе в военные годы я ничего не знал. Кто-то утверждал, что видел его в Лондоне. Поэтому я крайне удивился, когда, вместо Н-ского, в мой кабинет вошел он. Мы обнялись и расцеловались. Нежданный гость сказал, что хочет со мной поговорить, но не в комитете. Я ответил, что охотно выйду с ним в город. Осторожно протиснувшись по лестнице, запруженной людьми и вещами, мы спустились вниз.
На Мокотовской улице, наискосок от Вейской, существовала небольшая кондитерская, принадлежавшая русской вдове адвоката-поляка. Там, в уютной обстановке, можно было выпить чашку кофе и съесть вкусное пирожное. Подавали их к столикам польки, не занимавшиеся этим до войны. Одной из них была высокая, красивая брюнетка – артистка София Андрыч. Я не знал, что она – жена бежавшего из немецкого концентрационного лагеря левого социалиста Станислава Цыранкевича, будущего премьер-министра коммунистической Польши.
В этот тревожный день посетителей, кроме нас, в кондитерской не было. Мы сели за столик в темноватом углу. Пианист, скучавший за роялем, прикоснулся к клавишам – раздалось томное танго. Нам это было кстати – можно было поговорить свободно.
С. – я вынужден ограничиться этой буквой – спросил, намерен ли я эвакуироваться из Варшавы. Услышав, что день отъезда мною не решен, он посоветовал его ускорить. Я спросил причину. Он сослался на приближение советских войск к Варшаве и прибавил, что немцы к обороне не способны. Я возразил, назвав немецкое сопротивление возможным.
– Без боя, – сказал я, – они Варшаву не сдадут.
С., однако, настойчиво повторил совет:
– Уезжайте возможно скорее… До 30 июля мы обеспечим вашу безопасность… После мы ни за что не ручаемся…
Я понял, что он сказал это не только по своему почину. Кто мог его прислать? Только поляки, и притом причастные к конспиративному подполью. Не значит ли предупреждение, что они готовы к вооруженному восстанию?
– Скажите, – спросил я, – не понадобятся ли вам после 30 июля радиоаппараты?.. В комитете, на аллее Роз, сложено их около двухсот, сданных русскими эмигрантами на хранение… Придется их там оставить… Если сможете, воспользуйтесь ими… Пусть это будет благодарностью за дружеское предупреждение…
С. улыбнулся… Ничто прямо сказано не было, но мы поняли друг друга. Пора было вернуться на Вейскую – мое отсутствие могло показаться странным. Мы еще раз обнялись и распрощались.
Он пережил варшавское восстание и, к счастью, уцелел. В ноябре 1944 года мы случайно встретились на улице, в Кракове, но поговорить не удалось. До сих пор не знаю, что его побудило прийти ко мне в июле. Из воспоминаний участников восстания теперь известно, что оно должно было начаться до 30 июля, но было дважды или трижды отложено.
Комитет ничем не заслужил внимания и тем более благодарности польских тайных организаций, боровшихся с Германией. Связи с ними я не искал, сознавая ее опасность не только для меня, но и для всех русских эмигрантов в оккупированной немцами Польше. Дважды, однако, пришлось сообщить полякам отношение комитета к обстоятельствам, вызванным войной.
В 1939 году, после поражения Польши, в Варшаве возникла состоявшая из пяти-шести польских граждан русского происхождения группа, провозгласившая своей целью захват нескольких католических храмов, превращенных русской властью после второго польского восстания в православные церкви и возвращенных католикам независимой Польшей. Вдохновителем этой группы был пожилой человек, состоявший до германского вторжения профессором православного богословского факультета варшавского университета и еще недавно усердно кадивший Ватикану на униатском съезде в Велеграде.
Свое внимание эта группа обратила на польский гарнизонный костел. Профессора прельщал не столько он, сколько принадлежавшие ему доходные дома, но попытка захвата кончилась плачевно. Католики свою святыню отстояли. В пылу возникшей свалки воинственный богослов разбил палкой витраж, украшенный польским гербом. Комитет этот поступок осудил и исключил виновника из числа своих членов. Это постановление было сообщено варшавскому архиепископу, кардиналу Каковскому, посетившей его русской делегацией.
Летом 1943 года почта доставила мне заказное письмо. Оно было адресовано по-немецки. Отправитель указан не был, а его адрес – несуществующий номер дома на улице Солец – был, очевидно, ложным. Вскрыв конверт, я нашел в нем обращенное ко мне, как к председателю Русского Комитета, распоряжение тайного делегата польского эмигрантского правительства. Подпись – несомненный псевдоним – была неразборчивой. Круглый оттиск оборотной стороны польской монеты – Белого орла – заменял печать. «От имени и по поручению правительства Речи Посполитой, временно пребывающего в Лондоне, – было сказано в письме, – сообщаю и предписываю Вам нижеследующее».
За этим вступлением следовали три пункта. Первый был обвинением членов комитета в том, что они пользуются средствами передвижения, предназначенными немцам, как, например, передними площадками вагонов варшавского трамвая. Представитель польского зарубежного правительства назвал это недопустимым. Во втором было отмечено – со ссылкой на долгое наблюдение, – что русские варшавяне и даже председатель комитета бывают в немецких ресторанах, нарушая этим лояльность польских граждан к государству. Третьим пунктом делегат лондонского правительства обратил мое внимание на то, что члены комитета «носят значки, выделяющие их, как группу, пользующуюся предоставленными оккупантом преимуществами». Мне предписывалось «в осторожной форме обратить внимание членов комитета на недопустимость этого обыкновения и побудить их к его прекращению».
Требования сопровождались ссылкой на законы, принятые польским правительством после его бегства в Румынию, и на предусмотренные этими законами кары за их нарушение. Не будь этой угрозы, письмо было бы вежливым, почти любезным. Его автором был, несомненно, кто-то, причастный в прошлом к польскому министерству внутренних дел. Буквы, предшествовавшие номеру письма, совпадали с теми, которыми до войны обозначал свою переписку отдел национальных меньшинств политического департамента этого министерства. Упреки были мелочны, а распоряжения невыполнимы, но я не захотел промолчать и пригласил двух поляков на чашку чая.
Одним из них был пожилой человек, которого я знал давно, с начала двадцатых годов. Он был консерватором и, внешне, типичным польским шляхтичем. Долго прожив, до революции, в России, он, как многие поляки, сроднился с нею и русофобом не был. По возрасту и по характеру он вряд ли мог быть участником активного подполья, но я дорожил его мнением и хотел, чтобы он услышал мое.
Второй принадлежал к другой среде. Сын зажиточных крестьян, получивший высшее образование во Львове, он делал до войны удачную служебную карьеру и осторожно плыл по течению политики Пилсудского и его преемников. Оккупация скомкала и разбила его жизнь. Связь с подпольными организациями была, в его случае, вероятной.
Они встретились у меня впервые и сразу поняли, что я их пригласил не для пустого разговора. После первых, неизбежных вступительных слов я показал, а затем прочитал им письмо правительственного делегата и воскликнул взволнованно и резко:
– Считаю это возмутительным! Если у польского правительства в Лондоне нет большей заботы, чем слежка, с какой площадки входят в трамвай русские варшавяне, то я его с этим поздравляю… Скажу вам прямо, что я это требование отвергаю… Обвини меня ваше правительство в выдаче поляков немцам и пригрози оно расстрелом, я бы это понял, но в этом, слава богу, оно упрекнуть меня не может. Настаивать же на том, чтобы русский эмигрант не лез в вагон спереди, когда сзади войти невозможно, смешно и странно… Скажите сами, могу ли я заставить человека отказаться от дешевой похлебки, которой он утоляет голод в немецкой столовой? Многие поляки делают то же, когда это им удается… А о значке комитета скажу вам, что на нем не свастика, а двуглавый орел, и носим мы его не с согласия немцев, а вопреки их прямому запрету… Вы, – заключил я спокойнее, – мои польские друзья… Пользуюсь вашим присутствием, чтобы назвать полученное мною предписание невыполнимым… Я ему не подчинюсь, невзирая на последствия…
Осенью того же года, на рассвете, меня разбудил дежурный, сказав, что заплаканная полька умоляет меня ее немедленно принять. В приемной я застал жену моего второго июньского гостя. Она рассказала, что муж был ночью арестован и увезен в гестапо.
– Ради бога, помогите, – умоляла она.
Положение было трудным. Арестованный был поляком, пилсудчиком и, вероятно, участником тайной организации. Что мог я сделать в его защиту? Правительство генерал-губернаторства запретило национальным комитетам обращения к учреждениям, подведомственным Гиммлеру. Это было одним из проявлений бюрократических трений между Краковом и Берлином. Каждое ходатайство, обращенное к полиции, нуждалось в предварительной санкции отдела национальностей и общественного призрения. После Ауэрсвальда и Гейнриха, его начальником в Варшаве был молодой силезский юрист, более всего опасавшийся призыва в армию и поэтому крайне осторожный. Представить его себе защитником бывшего польского чиновника я не мог. Объяснив это несчастной женщине, я прибавил, что должен подумать.
Утро прошло в мучительных колебаниях. Решение созрело внезапно, когда я, для успокоения, вышел из дому на короткую прогулку. На площади Трех Крестов, где поляки часто собирались вокруг мегафонов, чтобы услышать германскую военную сводку и другие сообщения, кучка людей стояла у стены одного из зданий, перед наклеенным большим красным объявлением. Я знал, что такие плакаты появлялись в Варшаве после каждого убийства немца польскими террористами и содержали списки обреченных на расстрел заложников. На этот раз упомянуто было сто имен. Все были названы коммунистами. Всем угрожала казнь. Во втором столбце, в алфавитном порядке, я увидел имя и фамилию моего недавнего гостя.
Вернувшись бегом в канцелярию, я ее предупредил, что еду в Брюловский дворец. Я не знал, удастся ли попытка спасти осужденного, но понял, что могу сделать это безопасно для себя и для комитета. Любезно принятый, я начал разговор заявлением, что хочу поговорить о не совсем обыкновенном случае.
– Боюсь, – прибавил я, – что престиж германской власти в Варшаве может пострадать…
Не дав собеседнику времени опомниться, я сообщил ему, что случайно увидел список приготовленных к расстрелу заложников, обвиненных в коммунизме, и обнаружил в нем имя человека, который никогда коммунистом не был.
– Многие русские эмигранты, – сказал я, – знали его хорошо… Многим он помог, пользуясь до войны своим служебным положением… Если они узнают, что он расстрелян как коммунист, это подорвет доверие к немецкой власти.
Мои слова были соломинкой, за которую хватается утопающий, но доля правды в них была. Названный мною человек действительно состоял до войны на польской государственной службе по министерству внутренних дел. Он, конечно, не был коммунистом, но я преувеличил и приукрасил его помощь русским эмигрантам, чтобы оправдать ходатайство. В действительности он в прошлом был послушным орудием польской политики и лишь накануне нападения Германии на Польшу понял вред, причиненный его отечеству шовинистическим разгулом разрушителей православных храмов на Холмщине и тайным циркуляром генерала Славой-Складковского об искоренении всех проявлений русской общественной жизни. Мой ход не был убедительным, но ничего другого я сделать не мог. Я надеялся вызвать в немецком юристе отпор формальной неправде, причислившей арестованного к коммунистам. Эта надежда меня не обманула. Вопреки всему тому, что творилось в городе, охваченном террором и контртеррором немцев и поляков, мой знакомый был на третий день освобожден. Уцелел ли он после войны, я не знаю.
Кроме разговора с С., мне – в эти необыкновенные дни – была суждена еще одна удивительная встреча, но 26 июля началось не ею. Со мной простились служащие комитета, уезжавшие с семьями в Словакию, – правитель моей канцелярии А.В. Полянский, его помощник К.К. Яворский и другие. Из членов комитетского правления только Н.С. Кунцевич пожелал разделить мою участь, как бы она ни сложилась. Четверо служащих поступили так же. Я никого не задерживал – невнятный гул советских орудий доносился издалека.
Отправка первого эшелона должна была состояться днем. Я поехал на главный варшавский вокзал с Г.А. Малюгой, которому – в тот же день – предстоял отъезд в Равенсбург с сохраненной частью моего архива. Состоявший из вагонов третьего класса поезд стоял на запасном пути. Перед ним выстроились уезжавшие – русские варшавяне и новые беженцы – со своими вещами. Посадка еще не началась.
– Митрополит приехал! – воскликнул кто-то.
Действительно, вдоль поезда, направляясь ко мне, шел митрополит Дионисий в сопровождении двоих или троих священников. Остальное православное духовенство предпочло остаться в городе. Я подошел к митрополиту, принял его благословение и, по окончании посадки, простился с ним в вагоне.
Это было нашей последней встречей, завершившей долгие драматические отношения. До 1939 года я был упорным, непримиримым и – должен сознаться – не всегда справедливым противником его политики. Она казалась мне угодливой, уступавшей всем требованиям польского правительства и отрывавшей православие в Польше от его русских корней. Не связанный участием в церковной жизни отвергнутой мною польской автокефалии, я недостаточно считался с трудным положением митрополита, созданным крушением России и ее порабощением коммунистами.
Первый удар этой непримиримости был нанесен первоиерархом русской зарубежной церкви, митрополитом Антонием, откликнувшимся на приглашение митрополита Дионисия побывать в Польше и не приехавшим туда из Югославии только потому, что польская печать резко этому воспротивилась. Встреча двух иерархов состоялась, однако, в Бухаресте и была как бы признанием польской автокефалии русской заграничной церковью.
Вторым ударом стала – в 1939 году – неудачная попытка упразднения автокефалии и грубое вмешательство немцев в этот церковный спор, стоившее жизни двум ближайшим сотрудникам митрополита. Его временное отстранение от управления православной церковью в краковском генерал-губернаторстве завершилось неожиданным возвращением к этому управлению с ведома и согласия генерал-губернатора Франка. Автокефалия – в территориально сокращенном объеме – была восстановлена. Продолжение борьбы с нею было бы – в обстановке войны и оккупации – бесцельным. Митрополит Дионисий протянул Русскому Комитету руку. Я ее принял.
Вечером 26 июля я мог назвать начало эвакуации русских варшавян в Словакию законченным. Каждый пожелавший ею воспользоваться смог это сделать. В моей квартире на Вейской остались Н.С. Кунцевич и четверо служащих канцелярии. Неожиданно к ним прибавился еще один человек.
– Вас, – сказали мне, – хочет увидеть оборванный старик. Он утверждает, что знает вас с детства. Зовут его Михаилом Ивановичем Зориным…
Неужели он, подумал я, тот Миша, которому я, вероятно, обязан жизнью? Но какой же он старик? Ведь если это он, ему должно быть лет сорок восемь, не больше… Однако вошедший в мой кабинет посетитель действительно выглядел гораздо старше. На нем был ветхий, обтрепанный немецкий мундир со срезанными погонами, серые брюки, разлезающаяся обувь. Долго не стриженные волосы были седыми на висках. Лицо заросло щетиной. Только глаза были молоды.
– Вы меня не узнаете? – спросил он негромко. Узнать я его не мог – помнил белобрысого курносого паренька – но как это ему сказать? Неверно истолковав мое молчание, он прибавил: – Помните двадцать первый год? Я – Миша Зорин…
Нет, я не забыл его. Существуют люди и события, которые забыть нельзя. Не только упомянутый им год, но и далекое детство вошли ко мне с этим грязным, несчастным, рано состарившимся оборванцем. Прежде чем расспросить, нужно было о нем позаботиться.
Часа через два вымытый, побритый и переодетый М.И. Зорин рассказал, как он оказался в Варшаве и что привело его на Вейскую. Он был сыном горничной, прослужившей много лет в доме моего деда А.Т. Тимановского, издателя «Варшавского дневника», а затем – в семье моих родителей. Братья и я почтительно называли ее Марией Григорьевной. Миша был участником наших детских игр. Он учился в школе расквартированного в Варшаве лейб-гвардии Литовского полка и носил его форму, которой – признаться – я очень завидовал. В 1914 году он ушел с полком на фронт и был в Восточной Пруссии ранен в руку. После революции связь с его матерью и с ним оборвалась.
Летом 1921 года меня в захваченной большевиками Одессе нашла приехавшая из Киева дама, родственница знаменитой артистки Веры Комиссаржевской. Она привезла состоявшую из нескольких слов записку. Рукою моей матери, на клочке бумаги, были написаны фамилия и киевский адрес Марии Григорьевны. С запиской я получил знакомое кольцо. Темный сапфир и сверкающий бриллиант в платиновой оправе были бесспорным доказательством того, что приезжая мою мать повидала.
В сентябре мне удалось пробраться в Киев, но я не застал там ни матери, ни брата. Мария Григорьевна радушно приняла меня и сообщила, что ее сын дважды побывал с ними на границе и, поочередно, перевел в Польшу. 27 сентября он сделал это – для меня – в третий раз. Трижды ему помог бывший камердинер деда, владевший на советской стороне хутором верстах в двух от отошедшей по Рижскому договору в Польше волынской деревни Майкове. Оттуда мы на следующий день попали в пограничный город Острог, а затем – в польский репатриационный лагерь в Ровно. Миша колебался, не стать ли и ему эмигрантом, но привязанность к семье победила. Он вернулся в Киев. На прощание я подарил ему материнское кольцо.
С тех пор он прожил двадцать лет под советским гнетом. Война показалась ему освобождением, но – как и множество других русских людей – его обманула. В 1943 году начался трудный путь на Запад. Знакомую с детства Варшаву он увидел тогда, когда передовые советские части достигли Вислы. Кто-то на улице, узнав в нем беженца, посоветовал:
– Сходите в Русский Комитет… Председателем там Войцеховский…
Настала моя очередь отплатить старый долг.
27 июля я проснулся в опустевшей квартире. В канцелярии молчал телефон, не стучали пишущие машинки. Не было ни души в приемной. Необыкновенно тихо было и на улице. Варшава казалась вымершей. Предостережение польского друга было, очевидно, не напрасным. Варшавяне что-то знали и к чему-то готовились. Н.С. Кунцевич и я нашли отсрочку отъезда опасной и назначили его на следующий день.
Утром я обошел комнаты, прощаясь с ними. Вещей я не жалел. Семейные иконы и часть моих книг были отосланы в Равенсбург. Остальное было бы в предстоящей трудной жизни лишним грузом. Я предвидел испытания, уготованные русским эмигрантам, оставшимся в годы военной бури непримиримыми противниками коммунизма.
Днем захотелось в последний раз взглянуть на польскую столицу. Секретарь вызвался разделить со мной прощальную прогулку. Город поразил нас жуткой тишиной, в которой шаги отзывались гулким эхом. Редкие прохожие жались к стенам, словно чего-то опасаясь. Мы дошли до площади, которую варшавяне называли, по старой памяти, Варецкой, хотя она давно была переименована в честь Наполеона. Там, у здания почтамта, всегда переливался поток пешеходов, автомобилей и извозчичьих пролеток. На этот раз мы не увидели никого.
Дальше, на Мазовецкой улице, нас удивил зазвучавший вблизи струнный оркестр. Он раздавался из садика Филиппса – летнего кафе, названного так потому, что в доме, отделявшем его от улицы, помещалась до войны известная голландская фирма. Нам захотелось взглянуть на этот оазис в варшавской пустыне.
На просторной площадке, под немногими деревьями, были расставлены круглые столики. Две-три чахлые клумбы пытались оправдать название сада. За многими столами кто-то сидел. Вот и знакомое лицо – русский инженер Корольков, крупный делец, очевидно не помышляющий об отъезде…
Мы прошли вглубь, заказали мороженое. Его принесла нарядная официантка. С террасы доносился венский вальс. Трудно было поверить, что мы только что расстались с могильной тишиной.
В Варшаве меня знали многие. Нас заметили. Подошла и присела к нашему столику дама, управлявшая садом, – дочь дипломата, представлявшего до революции Россию в одном из европейских королевств и легко, несмотря на придворное звание, сменившего вехи после октябрьского переворота. Ее муж – мой ровесник, варшавянин по рождению, сын однополчанина и друга моего отца – знал меня с детства. В независимой Польше он стал офицером, прикомандированным в 1920 году к французской военной миссии и сохранившим в более поздние годы светскую связь с дипломатическим корпусом и польским обществом. Его решение остаться в Варшаве меня не удивило, но мое появление в садике Филиппса поразило его жену.
– Как, – воскликнула она, – вы еще здесь?
Я притворился непонимающим:
– Что же в этом странного?
Вопрос ее смутил – она не могла сказать, что польское восстание может вспыхнуть ежеминутно. Может быть, я поколебал ее уверенность в его неизбежности. Беспомощно оглянувшись, она заметила молодую женщину, сидевшую в раскладном садовом кресле:
– Да, пожалуй… Видите эту блондинку, секретаршу Фишера, немецкого губернатора… Она тоже здесь… А я-то думала, что вы давно уехали…
Шутку нужно было прекратить. Я ответил:
– Нет, не уехал, но уезжаю, а вам желаю всего доброго… Передайте Левушке мой привет… Знаю, что Варшаву вам покинуть трудно…
Мы расстались дружелюбно. Неделю спустя она была убита бомбой, сброшенной немецким летчиком на питательный пункт польских повстанцев.
Из трех православных храмов, сохранившихся в Варшаве после Первой мировой войны, Троицкий на Подвалье был более других эмигрантским и русским. Еще до разделов Речи Посполитой его основали греки, торговавшие с Польшей. От них через полтораста лет сохранилась над входом византийская икона.
Внешне храм на церковь похож не был. Он был спрятан в низком флигеле, в глубине двора, окаймленного с трех сторон тяжелыми стенами старинного дома. В начале двадцатых годов одна из квартир в этом здании была занята русским эмигрантским Красным Крестом. После высылки из Польши его председательницы Л.И. Любимовой и ее сотрудников, обвиненных в создании тайной монархической организации, но фактически ставших жертвами мирного договора Польши с большевиками, там же разместился Российский Комитет, председателем которого был В.И. Семенов. После покушения моего брата Юрия на жизнь советского торгового представителя Лизарева, в мае 1928 года, этот комитет был закрыт польским правительством. Помещение было опечатано, но через три года предоставлено созданному с моим участием Российскому Общественному Комитету. Эмигранты, естественно, туда стекались. Церковный двор был свидетелем многих радостных и печальных встреч.
Когда эмигрантский поток прекратился и наладился казавшийся прочным русский быт в Варшаве, церковь на Подвалье сохранила прежний, преимущественно беженский облик. Не в пример более богатому собору Св. Марии Магдалины на Праге – восточном предместье Варшавы – она не испытала давления сторонников украинизации или полонизации. В день вступления германских войск в Варшаву – 1 октября 1939 года – Н.Г. Буланов с ее клироса сообщил теснившимся в ней варшавянам, что Общественный Комитет по-прежнему существует в пострадавшем от осады городе.
Настоятелем Троицкого прихода был протоиерей Александр Субботин – высокий, статный, красивый человек, умело ладивший с прихожанами и с нелюбимой ими митрополией. Он был особенно внимателен ко мне, когда я стал председателем Русского Комитета, и даже смущал меня этим во время совершаемых им богослужений.
Также высок, благообразен и заметен был второй священник, протоиерей Димитрий Сайкович. В отличие от настоятеля, он и до войны был противником митрополита Дионисия и провозглашенной им автокефалии православной церкви в Польше. В 1939 году он приветствовал его отстранение и оказавшуюся кратковременной замену приехавшим из Берлина и принадлежавшим к русской зарубежной церкви митрополитом Серафимом. Крушение надежды на упразднение автокефалии после ее признания краковским генерал-губернатором Франком отразилось на нем тяжело. Он отошел от привлекавшей его раньше русской общественной жизни. Здоровье пошатнулось. Смерть подстерегла. Он скончался на Волыни, вскоре после окончания войны.
Меньше этих двух священников я знал третьего – молодого протоиерея Георгия Потоцкого. Небольшой, черноглазый и смуглый, он мог сойти за молдаванина или левантинца. До войны он был в Варшаве тюремным священником, а в годы оккупации, после возвращения митрополита Дионисия к власти, стал его ближайшим сотрудником в сношениях с немецкими учреждениями. Меня поэтому удивило, что на обращенную к Троицкому приходу просьбу отслужить в моей квартире на Вейской напутственный молебен отозвался именно он.
Известие о моем предстоящем отъезде распространилось, очевидно, по городу, так как к полудню 28 июля в мою канцелярию начали стекаться те, кто хотел со мной проститься. В числе многих пришла В.Н. Блументаль, подруга моей матери, почитаемый русскими варшавянами педагог. Пришел Л. – поляк, женатый на русской. До захвата власти в Польше маршалом Пилсудским он занимал видное положение в одном из министерств и избавил многих русских землевладельцев от направляемого против них злостного истолкования земельной реформы. Растрогал меня Другой поляк – портной, исполнивший в прошлом немало моих заказов. Прощаясь, он протянул мне 50 германских марок и сказал:
– Вам деньги будут теперь нужней, чем мне… Возьмите их, пожалуйста…
Протоиерей Потоцкий предвидел то, что мне предстояло после войны. Он включил в молебен особое прошение об избавлении от человеческой клеветы. Впрочем, он предсказал и свою судьбу.
– Почему вы, отец Георгий, – спросил я, приложившись ко кресту, – остаетесь в Варшаве?
– Я знаю, – ответил он тихо, – что остаюсь на смерть, но решение не изменю.
Недели через три он, его жена и дети погибли под развалинами дома на Медовой улице. От Троицкой церкви, после подавления восстания, не осталось камня на камне.
Женщина, помогавшая моей жене в хозяйстве, была вдовой поляка. Она не захотела расстаться с Варшавой, но не бросила работы до конца. После молебна я попросил ее накормить меня и моих спутников.
– Сергей Львович, – всплеснула она руками, – дома нет ничего, разве только гречневая каша…
– Что же, дайте кашу…
Она подала ее на фарфоре, в большой столовой. За овальным столом нас было семеро уезжавших и двое пожелавших нас проводить служащих комитета – М.И. Пантикова и милый юноша, которого назвать не могу, так как его судьба мне не известна. Непреодолимые причины заставили их отказаться от отъезда. Тем трогательнее было их присутствие – свое отношение ко мне и к комитету они, в трудную минуту, засвидетельствовали без забрала.
В буфете я нашел одну забытую бутылку шампанского. Разлив вино в стаканы, я поднял свой:
– За Россию, господа…
На вокзал мы дошли пешком. В последний раз я взглянул на город, где был ребенком, куда вернулся эмигрантом. Я знал, что прощаюсь с ним навсегда. Со мной был вещевой мешок – единственное достояние – ив нем трехцветный флаг, некогда сшитый и освященный по почину В.И. Семенова для Российского Комитета в Польше и еще недавно стоявший на древке под иконами в зале особняка на аллее Роз – тот флаг, которому я, в меру сил и разумения, служил в Варшаве. От этой службы я был освобожден эвакуацией русских варшавян. Прежняя жизнь оборвалась. Предстояла новая, полная тревоги и опасности. Скорый поезд в Берлин был ее началом.