Кто из русских варшавян не помнит дома на Вейской? Года за три до войны владелец сада Фраскати – запущенного парка на бывшей окраине, поглощенной разросшимся городом, – распродал часть усадьбы. Богатые дельцы скупили участки, построили дома – плоские фасады, зеркальные окна, мраморные лестницы. На Вейской, в доме № 16, разместилась бразильская миссия.
В 1939 году, в сентябре, дельцы и дипломаты бежали в Румынию. Семь месяцев спустя Русский Комитет в Варшаве снял в этом доме этаж под квартиру председателя. С тех пор, до последних дней июля 1944 года, там перебывало множество народа – в книге посещений записано более 42 тысяч человек. Список открывается именем протоиерея Димитрия Сайковича, одного из членов причта варшавской Св. Троицкой церкви, и – по странному совпадению – обрывается на имени другого члена этого причта, молодого протоиерея Георгия Потоцкого, предсказавшего при обстоятельствах, о которых нужно рассказать особо, свою трагическую смерть.
Кто только не перебывал на Вейской! До войны Комитет был эмигрантским и насчитывал в Варшаве всего лишь 265 членов. В военные годы, когда в него влились русские граждане Польши и беженцы из захваченных большевиками восточных воеводств страны, их стало 11 216. Для обыденных дел существовала канцелярия на аллее Роз, в особняке графа Тышкевича, женатого на русской падчерице Великого князя Николая Николаевича, но в трудных случаях, со своим горем и нуждой, русские варшавяне шли на Вейскую, а недостатка в горе тогда в Варшаве не было.
До войны Российский Общественный Комитет в Польше – предшественник Русского Комитета – был выразителем мнений, которые принято называть монархическими. В маленьких комнатах комитетской квартиры на улице Рурского стояли в пышных рамах большие портреты российских монархов. Противники Комитета называли его реакционным за то, что основоположником Руси он считал св. князя Владимира, крестителя киевлян.
В годы войны это не изменилось, но став, по необходимости, защитником русского населения Польши от бед, надвигавшихся со всех сторон, Комитет предложил инакомыслящим участие в этой защите. Предложение было принято. Слияние русских общественных организаций с Комитетом было решено собранием их представителей, в котором поочередно председательствовали: поклонник – как он сам себя называл – «живого облика императорской России» Н.Г. Буланов и один из немногих варшавских русских либералов демократического толка Н.А. Племянников.
После этого собрания членом Комитета мог стать каждый, кто до войны называл себя русским. Наряду с консерваторами этим воспользовались социалисты Ю.А. Липеровский{69} и Г.С. Сулима. Одним из членов правления был избран Г.М. Плотников, ревностный православный и один из тех, кого теперь принято называть солидаристами, но – по нюрнбергским законам – чистокровный еврей, одно присутствие которого на Вейской подвергало Комитет опасности разгрома и расправы.
С польским подпольным движением у Комитета сношений не было, и притом совершенно сознательно. Слишком свежо было в памяти воспоминание о гонении на православие, воздвигнутом до войны правительством генерала Славой-Складовского; слишком был красноречив его «весьма секретный» циркуляр, найденный в 1939 году в бумагах бежавшего от немцев в Румынию келецкого воеводы Дзядоша – он содержал подробную программу постепенного искоренения русской культурной и общественной жизни в Польше. Однако, не участвуя в борьбе поляков с немцами; отказав в помощи связанной с польской заграничной разведкой небольшой группе русских эмигрантов-новопоколенцев; отвергнув тех, кто до войны участвовал в насильственной полонизации православной Церкви в Польше, Комитет не допускал участия своих членов в гонении, которое немцы обрушили на поляков. Виновники исключались из русской среды. Эта участь постигла, например, профессора Варшавского университета, видного историка и православного богослова, грубо оскорбившего религиозное и патриотическое чувство поляков. Ни упорная настойчивость профессора, ни немецкое давление на Комитет не вернули ему отнятой членской карточки.
Комитет избегал сношений с польскими тайными организациями – с этой второй и с каждым днем все более очевидной властью на польской территории, оккупированной Германией, – но поляки, друзья Комитета, появлялись на Вейской. Там, например, можно было встретить Станислава Волк-Ланевского, жизнь которого – от рождения в Ананьевском уезде до соприкосновения с А.П. Кутеповым в годы расцвета и самоликвидации «Треста» – была связана с русской стихией. В 1938 году, будучи в Варшаве советником польского министерства внутренних дел, он оказал Комитету одну незабываемую услугу. При немцах он остался – вероятно, был оставлен – в Варшаве, участвовал в подготовке покушения польских террористов на актера Иго Сима, убитого за доносы на поляков. Комитет знал, что Ланевский – участник польского подполья, но не отказал ему в помощи, заслуженной прежним, совершенно исключительным, благожелательным отношением к русским эмигрантам. Трагическая смерть этого верного друга в борьбе за свободу Польши была не только польским, но и русским горем.
Сентябрь 1939 года был для русских в Польше драматическим месяцем. Соглашение Молотова с Риббентропом, подписанное в августе в Кремле, обрекло Польшу на четвертый раздел, но, в отличие от «патриотов», рассуждавших в парижских кабачках о «возвращении России на исконные русские земли», население Волыни, Виленщины и Полесья знало, чем ему грозит советское «освобождение».
В Москве было решено, что граница между германской и советской «зонами влияния» пройдет по Висле и по Нареву. Это решение отдавало большевикам Прагу – предместье Варшавы с православной митрополией, с собором Св. Марии Магдалины, со значительной частью русских варшавян. Город пылал под немецким обстрелом, выход на улицу грозил смертью, но уже в сентябре, пренебрегая опасностью, русские варшавяне начали перебираться с правого берега Вислы на левый.
Разбив поляков, Германия добилась от Москвы изменения первоначального соглашения. Демаркационной линией, разделившей Польшу на две части, стали не Висла и Нарев, а Буг. Красное нашествие миновало Прагу, Люблин и Холм, но из советской зоны потянулись на Запад беглецы. Уходили оттуда католики и православные, крестьяне и помещики, одиночки и семьи. Русскому Комитету пришлось помогать им и в то же время ограждать русских жителей созданного немцами на обломках Польши генерал-губернаторства от бессмысленного, жестокого произвола некоторых оккупантов.
По распоряжению Германии, население генерал-губернаторства было разделено на несколько национальных групп. Каждый обитатель этой территории обязан был принадлежать к одной из них. Все общественные и культурные организации, за исключением немецких, были запрещены. Национальным группам было разрешено создать или сохранить по одному Комитету.
Польский был назван Главным Попечительным Советом во главе с графом Роникером. Председателем Белорусского Комитета был избран энергичный самостийник, д-р Щорс. Кавказские эмигранты были вначале возглавлены умным и гибким дипломатом, д-ром Алшибая, но, при всей своей гибкости, он не поладил с немецким чиновником и должен был уступить место князю Накашидзе, принадлежавшему до войны к русофобскому «Прометею». Председателем Татарского Комитета, основанного позже других, был литовский татарин Абдул-Гамид Хурахович. Эти комитеты не сочувствовали обращению немцев с поляками и дожили поэтому до развязки, наступившей 1 августа 1944 года, в день восстания, поднятого в Варшаве против немцев генералом Бор-Коморовским.
Украинский Комитет, центром которого был Краков, вел себя иначе. Его председатель, бывший доцент Ягеллонского университета д-р Кубийович, издатель географической карты, на которой Украина простиралась от Каспийского моря до истоков Вислы, называл себя «провидником», то есть вождем, и завидовал лаврам хорватского фюрера Павелича. Его делегат в Варшаве, полковник Поготовко, был расстрелян в своем служебном кабинете польскими террористами, убившими попутно нескольких случайных посетителей украинского Комитета.
В 1939 году немцы потребовали от комитетов ограничения их деятельности благотворительностью, но в короткий срок комитеты отвоевали себе другие, более широкие права. Немцы сами, своим отношением к населению, способствовали расширению комитетских функций.
Ежедневные облавы на улицах и в домах, бесконечные аресты, бессудные расстрелы – в последние годы оккупации заложников расстреливали на улицах – не сразу вызвали вооруженное сопротивление поляков. Прошли не месяцы, а годы, прежде чем польские террористы обратили против немцев то презрение к закону, которое постоянно проявляла германская власть. Польские мстители, переодетые в немецкие мундиры, начали врываться в учреждения и квартиры, действуя так, как это делала полиция, – без ордеров на обыск и арест, с шумом и бранью, с избиениями и стрельбой. Этот ответный террор создал равновесие сил в беспощадной войне, которая велась в Варшаве, но оно окончательно установилось не раньше 1943 года. До него единственной защитой населения были ходатайства, обращенные к тем же немцам. После каждой облавы, после ухода каждого эшелона в концентрационный лагерь, просьбы об освобождении текли как лавина. Немцы потребовали, чтобы эти ходатайства представлялись не самими просителями, а национальным Комитетом.
Тактика Русского Комитета, через руки которого прошли тысячи просьб об освобождении арестованных или случайно захваченных уличной облавой людей, строилась на двух средствах: на неустанном утверждении, что русские соблюдают нейтралитет в польско-немецком споре, и на поисках немцев, не лишенных совести и чести. Надо признать, что их нашлось тогда в Варшаве и в Кракове немало. Имена д-ров Голлерта и фон Тротта, ассесора Шульце, советников Клейна и Гейнеке могут быть повторены с благодарностью теми, кто знает, как незначителен был урон, понесенный русским населением Польши в то время, когда вокруг него лилась потоком кровь.
Дни на Вейской делились на «приемные» и «неприемные». Дважды в неделю доступ к председателю был открыт всем желающим. Приходили не только члены Комитета. Раздавались не только исполнимые, но и безрассудные просьбы. В «неприемный» день на разговор с председателем мог надеяться только тот, кто приходил по «арестному» делу. Так служащие Комитета окрестили случаи, требовавшие немедленного вмешательства, вызванного чьим-либо арестом.
До 1941 года посетителями Вейской были те, кто бежал в генерал-губернаторство из восточной Польши от советского террора, и те, кто искал защиты от террора немецкого. После вторжения Гитлера в Россию положение изменилось. Беженцы с Волыни и Полесья рвались домой. Немцы не пропускали их на правый берег Буга. Комитет заготовил удостоверения, в которых было сказано, что такой-то, бежавший в Варшаву от большевиков, возвращается на родину, в Ровно или Гродно. На немцев, воспитанных в уважении к бумажкам и печатям, эти похожие на паспорт книжечки оказывали магическое влияние. Их число – с риском для Комитета – непрерывно росло.
Возможностью попасть за Буг воспользовались солидаристы, тогда так себя еще не называвшие. Их исполнительное бюро, переехавшее из Белграда в Берлин, направляло в Варшаву молодежь, желавшую попасть в Россию. По поручению Н.Т.С, его варшавский представитель А.Э. Вюрглер обратился к Комитету с просьбой о содействии. Соглашение состоялось – побывав на Вейской, молодые люди уезжали в Пинск или Острог под видом возвращающихся на родное пепелище беженцев. Для них, конечно, «неприемных» дней не бывало.
Не было их и для тех русских варшавян, которым посчастливилось побывать в России. В 1941 году их было немало. Поведение немцев в Польше не способствовало вере в освободительную цель их похода на Восток, но Комитет полагал, что немецкий натиск наносит советскому кораблю непоправимую пробоину. Некоторые русские варшавяне захотели в этом убедиться. Они попали в Россию, воспользовавшись тем, что немцы вербовали для своей армии переводчиков.
Рассказы вернувшихся в Варшаву были первыми достоверными сведениями о положении в России. Переводчики сходились в описании возмутительного отношения немцев к населению и к военнопленным. Некоторые проявляли замечательный дар военного предвидения – поражение немцев на Волге было предсказано Комитету задолго до капитуляции фельдмаршала Паулюса бывшим есаулом Кубанского войска. Стратегические предсказания другого варшавянина по изумительной точности приближались к ясновидению. В тяжелую обстановку комитетских приемов, в разговоры о нужде, страхе и смертельной опасности эти посещения вносили оживляющую струю. Я охотно уделял им нужное время и поступил так же, когда осенью 1942 года моя секретарша, В.А. Флерова-Булгак, сказала, что меня хочет видеть посетитель, едущий из Киева в Берлин.
На письменный стол в моем кабинете легла визитная карточка. Готическим шрифтом на ней было напечатано: «Baron von Manteuffel».
Незнакомое имя вызвало краткое колебание…
– Что ему нужно?
– Не знаю… Едет в Берлин… Какая-то просьба.
Немец, называющий себя просителем, не был на Вейской редкостью. Часто они появлялись не одни, а с молодыми польками. Просили, умоляли признать их спутницу русской. На польке немец жениться не мог. Брак с русской эмигранткой разрешался. Другие немцы появлялись, чтобы своим присутствием – как им казалось – поддержать просьбу русского авантюриста из числа расплодившихся в Варшаве искателей концессии и любителей легкой наживы, добивавшихся благотворительной вывески. Взглянув на карточку, я подумал, что лучше избавиться от докучливой просьбы, сославшись на «неприемный» день, но ведь этот посетитель побывал в чудесном Киеве…
К желанию увидеть человека, который недавно шел по Крещатику, поднимался по Прорезной, стоял у Золотых Ворот, смотрел из Купеческого сада на Подол и Заднепровье, присоединилась другая мысль: «А что, если через этого барона я могу связаться с Коваленкой?»
Колебание рассеялось…
– Просите, – сказал я В.А. Флеровой-Булгак.
С именем Коваленки было связано давнее желание. Я хотел узнать судьбу двух портретов, которые помнил с самого раннего детства. Первый, написанный Шмаковым, изображал мою мать – в бальном платье, с пунцовой розой на корсаже, в сияющем и радостном расцвете. На втором, темном до черноты, подпись художника скрывалась под тяжелой рамой, увенчанной сложным гербом. Молодое лицо, написанное в профиль, выделялось светлым пятном – лицо моей прабабушки, Екатерины Васильевны Гагариной. В детстве я видел его в Троицком – нижегородском родовом гнезде, где древней и важной старухой, окруженной внуками и правнуками, она заканчивала жизнь, чудесно начатую превращением крепостной крестьянской девушки в княгиню.
После ее смерти портрет достался моей матери. Она его берегла, но, когда в 1921 году она, мой брат и я, после расстрела отца, тюремных злоключений, борьбы и страданий, поочередно пробрались из России в Польшу, портреты остались в Киеве на произвол судьбы. Я иногда надеялся, что в старости увижу их в каком-либо музее, в освобожденной от большевиков России.
Летом 1942 года я набрел в берлинском «Новом слове» на объявление – некий Коваленко извещал, что в Киеве, на Фундуклеевской, им открыта антикварная лавка. Я вспомнил портреты – военный разгром первой русской столицы мог их забросить к старьевщику… Вспомнил, но искать не стал. Слишком много было других забот, но почему не спросить о Коваленко человека, побывавшего в Киеве?
В.А. Флерова-Булгак открыла дверь, впуская посетителя. По привычке я поднялся навстречу. К столу подошел моложавый блондин, гладко выбритый, незаметно седеющий. Взгляд серых глаз был пристальным, но в то же время не совсем спокойным. Лицо – не русское, но и не тонкое, какое-то, мелькнула мысль, «не баронское»… Да, не баронское, но все же балтийское, не то эстонское, не то латышское… Крепкое, волевое крестьянское лицо… Нет, не похож этот барон на родовитого потомка тевтонских рыцарей, но мало ли какая кровь течет в баронских жилах… Отмахнувшись от первого впечатления, я спросил:
– Womit kann ich dienen?
– Могу ли говорить по-русски? – ответил гость.
– Конечно… Садитесь, пожалуйста…
Он сел. Нас разделял письменный стол. Большие окна бросали в комнату яркий свет. На посетителе был темный синий пиджак. Галстук, не в меру пестрый, показался безвкусным. Внимание остановилось на рубашке.
На первый взгляд – одна из тех дешевых мужских рубах, которыми до войны была завалена Европа, но – как странно – косые, четко простроченные швы поднимаются на груди от пуговиц к плечам… Такая вещь не могла быть куплена в Берлине! В безобразных швах почудилось советское клеймо.
– Чем могу служить? – спросил я вторично.
Барон заговорил о деле: он – проездом в Варшаве; счел долгом побывать у председателя Русского Комитета; у него – хорошая торговая связь с Киевом; ему хочется наладить отношения с русскими купцами в Варшаве: может быть, кто-нибудь воспользуется возможностью выгодного вывоза варшавских товаров в Киев… Я прервал:
– Комитет не занимается торговлей… Русских купцов в Варшаве немного, да и как торговать? Граница заперта на семь замков, а привозить из Киева в Варшаву нечего…
Гость не сдался. Торговля с Киевом сулила, по его словам, большие барыши. Население Украины нуждается во всем. В Киеве нет ниток, иголок, мыла. Взамен можно привезти серебро и фарфор, которого там сейчас столько в комиссионных лавках.
– В комиссионных лавках? Кстати, барон, знаете ли вы в Киеве антикварный магазин Коваленки?
Барон смутился:
– Какого Коваленки?
– Того, что на Фундуклеевской… В «Новом слове» было его объявление…
Барон казался растерянным; затем, как бы вспомнив что-то, негромко, но отчетливо сказал:
– Коваленко – это я…
– То есть как?
– Очень просто…
Запутанный рассказ был неправдоподобен. Отец барона – Коваленко – был, по его словам, агрономом и управлял до революции имениями Скоропадских. Мать, урожденная Мантейфель, была остзейской немкой. Сам барон родился в России, никуда до войны не выезжал, был многократно арестован большевиками, сидел в тюрьмах, скрывался, служил бухгалтером в кооперативах…
– Все это хорошо… Но почему же вы барон Мантейфель?
– Собственно говоря, моя фамилия – барон Коваленко фон Мантейфель… Вы, вероятно, знаете, что Розенберг позволил на Украине тем, в чьих жилах течет немецкая кровь, не только стать немецкими подданными, но и принять немецкую фамилию, в данном случае – фамилию матери…
– И титул?
– Да, и титул.
Это было сказано твердо, но «человек, побывавший в Киеве», больше меня не занимал. Передо мной был явно самозванец, вероятно – аферист. Я сухо его оборвал, заметив, что разговор затянулся.
– Если вам угодно войти в сношения с русскими фирмами в Варшаве, обратитесь к Борису Константиновичу Постовскому.
Я назвал члена правления, который ведал в Комитете помощью русским промышленникам и купцам.
– А нельзя ли найти ход в украинские фирмы?
– Не знаю… Спросите Бориса Константиновича…
Вероятно, в моем голосе прозвучало нетерпение. Гость это заметил и встал. Я позвонил:
– Проводите барона…
Дня через три, встретившись с Постовским, я спросил:
– Видели Мантейфеля?
– Нет, он у меня не был.
«Новое Слово» сообщило, однако, что Александр Коваленко назначен киевским представителем газеты. Следовательно, в Берлине он, очевидно, побывал.
Август 1944 года был в Берлине сухим и душным. Малейшее движение воздуха поднимало тучу едкой известковой пыли. От развалин пахло трупами и газом. Город еженощно подвергался воздушной бомбардировке. Англичане и американцы прилетали словно по точному расписанию – в десять вечера и после полуночи. Больших налетов не бывало, но появление неприятеля держало город в напряжении. До второго отбоя никто не ложился.
В эти вечера я часто бывал у Василия Викторовича Бискупского (генерал-майор Василий Викторович Бискупский, был в 1932–1945 годах в Берлине начальником Управления делами российской эмиграции в Германии). Ему тогда – что я узнал, со всеми подробностями, три года спустя, после его смерти – угрожала страшная опасность. Арестованный по делу о покушении на Гитлера бывший германский посол в Риме Ульрих фон Гассель записал в дневнике разговор с Бискупским, не пощадившим Гитлера и Розенберга. Вдове фон Гасселя удалось, после казни мужа, переправить дневник в Швейцарию, где он был издан после войны, но в это последнее берлинское военное лето жизнь Бискупского висела на волоске.
По воспитанию, по привычкам, по душевному складу он не был и не мог быть заговорщиком. Конспирация с ее своеобразными законами претила его природе – консервативной, с оттенком барской лени. Он не участвовал, да и не мог – как русский – участвовать в заговоре, который, в случае удачи, должен был дать Германии новое правительство, но заговорщиков знал, с ними встречался и связывал с их успехом надежду на то, что немецкий народ не совершит самоубийства, освободится от Гитлера и Розенберга. После 20 июля расплата за неосторожное общение с заговорщиками грозила ему ежеминутно, но, чувствуя мою тревогу за него, он отделывался шуткой.
Дом № 112 на Кантштрассе, где он временно приютился после разрушения прежнего жилища, был островом в море развалин. В маленькой комнатушке негде было сесть. Телефон стоял в передней. Все, чем Бискупский дорожил, и, в частности, его архив, хранивший любопытнейшие сведения о первых покровителях Гитлера, сгорело в доме № 27 на Блейбтрейштрассе, где с 1934 года находилось Управление делами российской эмиграции в Германии. Этот пожар избавил его от бремени, которое забота о вещах накладывает на человека. Смертельная опасность избавила от страха перед смертью.
О сгоревшем имуществе он говорил с усмешкой. С такой же усмешкой, за которой мне чудилась грусть, вспоминал очень близкого к нему человека, который после первых больших налетов на Берлин не выдержал испытания и, под предлогом лечения, променял столицу на безопасный провинциальный городок:
– Бедняга не любит сирен…
Он сам относился к их вою стоически. Неторопливо, продолжая начатый разговор, собирал шляпу, палку и пальто – «новых ведь при нынешних порядках не купишь», – спускался в подвал и, сутулясь, прислонялся к стене. Во время налетов, не обращая внимания на взрывы, Бискупский рассказывал – а он был отличным рассказчиком – один забавный или любопытный случай за другим. Вспоминал Петербург, свой полк, трунил над бывшим гетманом Скоропадским, говорил о Кобурге… Варшава и ее жизнь в годы немецкой оккупации были предметом его неиссякаемых расспросов. Многое казалось ему непонятным, почти невероятным. Он удивлялся, смеялся, хвалил эвакуацию русских варшавян и новых беженцев из России, которых Комитет, за пять дней до польского восстания, вывез в Словакию. Спрашивал меня:
– Как вы это сделали?
Однажды я рассказал ему появление странного барона, ставшего киевским представителем «Нового Слова». Бискупский встрепенулся. Каждое упоминание этой газеты его задевало. Он ее не любил, а она платила ему тем же. Я ждал от него обычного, гневного отзыва об ее редакторе, В.М. Деспотули{70}, об его немецком покровителе Георге Лейббрандте, но Бискупский на этот раз ограничился вопросом:
– А знаете ли вы, кем был в действительности Коваленко?
– Нет, не знаю…
– Напрасно… Вы пропустили случай к нему присмотреться… У вас в Варшаве побывал сам знаменитый Опперпут…
– Как Опперпут? Тот самый, времен Кутепова и «Треста»?
– Да. Тот самый… Мне рассказал X., а ему карты в руки во всем, что касается Киева при немцах… Так вот, по его словам, немцы в 1943 году раскрыли в Киеве советскую подпольную организацию. Ее начальником был не то капитан, не то майор государственной безопасности, нарочно оставленный в Киеве для этой работы. Его арестовали. Постепенно размотали клубок. Установили с несомненной точностью, что человек, называвший себя в Киеве Коваленкой, побывавший в Варшаве как барон Мантейфель и пользовавшийся, вероятно, и другими псевдонимами, был в действительности латышом, старым чекистом Александром Уппелиншем, которого все знают под фамилией Опперпут…
– Что же немцы с ним сделали?
Биекупский пожал плечами:
– Не знаю… Расстреляли, должно быть…