В 1951 году в Германии была издана книга Эдвина Эриха Двингера об А.А. Власове. Эпиграфом к ней были слова казненного большевиками генерала: «Победить Россию могут только русские». Год спустя другой немецкий писатель – Юрген Торвальд – напомнил, что случается с теми, кого боги лишают разума. Рассказав трагедию Власова и его соратников, он обвинил Гитлера в непонимании значения русского участия в войне со Сталиным.
В отличие от Двингера, который знал Власова, мог вспомнить встречи с ним, но прибавил собственный домысел, Торвальд собрал документы и показания свидетелей – написал не роман, а достоверный исторический труд. Я знаю его только как автора этой книги и потрясающего описания советского вторжения в Германию, но с Двингером связано воспоминание об его не только литературном, но и личном отношении к России.
Война Германии с большевиками вызвала в оккупированной немцами Варшаве временное и непрочное затишье. После кровавых столкновений с польскими подпольными организациями, после облав и стрельбы на улицах города немцы и поляки были потрясены походом Гитлера на Восток. Их надежда была противоположна, но впечатления одинаковы. Молниеносное наступление германских дивизий, сказочное число взятых в плен красноармейцев вскружили немцам головы, отразились на поляках смущением и унынием. Только немногие понимали, что Смоленск и Киев – не вся Россия. Поражение Сталина казалось окончательным. Упоенные успехом немцы ослабили в Варшаве репрессии. Поляки готовились к саботажу в германском тылу, но еще не приспособились к новому положению.
В ноябре 1941 года неудача немцев под Москвой показала, что об их скорой победе речи быть не может. Робко и неуверенно поползли слухи о страшном русском морозе, о недостаточном снабжении германских войск зимним обмундированием, о неизбежности долгой борьбы с неизвестным исходом. Заговорили варшавяне и о том, что отношение немцев к населению захваченной ими русской территории не отличается от их поведения в Польше и, пожалуй, хуже. Точных сведений не было. Правда была скрыта расстоянием и скудостью достоверной информации.
В один из этих дней временного успокоения в Варшаве и тревожных известий с Востока начальник отдела народонаселения и общественного призрения в немецком губернском управлении Хайнц Ауэрсвальд спросил по телефону, может ли он побывать у меня с писателем, направляющимся в Минск. Я ответил приглашением на тот же вечер.
Поколение, к которому Ауэрсвальд принадлежал, испытало в детстве позор Версальского мира и выросло в Веймарской республике. Оно презирало власть, навязанную Германии военным поражением. Свастика стала для него символом национального возрождения. Как многие молодые немцы, он поверил фюреру. В национал-социалистическую партию привлекла его не нужда, а патриотизм. Он вырос в бюргерской зажиточной семье, избежавшей последствий разорительной инфляции, и был до войны адвокатом в Берлине. Случайно я узнал, что к этой профессии он вернулся после поражения Германии и скончался в Дюссельдорфе в 1970 году.
Крушение Польши было для русских варшавян катастрофой. Оно нарушило налаженную жизнь, многих лишило заработка, а некоторых и крова. Тревожнее житейских затруднений стала близость демаркационной линии, за которой – над Бугом – стояли советские войска.
В 1939 году русское население Речи Посполитой состояло из польских граждан и бесподданных эмигрантов. Граждане были – на словах – равноправны с поляками. Их представителем в Сейме был единственный русский депутат, виленский старообрядец Б. А. Пименов. Эмигранты были обладателями нансеновских паспортов, нуждавшихся в частом продлении. Приобрести в Польше недвижимость они не могли. Передвижение по стране было ограничено чертой оседлости. Въезд в восточные воеводства был запрещен и допускался только с особого разрешения. Несмотря на это, жилось в Варшаве русским – даже эмигрантам – беззаботно. Страна дышала изобилием. Не трудно было найти занятие, соответствующее знанию и образованию. Немало было старожилов, связанных с Польшей давними узами. Война ударила по ним так же, как и по полякам.
Разрушительная осада, стремительный распад польского государства и сокрушительная победа Германии вызвали в русской среде понятную растерянность. Из всех существовавших до войны организаций устояла лишь одна – Российский Общественный Комитет. Как только прекратилась воздушная бомбардировка и умолкли обстреливавшие город орудия, этот комитет распахнул двери перед каждым нуждавшимся в помощи. Он сразу стал центром, к которому потянулись не только эмигранты, но и польские граждане, называвшие себя до войны русским национальным меньшинством. Из него, как из малого зерна, вырос в 1940 году избравший меня председателем Русский Комитет – признанное оккупационной властью представительство русской части населения краковского генерал-губернаторства.
Немцы – надо сказать – не сразу обратили внимание на существование в Польше национальных меньшинств. Они не стали преследовать тех русских эмигрантов, которые, в первые дни войны, призвали к сопротивлению Германии. Так, например, не пострадали редакторы варшавского журнала «Меч» – В.В. Бранд и Г.Г. Соколов.
То же можно сказать и об украинцах. Племянник Петлюры, депутат Скрыпник, произнес в день вторжения германских войск в Польшу речь, в которой обещал полякам верность и помощь украинцев. Это не помешало ему стать позже на Волыни, в годы ее временной оккупации Германией, епископом украинской православной Церкви, отнюдь не полонофильской. Ныне, как митрополит Мстислав, он возглавляет эту Церковь в Соединенных Штатах и в Западной Европе.
Немцы вначале ограничились тем, что предложили благотворительным и просветительным организациям в генерал-губернаторстве прекратить свое существование и создать взамен лишенные политических функций национальные самоуправления. Первым был основан польский Главный Попечительный Совет, возглавленный графом Адамом Роникером. Несколько позже возникли комитеты – русский, кавказский и украинский – а затем белорусский и татарский.
Положение польской организации стало очень трудным, когда немцы перешли от первоначального притеснения поляков к гонению – к истреблению интеллигенции и молодежи. Рациональные комитеты – за исключением украинского – благоразумно воздержались от всего, что могло навлечь на них ненависть поляков, но председатель украинцев, полковник Поготовко, был уличен в доносах на поляков и расстрелян ими в своем кабинете.
Надзор отдела народонаселения и общественного призрения над деятельностью комитетов был поверхностной формальностью. Затруднения возникали только тогда, когда нужно было хлопотать об освобождении арестованных. Гестапо, от которого их судьба зависела, подчинялось непосредственно Берлину, а Краков оберегал свое местное значение и запретил любое обращение комитетов к немецким полицейским учреждениям. Поэтому благожелательность Ауэрсвальда имела немалое значение. Возглавлявший кавказских эмигрантов д-р Г.К. Алшибая, умный и тонкий дипломат, не поладил с второстепенным чиновником и вынужден был уступить свое место более покладистому князю Накашидзе.
Секретаршей Ауэрсвальда была, в первые месяцы оккупации, эффектная, голубоглазая уроженка Риги. Она превосходно говорила по-русски и по-польски и поэтому помогла своему начальнику разобраться в запутанном наследии польской политики – отношении к национальным меньшинствам и к эмигрантам. Она сразу стала его незаменимой сотрудницей, а вскоре и женой. Победы Гитлера во Франции, Норвегии и на Балканах поразили ее воображение, воспламенили немецкий энтузиазм. Впрочем, и тогда она осталась человеком сострадательным и добрым. Я сохранил о ней признательную память.
Из нескольких тесных комнат, в которых война застала Российский Общественный Комитет, он переехал, весной 1940 года, в прелестный особняк графа Стефана Тышкевича на аллее Роз. Под квартиру председателя и мою канцелярию был снят один из этажей барского дома на Вейской улице.
Я знал эту часть Варшавы с детства. С балкона, наискосок, я мог увидеть дом, в котором несколько десятилетий прожил В. К. Гловацкий{155}, друг и однополчанин моего отца. За углом были ворота, из которых нянька вывозила меня в младенчестве на прогулку в Уяздовские аллеи. Дальше, за великолепным парком королевских Лазенок, стояли бывшие казармы л. – гв. уланского Его Величества полка, в который мой отец вышел корнетом из кавалерийского училища. Все вокруг напоминало мне не только детство, но и невозвратную связь Варшавы с Россией, да и сама моя квартира была русским островком в польском море.
Днем, когда в приемной толпились посетители, в канцелярии стучали пишущие машинки, а в мой служебный кабинет проникали отголоски тревожной и опасной жизни варшавян, русский облик моего жилища временно затемнялся. Вечером наступала тишина. Служащие расходились. Только у входных дверей оставалась вооруженная охрана. Во многих комнатах гасился свет. Шумное учреждение становилось на ночь частным обиталищем.
В каждой комнате – как полагается – висели образа, перед которыми до меня молились предки. Сидя в кабинете за письменным столом, я видел на стене большой, во весь рост, портрет императора Николая Павловича в резной позолоченной раме. Он был изображен на поле битвы, в лосинах и ботфортах, с голубой андреевской лентой через плечо и треуголкой в левой руке. В столовой портрет его несчастного правнука в красном доломане и белом ментике гвардейских гусар отражался в большом зеркале, висевшем над буфетом. Справа от царского портрета, в столовой, на полках застекленной горки лежали русские ордена и медали. Над ними сказочные павлины распускали белые хвосты на фарфоровой вазе, изготовленной по датскому образцу в России императорским заводом в честь скандинавской принцессы, ставшей русской императрицей. Слева, на акварели знаменитого художника, добрый молодец в парчовом кафтане и соболиной шапке, подняв к губам цветущую розу, улыбался красной девице в ярком сарафане.
В этой русской обстановке Ауэрсвальд познакомил меня с Двингером. Гости приехали поздно. Как он это делал часто, Ауэрсвальд привез не только писателя, но и свою жену. На нем был темный костюм. Только незаметный, круглый значок в петлице пиджака выдавал его принадлежность к партийной элите. Двингер – невысокий, коренастый, с первым признаком проседи в темных волосах над живым, выразительным лицом – появился в непонятном мундире, не военном и не партийном, с заменяющим погоны серебряным жгутом на плечах.
Ауэрсвальд назвал его своим другом и вскользь упомянул его звание прусского академика, прибавив, что некто в Берлине, сохраняющий инкогнито, встревожен положением в России. Москва не взята; сопротивление советской армии ожесточилось; население, встречавшее немцев с хлебом и солью, помогает красным партизанам. Некто хочет знать, почему это случилось. Двингер должен побывать на занятой германскими войсками советской территории и, вернувшись в Берлин, сообщить свои впечатления. В то время когда малейшее сомнение в победе Гитлера называлось преступлением, это начало разговора было доказательством безграничного доверия. Я спросил Двингера, знает ли он русский язык, и услышал, что в первую войну он побывал в нашем плену.
В доме было тихо, и так же тихо было на улице. Домоправительница, пожилая женщина, знавшая пять поколений моей семьи – от прабабушки до моей внучки, – уже спала. Моя жена поставила на стол тот душистый, крепкий кофе, который способствует беседе. Мы одинаково понимали, что настали роковые дни. Мы одинаково были встревожены, хотя повод к тревоге был, конечно, разным. Мои собеседники были немцами. Их волновала судьба Германии. Мне Россия была дороже, но мы одинаково знали, что победа Сталина, если она суждена, пронесется как смерч, не только над Германией, но и над русским народом и русскими эмигрантами. Никогда – ни до ни после войны – я не разделял иллюзии тех, кто верил в перерождение коммунизма. В зловещей тишине варшавской зимней ночи мы разно относились к национал-социалистической Германии, но одинаково предвидели, что нам сулит ее поражение.
Я рассказал недавнюю поездку в Берлин и безуспешную попытку найти там людей, понимающих, что поведение немцев в России сулит им гибель. Я сказал то, что позже повторил генерал Власов, – покорить Россию невозможно, победить коммунизм может только русский народ. Мне не пришлось тратить время на доводы. Двингер схватывал слова на лету, поддерживая меня всякий раз, когда Ауэрсвальд возражал только для того, чтобы не видеть пропасть, которую мы ему показали. Его жена, долго слушавшая нас внимательно и молча, неожиданно вмешалась в разговор. Она, очевидно, не могла примириться с крушением мечты. Ей трудно было признать, что Германия зашла в тупик.
– Русский народ, – сказала она, – истощен коммунистическим террором. Его правящий слой истреблен. Без немецкой помощи Россия никогда не наладит новой жизни.
Она в это, видимо, верила. Русские эмигранты не были в ее представлении врагами. Со мной она захотела быть откровенной до конца.
– Подумайте, как это было бы прекрасно! – воскликнула она. – Мой муж мог бы стать, например, сибирским генерал-губернатором, а вы, господин Войцеховский, его помощником…
Предвкушение этого счастья вспыхнуло в ее глазах. Они потухли под укоризненным взглядом Ауэрсвальда. Может быть, она невольно выдала то, о чем и он мечтал, когда немецкие танки неудержимо катились на восток, но в эту ночь он понял, что предлагать мне, в моем доме, перед портретом русского монарха, положение германского чиновника в недостижимой Сибири смешно и неприлично. Бестактность жены его расстроила. Он попробовал это загладить, обратившись к Двингеру:
– Вот, кстати, о Сибири… Вы там побывали… Скажите, вам там было очень тяжело?
Немецкий писатель, которому когда-то далекая Сибирь казалась, может быть, страной кнута и каторги, отмахнулся от вопроса как от назойливой мухи.
– Ах, бросьте, – ответил он раздраженно и на мгновение замолчал. Потом, другим голосом, прибавил восторженно и убежденно: – Поверьте мне, господа… Кто не знал прежней России, тот не знал счастья…