Найти работу в Лондоне оказалось заметно труднее, чем в провинции. Ещё до отъезда из Стаффордшира Уэллс разослал письма во все агентства, адреса которых сумел припомнить, а по прибытии в Лондон старательно их все обошел, но вакансий не было. Так все и шло, пока не наступил день, когда из имевшихся у него пяти фунтов осталось всего полпенса. Правда, тут его ждала маленькая радость. Когда он полез в карман за своим полупенсовиком, обнаружилось, что на самом деле это был почерневший шиллинг. На эти деньги он прекрасно позавтракал. Но пообедать было уже не на что. Хорошо, что ещё раньше Уэллс догадался обратиться за помощью к Дженнингсу – тому самому товарищу по Нормальной школе, который однажды угостил его запомнившимся на всю жизнь сытным обедом. Сейчас Дженнингс преподавал биологию в Лондоне и нуждался в серии диаграмм. Изготовить их он поручил Уэллсу. Тот записался в библиотеку Британского музея и, пренебрегая требованиями авторского права, принялся срисовывать их с учебников, по преимуществу немецких. Тут ещё появились случайные уроки, не дававшие умереть с голоду. Ходить в библиотеку Британского музея ему очень нравилось. Там было тепло, светло и уютно, а всего этого ему весьма недоставало на чердаке, который он снимал за четыре шиллинга в неделю. По воскресеньям деваться было некуда, но вскоре он открыл ещё одно замечательное место, где тоже всегда хорошо топили, – собор святого Павла. И перекусить всегда было где. То съест в какой-нибудь лавчонке кусок рыбы, то выпьет чашку кофе, то заглянет в вегетарианскую столовую. У последней, правда, был свой недостаток. Человек, отменно там пообедавший, уже через два-три часа снова бывал голоден как волк. И всякий раз, когда он шел в Британский музей, в собор святого Павла или же совершал очередной обход агентств, которым давно уже пора было предложить ему постоянную работу, он поражался на улицах обилию хорошо одетых и, очевидно, вполне сытых людей. Всё это время, кроме чувства голода, его не оставляло чувство одиночества. И наконец он решился на поступок, который давно уже следовало совершить. Он заглянул к тете Мэри. Здесь нам придется вернуться к тем временам, которые Уэллс называл «моя первая атака на Лондон». В обезьяннике, расположенном в Кэстборн-парке, Экзебишн-роуд, он прожил тогда не слишком долго. Отец поручил своей племяннице Дженни Голл, работавшей в отделе женского платья одного из лондонских универмагов, осведомляться иногда о его житье-бытье, и та, узнав, куда он попал, немедленно приняла меры. В Лондоне, как выяснилось, жила невестка Джозефа, тетя Мэри, добрейшей души женщина, о которой Сара предпочитала не упоминать. Ее покойный муж Уильям одолжил у них однажды полсоверена да так и не отдал. Берти запомнился маленький, чернявый, обтрепанный человечек, который, видимо из этих именно меркантильных соображений, как-то посетил Атлас-хаус. Больше он там не появлялся, что, впрочем, было не вполне в его власти: он вскоре умер. Последнее обстоятельство, однако, не смягчило сердце Сары, даже ещё больше ожесточило его, ибо родственник унизил семью, кончив счеты с жизнью в лазарете при работном доме. Был он как и Джозеф, «негоциантом», но в крикет играть не умел, а значит, дорога ему только в работный дом и была. Женился он, впрочем, на женщине трудовой, дочери мелкого фермера, и та после его смерти перебралась вместе с незамужней сестрой в Лондон, чтобы сдавать там меблированные комнаты. Тётя Мэри приютила и Берти. Узнав от Дженни Голл о том, где и как он живет, она пожалела его и сразу же предложила переехать к ней. Когда постояльцев не было, он жил в лучших комнатах, когда дом бывал заполнен, перемещался в какую-нибудь нетопленую конуру, но и там продолжал работать, обмотав ноги для тепла бельем и засунув их в выдвижной ящик письменного стола. В этом доме за номером 181 по Истон-роуд он и прожил большую часть времени, пока учился в Южном Кенсингтоне. Тетя Мэри с удовольствием взяла бы его на полное содержание, но сама еле сводила концы с концами. К тому же дочку, его ровесницу, надо было одевать как барышню и ещё платить за обучение хорошей профессии. Изабелла училась на ретушершу у фотографа. Берти увидел её в первый же день, когда они с Дженни Голл посетили тётю Мэри и её сестру тетю Беллу. В комнату вошла и застенчиво остановилась серьёзная, красивая девушка, одетая в модное тогда «прерафаэлитское» платье. На Герберта она с первого же взгляда произвела большое впечатление. Он на неё (хотя, скорее всего, не сразу) – тоже. Она никогда ещё не встречала человека, который умел бы так увлеченно обо всем рассказывать.

Герберт Уэллс
Жаль, конечно, что по большей части – о непонятном, но при этом так увлеченно! Сама она ходила в вечерние классы, где обучалась начаткам искусства, немного играла на пианино, но ей не случалось в детстве сломать ногу и потому к чтению её никогда не тянуло… Из дому они по утрам выходили вместе, вечерами Герберт встречал её на полпути. Иногда они ходили на художественные выставки. Тетя Белла этой близости не одобряла, но тетя Мэри любила Берти как родного, и от неё можно было не прятаться. Скоро им понравилось обниматься и целоваться в темных подъездах или даже у себя, если никого в доме не было, но о браке, разумеется, речь не шла – ни у него, ни у нее не было ни гроша за душой, а после провала Герберта на последних экзаменах и всякая надежда на скорый успех угасла. Он уехал из Лондона. Правда, когда Уэллс оказывался вдали от друзей, письма, по его собственному выражению, начинали извергаться из него как из вулкана. Но в данном случае этого не произошло. Конечно, Изабелла была не большая охотница до писания писем, чем до чтения, и все же их переписка, если она когда-либо и начиналась, прекратилась не по ее вине. В Холте у Герберта появилось новое увлечение. Притом – почти сразу же по приезде. Девушку эту звали Энни Мередит, была она дочерью местного пастора, очень хороша собой, а главное – с ней куда интересней было разговаривать, чем с Изабеллой. Она увлекалась Рёскином и вообще была широко начитана. Правда, и тут существовали запретные темы. Она не выносила его шуточек о боге и монархии, но ведь и Изабелла, при всем ее уважении к его знаниям и уму, немедленно начинала возражать ему, едва он об этом заговаривал. Во флирте с Энни Мередит подобные разногласия, впрочем, сыграли на первых порах не слишком большую роль. Он даже написал для нее историю своей жизни, о чем она многие годы спустя сообщила его сыну Джипу, и она до седых волос хранила его любовные письма. Что до Уэллса, то, не удержавшись, он тут же стал хвастаться этой историей перед друзьями и одному из них отослал в письме полученную от Энни любовную записку. Обмен посланиями шел, очевидно, достаточно живо: Энни была преподавательницей старших классов в соседнем городе и часто видеться им не удавалось. Потом переписка прервалась, да и отношения тоже. В своем письме Джипу старенькая Энни Мередит объясняла это тем, что не могла терпеть рядом с собой атеиста и социалиста, но, судя по приведенным ею отрывкам из писем Уэллса, дело было в другом. Юноша пытался убедить ее, что завоюет еще место под солнцем. Она, видно, в это не поверила. А ей надо было найти хорошую партию. Легко понять, как это должно было ранить Уэллса. Также нетрудно понять, что помешало ему по возвращении в Лондон сразу появиться у тети Мэри. К его удивлению, она встретила его так, словно ничего не изменилось. Изабелла тоже.
Они жили теперь в лучшем доме и в лучшем месте, на Фицрой-роуд, 12, неподалеку от Риджентпарка, и, как только денежные дела у Уэллса немного наладились, он переехал к ним. Заработки, действительно, отыскались. Он получал все больше уроков, продолжал изготовлять наглядные пособия для Дженнингса и начал работать для нескольких только что основанных дешевых периодических изданий. Он уже был на обочине журналистики. Писал маленькие заметочки от случая к случаю. Но с одним изданием ему повезло. Называлось оно «Тит битс» («Обо всем понемногу»), и там первыми догадались завести скоро ставший популярным и подхваченный другими изданиями раздел «Вопросы, стоящие ответов». За удачный вопрос платили полкроны, за ответ на него – согласно объему. Уэллс задавал вопросы, на которые сам же и отвечал, так что скоро он мог вносить в бюджет приютившей его семьи до двух фунтов в неделю. А сразу после рождественских каникул он стал учителем в лондонском районе Килборн, в частной школе, где обучались по преимуществу дети живших по соседству интеллигентов. После полутора лет безработицы получить постоянное место, дававшее шестьдесят фунтов в год, при частичном содержании было просто счастьем. Еще большим счастьем оказалось то, что принадлежала эта школа Джону Вайну Милну. Эту фамилию весь мир узнал много позже, когда сын Джона Вайна, пока еще учившийся в отцовской школе, написал для своего сына «Винни Пуха». Однако в лондонских педагогических кругах она и тогда уже была широко известна. Милн был интеллигент и талантливый педагог. Кроме того, Уэллс быстро понял, что он еще и своеобразная, интересная личность. Общение с ним доставляло истинное удовольствие. Труды праведные не принесли ему палат каменных. Школа была довольно бедная: располагалась она в двух зданиях, в одном из которых жил Милн с семьей, а в другом находились классы и учительская.
В первый же день Милн, весьма далекий от каких бы то ни было естественных и точных наук, сунул в руку молодому учителю золотую гинею и предложил ему купить что понадобится для занятий химией или чем другим в этом роде. Уэллс успел уже к тому времени заглянуть в шкаф, где хранилась «научная аппаратура», и обнаружил там химические весы, большая часть гирек к которым была потеряна, и несколько грязных колб. Только и всего. Однако он заявил Милну, что достаточно будет купить цветные мелки. Чем «ставить опыты», сказал он, лучше описывать их, рисуя диаграммы и разъясняя попутно, какие научные принципы применимы в каждом отдельном случае. Милн горячо его одобрил. «Да, – согласился он, – я заметил, что постановка опытов вредит дисциплине». Ему ли было не знать! Ведь предшественник Уэллса потому-то и покинул свой пост, что трижды под общий хохот учеников взорвал колбы в ходе опыта, имевшего целью извлечь кислород из веществ, в которых он не содержится… Очень скоро Милн открыл, что у его нового учителя не просто много рвения и желания принести пользу, но и подлинный педагогический талант. Уэллс рассказывал обо всем живо, с чувством юмора, добивался при этом точных знаний. Ученики его обожали. Одному из них, Алфреду Хармсуорту, предстояло потом сделать фантастическую карьеру. Когда ему исполнилось двадцать лет, он принялся, не имея ровно никаких средств, выпускать с помощью гелиографа собственную газету, стал за недолгий срок газетным королем, получил титул лорда Нортклифа, а во время первой мировой войны занял пост заместителя министра пропаганды. Уэллс им очень гордился. Правда, до тех лишь пор, пока не поработал с ним в министерстве. У Милна Уэллс почувствовал твердую почву под ногами, и ему, наконец, стало ясно, какую карьеру он будет делать – педагогическую. Настал час использовать возможности, оставленные ему после отчисления из Нормальной школы. В мае 1889 года, не пробыв у Милна и полгода, он сдал так называемые «промежуточные экзамены» на звание бакалавра наук и на Рождество сдал еще двадцать экзаменов (причем пятнадцать – «с отличием»), завоевав все три положенные денежные награды: десять фунтов за педагогику и по пяти фунтов за математику и биологию. В подобную удачу просто не верилось. Но ему продолжало везти. В начале 1890 года он сдал последние экзамены и получил звание бакалавра, а год спустя прошел еще через одну чреду экзаменов и вместе со значительной для той поры наградой в двадцать фунтов получил звание действительного члена Колледжа наставников – того самого, с помощью которого упорно, но тщетно стремился поднять свой культурный уровень его первый учитель, незабываемый мистер Морли. По истечении первого года Милн повысил ему жалованье и уменьшил нагрузку, что не только позволило ему быстрее подготовиться к заключительным экзаменам на звание бакалавра, но и взять (из чисто материальных соображений) ещё репетиторство.
В том же 1889 году его пригласил на работу Уильям Бриггс, основатель Университетского заочного колледжа. Уэллс согласился и принялся за дело, хотя до конца учебного года Милна не бросил. С момента, когда Уэллс получил степень, Бриггс установил ему жалованье в триста фунтов в год. Теперь он был вполне устроенный человек. Занятиями своими он упивался. И, что не менее важно, студентам он тоже нравился. Работа в заочном колледже заключалась не только в проверке контрольных работ. В колледже были ещё очные классы численностью от шести до тридцати двух человек, причем в больших группах при главном преподавателе был ещё и ассистент. Уэллс имел теперь возможность по-настоящему развернуться как педагог. Ученики запомнили его навсегда. Вот что писал потом один из них: «Он был прост, непретенциозен, говорил коротко и мысли свои высказывал напрямик, с оттенком цинизма и откровенного презрения к тем, кто занял свое место в жизни благодаря своему происхождению и богатству… Утро начиналось часовой лекцией. За ней следовали два часа лабораторных занятий, причем в лаборатории он переходил от студента к студенту, каждому всё объяснял и исправлял ошибки в анатомировании… Он был удивительно добросовестен и горел желанием всем помочь… Он не уставал повторять, что образованность сводится к умению проводить различие между вещами первостепенными, второстепенными и вообще не имеющими существенного значения… Он был исполнен подлинной доброты и истинного сочувствия к студентам, многие из которых вынуждены были, дабы получить ученую степень, бороться с бедностью и преодолевать житейские трудности». Все эти успехи помогли семье переехать в лучший дом – на той же Фицрой-роуд за номером 46 – и даже позволить себе короткие каникулы на недорогом курорте. Женитьбу на Изабелле он вынужден был все же хоть ненадолго, но отложить. В начале года возобновилось кровохарканье, в мае он перенес инфлюэнцу и ему стало совсем плохо. Пришлось нанять человека, который заместил его в классах и лаборатории. В июне 1891 года он написал отцу, что, если бы его не поддерживало сознание достигнутых успехов, он бы умер. Но он снова выкарабкался, и 31 октября 1891 года они с Изабеллой без большого шума повенчались в приходской церкви. Уэллс считал, что это – большая уступка с его стороны. Могли бы просто зарегистрироваться в мэрии. Но, увидев, как он обрадовал этим окружающих, утешился. Тётя Мэри, любившая его как сына, была счастлива, а брат Фрэнк, приехавший на свадьбу, неожиданно расплакался в ризнице. Изабелла была серьёзна, спокойна и только боялась, что теперь пойдут дети. Ей бы этого не хотелось. Молодые поселились в пятикомнатном доме на Холдон-роуд, 28. Изабелла предпочитала называть его восьмикомнатным, поскольку в нем были кухня, ванная и чулан, и сделала все возможное, дабы придать ему респектабельность. Она обставила его громоздкой мебелью, завешала зеркалами, задрапированными материей, а подоконники загромоздила горшочками с геранью. Её роскошный буфет был набит граненым стеклом. Посещение вечерних художественных классов не пропало, как видно, даром. С работы она ушла, но быть обузой мужу не собиралась и начала брать ретуширование на дом, а потом и давать уроки желающим обучиться этой профессии. Об интеллектуальных интересах мужа она тоже подумала. В дальнем уголке столовой, так, разумеется, чтоб это не слишком бросалось в глаза, она разместила на полках его книги. На работу Уэллсу было ездить удобно. От Ист-Патни, где находился их дом, шла прямая линия метро до Черринг-Кросс, а оттуда было всего несколько минут ходьбы до Ред-Лайон-сквер, куда успело переехать процветавшее заведение Уильяма Бриггса. В этих просто обставленных комнатах он приходил в себя. Свой претенциозно-мещанский дом он ненавидел, хотя Изабелле об этом не говорил. А она просто в толк не могла взять: чем он недоволен? А недоволен он был многим.
Позднее он рассказал в «Тоно-Бенге», что тогда чувствовал. «Семейная жизнь стала… казаться мне узкой, глубокой канавой, перерезавшей широкое поле интересов, которыми я жил… Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман – насмешка над нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили вместе». Разговаривать с ней, как он обнаружил, было особенно не о чем. Да и профессора Хиггинса при Элизе Дулиттл из него не вышло. Чуть что не так, он мгновенно раздражался. К тому же Изабелла не была цветочницей с Ковентгарденского рынка. У неё была интеллигентная, близкая к искусству профессия. (Вспомним: всякий вполне грамотный, а тем более прикоснувшийся к живописи и музыке человек считался тогда интеллигентом – и не только в России!) Она, как и он, занималась педагогической работой, а выговор у неё был получше, чем у него. Разве не делал он на каждом шагу ошибки, которых она никогда бы себе не позволила? Словом, Изабелла знала себе цену. Она такая, какая есть. И если он вообразил о ней бог весть что, она, право же, не в ответе! А он и в самом деле вообразил бог знает что. И нескольких недель брака оказалось достаточно, чтобы туман начал рассеиваться. Он теперь о многом с ней просто не заговаривал, все таил про себя. Из их бесед исчезали одна тема за другой. И все же Изабелла прочно укоренилась в его душе. Он слишком долго её ждал. Однажды – и довольно скоро – он ей изменил с её приятельницей, весьма уже искушенной в любовных делах, но словно бы для того, чтобы убедиться, что по-прежнему её любит. И правда, виновата ли она была в том, что принадлежит к тому самому кругу, из которого он всю жизнь мечтал вырваться? Да и не было ли у неё перед ним действительных преимуществ – уравновешенности, спокойствия, рассудительности? Нет, всему этому, видно, предстояло тянуться годами…
Хуже всего было то, что и к работе своей он стал относиться прохладнее. Он мечтал сделать из своих студентов развитых людей с трезвым и широким взглядом на мир, иными словами, повторить педагогический подвиг Томаса Хаксли. Но методика университетского образования была нацелена на другое. Студентов «натаскивали» для экзаменов, и учебное заведение Бриггса, которому так и не удалось добиться включения своего Заочного колледжа в официальную университетскую систему, вынуждено было, дабы «остаться на плаву», особенно об этом заботиться. Подлинного удовлетворения не было теперь ни дома, ни на работе. Отдушина, впрочем, сыскалась сама собой. Еще перед женитьбой Уэллсу удалось на мгновение проникнуть в область большой журналистики. Когда у него в мае 1891 года после перенесенной инфлюэнцы стало очень плохо со здоровьем, доктор Коллинз, которого, очевидно, немного мучила совесть за прошлое, добился, чтобы его приняли для поправки в Ап-парк, и там Уэллс позволил себе поработать немного не для денег. Так возникла знаменитая (увы, славу свою она по-настоящему приобрела лишь тогда, когда он и без того уже был знаменит) статья «Новое открытие единичного». Уэллс отослал её в солидный и популярный журнал «Фортнайтли ревью», и, к немалому его удивлению, в июле того же года её напечатали. Она всем в этом двухнедельнике понравилась, и когда Уэллс, воодушевленный успехом, прислал Фрэнку Хэррису (редактору) свою новую статью «Жесткая вселенная», тот отдал её в набор, не читая. Получив гранки, он, однако, пришел в смятение. Статья и в самом деле была о предмете, весьма ещё далеком от круга интересов популярных изданий, – о пространстве четырех измерений. Хэррис, впрочем, знал за собой одну слабость. Человек он был начитанный, но не больно-то образованный. Поэтому он всё-таки понадеялся, что придет автор и все ему растолкует. И он вызвал к себе Уэллса. Уэллс понял это приглашение по-своему. Знаменитый редактор захотел, очевидно, лично познакомиться с автором двух блестящих статей. Надо было не ударить лицом в грязь, и тётя Мэри снарядила его для этого визита наилучшим, по её мнению, образом. Она вручила ему зонтик, производивший в закрытом виде вполне приличное впечатление, и постаралась привести в порядок его цилиндр. Это было непросто, но любящая тётка не пожалела сил. Она почистила его мокрой губкой, чтоб коричневые пятна были не так заметны, потом щеткой и только не успела погладить искореженные поля – времени не хватило. Уэллс появился в редакции минута в минуту, но Хэррис заставил его прождать полчаса (если бы тетя Мэри знала об этом и взяла в руки утюг, всё, может быть, пошло бы по-иному!). Когда Уэллса пригласили в кабинет, он уже чувствовал себя чуточку неспокойно. Едва он переступил порог, сердце у него так и замерло. За огромным, роскошным столом сидел свирепого вида человек с квадратной физиономией и зачесанной назад, разделенной пробором черной шевелюрой. По обе стороны стола размещались ещё двое, имевшие обескураживающе джентльменский вид. Хэррис кинул мрачный взгляд на Уэллса и, не произнеся ни слова, указал ему рукой на кресло. Многообещающий автор сел, устроив свой цилиндр на столе, прямо под носом у редактора. Конечно, благоразумнее было бы поместить его где-нибудь на полу и по возможности вне поля зрения хозяина кабинета. Рыжие пятна, оправившись от первого испуга перед губкой и щёткой, проступали с каждой минутой всё отчетливей, изломанные поля топорщились. Глядя на него, так и хотелось зажмуриться. Интересно, не эти ли страшные минуты возникали потом перед умственным взором Уэллса, когда в «Человеке-невидимке» он заводил речь о потрепанном шелковом цилиндре бродяги Марвела? С момента появления на письменном столе злополучный цилиндр и был главным действующим лицом разыгравшейся далее сцены. С минуту длилось молчание. Оно становилось всё более зловещим. Люди по обе стороны стола разглядывали цилиндр. Хэррис рос на глазах и достиг невероятных размеров. Наконец увенчанная черными торчащими усами губа великана поднялась к его притупленному носу и чудовищной силы голос прорычал с каким-то редкостным акцентом: «Так это вы прислали „Жесткую вселенную»»? Оторваться от цилиндра и заговорить о деле ему, видимо, стоило некоторого труда. Тем не менее он продолжал: «Боже милостивый! Я не мог понять кряду шести слов. Что вы хотите нам сказать? Бога ради, о чем это? Смысл, смысл-то какой? О чем это написано?» Гранки лежали сбоку от него. Он схватил их, помахал ими в воздухе и бросил на стол прямо перед собой. В другой обстановке Уэллс без труда бы все объяснил. Он как-никак был неплохим педагогом. Но сейчас против него выступали сразу сказочный великан Хэррис и тоже начавший быстро увеличиваться в размерах и терять реальные очертания цилиндр. «Нет, вы всё-таки объясните, что мне об этом думать?» – не унимался Хэррис. Люди по обе стороны стола, положив подбородки на руки и ни на что больше не отвлекаясь, разглядывали сидевшего перед ними обтрепанного субъекта. Пора было что-то сказать. – Видите ли, – начал Уэллс. – В том-то и дело, что я ничего не вижу! – в совершеннейшем остервенении заорал Хэррис. – Идея… идея состоит в том… Хэррис вдруг сделался весь внимание. – Так, значит, идея, значит, состоит в том, – продолжал покусившийся на журналистику педагог, – в том, значит, идея, 98 что если время это вроде пространства, то тогда, значит, получается пространство… То есть, я хочу сказать, у пространства получается четвертое измерение, а значит, и пространство получается… – Боже, в хорошенькую историю я чуть не влип, – прервал его Хэррис. – Так вот, мы рассыпаем набор!
На этом бы отношения Уэллса и Хэрриса и закончились, если бы, по странной случайности, последний не встретил через несколько дней Оскара Уайлда, который так расхваливал ему «Новое открытие единичного», что у грозного редактора закралось сомнение: а не слишком ли сурово он обошелся с этим оборванцем? Во всяком случае, приобретя в собственность «Сатерди ревью», он немедленно написал Уэллсу, и тот потом ещё два с половиной года с ним активно сотрудничал. Но это произошло лишь в 1884 году. До этого надо было ещё дожить. А пока что Уэллс околачивался где-то на обочинах журналистики – сочинял вопросы и сам же писал к ним ответы. Выйти на дорогу ему помог почти столь же молодой и не многим лучше него устроенный человек по имени Уолтер Лоу. Встретившись, они сразу привязались друг к другу и оставались друзьями вплоть до ранней смерти Лоу, который умер от туберкулеза в 1895 году, так и не узнав, что именно с этого года имя его друга прогремит по англоязычному, а потом и всему остальному миру. Уэллс потом долго поддерживал отношения с его тремя дочерьми, особенно с Айвой Литвиновой. С ней он встречался то в Лондоне, то в Москве. Колледж наставников издавал собственную газету «Эдьюкейшенл таймс», и Лоу был её редактором. Ему платили за это пятьдесят фунтов в год и ещё давали пятьдесят фунтов на гонорары для всех авторов. Они с Уэллсом и решили, что этими «всеми авторами» будет один Уэллс. Журналистом он, правда, по-настоящему пока не был, но более опытный Лоу без труда передал ему секреты своего ремесла. А тут ещё и Бриггс решил издавать собственную газету под названием «Юниверсити корреспондент» и предложил Уэллсу взять на себя её редактирование. Тот, разумеется, согласился. Так Уэллс, всё ещё оставаясь преподавателем, успел заодно сделаться профессиональным журналистом. Хэррис, послав ему в 1894 году письмо, положившее начало их новым отношениям, встретился уже с другим человеком. Появились у Уэллса и новые литературные планы. Он задумал написать роман «Мистер Миггс и мировой разум». Речь там должна была идти о Заочном университетском колледже, в котором он сам работал, и, разумеется, о его главе. Остановили его чисто этические соображения. Подобного рода учебное заведение было одно на всю Англию, и люди, описанные в романе, сделались бы легко узнаваемыми. Разговоры пошли бы не столько о самом романе, сколько о том, кто под каким именем выведен. И, может быть, хорошо, что Уэллс оставил мысль об этом романе. Он ещё не был достаточно опытен, чтобы браться за большую вещь, и новое его творение, скорее всего, ожидала бы участь «Компаньонки леди Франкленд». Во всяком случае, его вновь тянуло к литературной работе. И не ради одних лишь заработков. Хотя о них тоже приходилось думать. По мере того как его положение улучшалось, положение других членов семьи становилось все хуже. И прежде всего – Сары Уэллс, чей дом, – а точнее – господский дом, которым она управляла, – был уже столько лет неизменным прибежищем этого непутевого, хотя, кажется, начинавшего понемножечку исправляться Берти. Когда в конце августа 1892 года мисс Фетерстонхау вернулась в Ап-парк после какой-то своей поездки, Сара Уэллс заметила в ней большую перемену. Распаковав её чемоданы, Сара подошла к ней, чтобы помочь переодеться, но та ей не позволила. Отношения и раньше начали портиться (Сара относила это за счет своей усиливавшейся глухоты), но такого ещё не бывало. Дело явно шло к разрыву. Конечно, старели они обе, но у Сары портился только слух, а у её хозяйки – характер. У неё в самом деле были причины для недовольства, но одна из них к этому времени отпала. Самый бесцеремонный и обременительный из детей Сары, Берти, жил теперь своим домом в Лондоне и если появлялся в Аппарке, то не на четыре же месяца! Домоуправительницей Сара была, конечно, неважной. Но отнюдь не из нерадения. Ей и в самом деле было не совладать с таким хозяйством. Да и можно ли было от нее этого требовать, если ее не хватало на маленький Атласхаус? А здесь все было куда сложнее. Надо было вести счета, чего она не умела. Надо было руководить слугами, а она и этого не умела. Как раз в момент приезда мисс Фетерстонхау у неё шли неприятности с поваром и одной из работниц с молочной фермы. Но она была человеком честным и преданным, и ей было обидно, что этого не ценят. Она на каждом шагу замечала знаки нерасположения своей бывшей приятельницы и, в конце концов, начала называть её в своем дневнике, который вела с юности, не иначе как «эта ужасная женщина». Когда 17 сентября ушел повар, она поняла, что и ей в этом доме долго не продержаться. Развязка наступила в конце ноября. Мисс Фетерстонхау (она к этому времени совершенно забыла, что была когда-то мисс Буллок) выписала на Сару Уэллс счет в сто фунтов и предложила ей искать новое место. Но ни на одно из её объявлений не было отклика. Она пробыла в Ап-парке все Рождество, задержалась там, встречая всё худшее обращение, до 9 февраля, вымолила разрешение остаться ещё ненадолго, но 16 февраля все же села на поезд и направилась в Лондон. Несколько дней она прожила на Холдон-роуд у сына с невесткой, оттуда переехала к мужу. Как они встретились, неизвестно, но на первую же его отлучку она реагировала совершенно так же, как некогда в Атлас-хаусе. За все эти годы, как выяснилось, Джозеф не бросил привычки ходить на крикетные матчи!
Со своей участью она примирилась лишь год спустя. Герберт достал им с Джозефом надомную канцелярскую работу в своем колледже, и, хотя она плохо оплачивалась, а потом и совсем прекратилась, он всегда готов был им помочь, и в деньгах для своего более чем скромного хозяйства они не нуждались. В начале 1893 года на Холдон-роуд нагрянул брат Фред, которого как раз в это время прогнали с работы. Впрочем, он довольно скоро укатил в Южную Африку. Уэллс был горд, что превращается в опору семьи, но все же материальные заботы продолжали его обременять. А он так бы хотел от них избавиться! Весной 1893 года возникли и более сложные проблемы. В начале 1892/93 учебного года Уэллс, войдя в аудиторию, чтобы познакомиться со студентами нового набора, заметил двух девушек, сидевших за последним столом. Одной из них, с первого взгляда поражавшей своей красотой, а с первых сказанных ею слов и своим умом, предстояло впоследствии сделаться доктором медицины и советником лондонского муниципалитета, хотя и сохранить навсегда свою девичью фамилию. Другая не так выделялась, но именно к ней он сразу же потянулся сердцем. Она была очень худенькая, с тонкими чертами лица, глубокими карими глазами и светлыми волосами. Она носила траур. Как он скоро узнал, эта молоденькая девушка, на шесть лет моложе его, незадолго перед тем потеряла отца, который попал под поезд. В колледж Бриггса она пришла, чтобы добиться степени бакалавра и стать учительницей старших классов, причем ей пришлось для этого преодолеть упорное сопротивление матери. Звали её Эми Кэтрин Робинс. Он начал придумывать свои имена. Сначала она звалась Ефимией, потом Джейн. Это последнее имя за ней и закрепилось. То, что она сидела за столом не одна, было большим везением. В противном случае Уэллс никогда бы не решился подойти к ней больше чем на минуту. Выделять кого-либо из студентов было не в его правилах. Но с двумя подружками, задающими такие умные вопросы, можно было и посидеть подольше. От сравнительной анатомии, составлявшей предмет занятий, они постепенно перешли к теории эволюции, а от неё к богословским и социальным вопросам. Будущая советница лондонского муниципалитета держалась стойко и упорно отстаивала христианскую веру и установленный правопорядок; у Джейн оказался более гибкий и податливый ум, да и начитана она была много шире. Скоро им стало не хватать тех четырех-пяти минут, которые удавалось урвать во время занятий, и они взяли в привычку встречаться перед уроками, а потом продолжать разговоры и после них. «Она подхлестнула мое воображение… – вспоминал потом Уэллс, – и я мог говорить с ней о моих идеях и надеждах свободнее, чем это мне удавалось когда-либо прежде. Я высказывал теперь все, что успело, не находя выхода, накопиться во мне со студенческих дней.
Я изображал перед ней человека с большим будущим и огромной энергией, и чем больше себя таким изображал, тем больше в себя такого верил. Я не могу теперь проследить все фазы, которые мы прошли от простого любопытства к более интимному чувству. Мы давали читать друг другу книги, обменивались записками и раза два решились погулять вместе и зайти в чайную. Мы были друзьями и с безупречной неискренностью убеждали друг друга, что никогда не пойдем дальше. А мы шли все дальше и дальше». И вот однажды ночью он вдруг почувствовал, что уже не может жить по-прежнему. Ему нужен настоящий друг. Здесь, рядом. На всю жизнь. Но как все изменить? Разве нет у него обязательств перед Изабеллой? Нет, надо постараться себя побороть! И он действительно сделал все, что мог. Работал как вол, стараясь забыть все остальное. И, разумеется, безуспешно. Единственным результатом был новый приступ болезни. Вечером 17 мая он шел к метро, когда вдруг почувствовал, что сейчас опять начнет харкать кровью. Наутро вызвали врача, обложили ему грудь мешочками со льдом, и снова речь пошла о том, выживет он или нет. Мисс Робинс сочла возможным по этому поводу навестить его. Наверх она не поднялась, с Изабеллой не увиделась, а просто оставила письмо от своей матери с пожеланием скорейшего выздоровления. Уэллс ответил ей в своей обычной эпистолярной манере. «Главный юморист» продолжает над ним подшучивать, но ему, Уэллсу, эти дурного тона шуточки порядком надоели. Впрочем, жалеть надо не его, а окружающих. При легочных болезнях не ощущается никакой боли, а жена его сбивается с ног. Она, кстати, очень хотела бы познакомиться с мисс Робинс. Если та зайдет на следующей неделе, может быть, он сам будет уже в силах спуститься в гостиную. Ему хотелось бы видеть её – ведь с колледжем, скорее всего, придется расстаться… Письмо кончалось словами: «С наилучшими пожеланиями, всегда верный Вам Герберт Джордж Уэллс». В этих строчках было нечто большее, нежели простая дань вежливости. Джейн становилась ему все ближе. Она начала посещать его дом, познакомилась кое с кем из его старых друзей. Элизабет Хили ещё тридцать лет спустя вспоминала, как она встретила в доме на Холдон-роуд мисс Робинс в белой муслиновой блузке и та показалась ей одной из самых очаровательных девушек, каких она видела в жизни. Хозяин этого дома думал то же самое. Как ни странно, его не тянуло к ней как к женщине. Она виделась ему – и тогда, и потом – просто «прелестной статуэткой дрезденского фарфора». Единственной женщиной для него по-прежнему оставалась Изабелла. Трогательно желанной. Но Джейн была его единомышленницей, товарищем, другом, и он все чаще думал, что это – главное. Он понимал теперь, что Джейн – это чудо. В ходе лет он увидел, что нисколько тогда не ошибался.
Некоторое время они не виделись и только писали друг другу. Герберт и Изабелла уехали на море – иначе бы ему не поправиться. Взяли с собой и тётю Мэри, чьё здоровье начало пошаливать. Все чаще закрадывалась мысль, что из колледжа и в самом деле придется уйти, но о будущем пока не задумывались. В любом случае оно выглядело надежнее, чем несколько лет назад. В этом году случилось событие, которое он запомнил до конца своих дней: впервые не он у кого-нибудь, а у него попросили взаймы! Будущий сэр Ричард Грегори, оставшись без гроша, взял у него десятку и, что совсем примечательно, очень скоро её отдал. Он и был единственным, кто вернул одну из многочисленных десяток и пятерок, которые Уэллс раздавал всю жизнь, всякий раз «до среды» или «до четверга». Конечно, его материальное положение оставалось не блестящим, но кто это знал? Он ведь был теперь не только преподавателем приобретавшего всё большую известность колледжа, но и редактором журнала, более того – автором двух учебников. Первый из них, «Учебник биологии» (1893), возник из пособий для заочников. Будущий автор научно-фантастических романов начинал с учебника биологии! Этот броский факт, неоднократно приводимый авторами статей о великом фантасте, не вызывал, однако, восторга у самого Уэллса. Его смущало, разумеется, не то, что он был автором учебника, а то – каков был этот учебник. Уэллс его стыдился. Дальнейшая судьба этой книги подтвердила дурное мнение автора. До 1913 года вышло в свет шесть её изданий, но уже очень скоро в книге не осталось ничего из написанного Уэллсом. В первом же переиздании 1894 года (переиздан был только первый том) многое пришлось изменить, а таблицы были перерисованы мисс Робинс. В следующем издании, опубликованном под названием «Учебник зоологии» (1898), вся книга была так основательно переписана его университетским товарищем Морли Дэвисом, впоследствии – профессором геологии Имперского колледжа, выросшего из Нормальной школы, что только одна глава сохранила следы своего происхождения. В последнем издании, пересмотренном Грехемом Канинхэмом, она лишилась и этого отличительного признака. Более удачной оказалась другая книга, написанная Уэллсом в момент безденежья совместно с Ричардом Грегори, – «Физиография на степень с отличием» (1893). Будущий великий писатель и будущий редактор журнала «Нейчур» получили за свой труд двадцать фунтов и по-братски их разделили. Этот учебник, по свидетельству профессора Ритчи Колдера, «верно прослужил многим поколениям студентов». Учиться физиографии по нему перестали лишь когда исчезла физиография. Ещё Уэллс собирался написать учебник геологии. Его недоразумения с этой наукой давно кончились, на экзаменах он очень хорошо прошел по этому предмету и о задуманном учебнике договорился очень легко. Но свое обещание не выполнил.
Отправляясь на море с женой и тетей Мэри, он ещё не принял окончательного решения относительно своего пребывания в колледже Бриггса и захватил с собой письменные работы студентов, но и на это выкраивал время не без труда. Каждую минуту хотелось теперь заниматься журналистикой. Статьи, очерки и рецензии извергались из него, словно прежде письма приятелям. Вообще он заметил, что в тот год с ним что-то произошло. Он преодолел какой-то внутренний рубеж. Раньше он, например, всегда проигрывал в шахматы брату Фреду; теперь же, в те месяцы, когда тот жил у него в доме и все ещё надеялся найти работу в Лондоне, он раз за разом начал у него выигрывать. Уверенность в будущих удачах, о которых он не уставал говорить Джейн, явно шла ему на пользу. Он скучал по Джейн, и Изабелла не стала возражать, когда он предложил ей на несколько дней вернуться в Лондон. Он показал жене письмо, где миссис Робинс приглашала их на субботу и воскресенье. Они были почти соседями – жили в том же районе Патни, – и Изабелле, возможно, захотелось забежать домой посмотреть, все ли там в порядке. Дом они оставили на служанку, а за этими девчонками нужен глаз да глаз… Но именно эта поездка впервые заставила Изабеллу понять, насколько велика взаимная привязанность мисс Робинс и её мужа. Нет, пока ещё «ничего не произошло», но неизбежно должно было «произойти». И она напрямик заявила Герберту, что лучше уж разойтись. Впрочем, здесь стоит вернуться к «Тоно-Бенге», вспомнив лишь, что в этом романе Изабеллу зовут Марион. «Мы разговаривали с Марион в течение трёх или четырех дней… Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае у меня) – прилив странной, неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.
Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, – что мы не любили друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, и мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту. Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что 104 мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион – я вижу её бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой… Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем… Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудило разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком». Очевидно, в действительности эти объяснения продолжались дольше трех дней. Роковой визит в Патни начался 15 декабря 1893 года, и уже несколько дней спустя, сразу же после Рождества, Уэллс показал Грегори сундук, в который сложил свои вещи. Но в конце декабря он все ещё оставался в своем доме, откуда писал одному из друзей о предстоящем разводе. Писал с горьким чувством человека, покидающего женщину, которую слишком поздно сумел оценить. Она, заявил он, была такой благородной, любящей и верной, как мало кто, и вся вина – на нем. Но он любит другую… Тем труднее оказались последние недели, проведенные вместе. «Меня всегда поражала невероятная сложность жизни… Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле – семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Мы оба были потрясены, оглушены… Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость»… И все-таки настал день расставания. «Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку… Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал её в слезах, распростертой на кровати. – Я не знала! – воскликнула она. – О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Не покидай меня!.. Я не понимала… Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по её глазам – они призывали меня. – Не уходи! – кричала она. – Не оставляй меня одну!
Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами. Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя… И все же, мне кажется, были моменты, когда ещё одно восклицание Марион, одно её слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом: вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов. Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевелили, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу. К маленьким железным воротам подъехал кэб. – Прощай! – сказал я. – Прощай! Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью. Я оторвался от Марион. – Уйди, – сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной… Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь. Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было. Я решил, что она убежала наверх». Эти удивительные страницы написаны с той мерой понимания, какая дается только любовью. И действительно, Изабеллу Уэллс любил. В «Постскриптуме к автобиографии», перебирая всех женщин, с которыми был близок, он мог назвать только четырех в самом деле любимых, и первой из них была Изабелла. Когда они разошлись (официально их развод был оформлен лишь год спустя, в январе 1894 года), он в письме спрашивал Элизабет Хили, по-прежнему с ней встречавшуюся, что он может сделать для неё. Случившееся он называл трагедией. Он знал, что, чем меньше она сейчас будет думать о нем, чем больше появится у неё новых друзей, привязанностей, интересов, тем лучше будет для неё, и сознательно хотел отойти на второй план, но не мог от этого не страдать. Чувство, вспыхнувшее в момент расставания, долго не угасало. В этом отношении у него было немало возможностей проверить себя. Переписка между ними никогда, даже в самые трудные первые месяцы, не прекращалась.
Он платил ей хорошие алименты – сто фунтов в год, но этого ему казалось мало, и он помогал ей во всех её начинаниях. А их было немало. Изабелла вообразила себя деловой женщиной и завела птицеферму, не приносившую почему-то настоящего дохода; потом надумала купить прачечную (он дал ей на это тысячу с лишним фунтов), а под конец жизни решила строить собственный дом. Стать владелицей прачечной Изабелле помешала операция аппендицита, которую она плохо перенесла, а строительству дома – скоропостижная смерть. Она страдала диабетом, и какое-то время инсулин её отлично поддерживал, но внезапно она впала в коматозное состояние и сутки спустя, не приходя в сознание, умерла. Телеграмму о её смерти он получил во Франции в сентябре 1931 года. Ему успело к тому времени исполниться шестьдесят четыре года; все, казалось, было в далёком прошлом, но воспоминания о любви к ней не кончались сценой у порога их лондонского дома, которую он описал в «Тоно-Бенге». Два случая особенно запали ему в память. В 1898 или 1899 году – он точно не помнил – он навестил её на злополучной птицеферме. Надо было обсудить, не начнет ли ферма приносить настоящий доход, если её расширить. Ферма располагалась между Мейденхедом и Редингом, неподалеку от места, где он тогда жил, и он приехал туда на велосипеде. Изабеллу он застал за кормлением цыплят, и ему бросилось в глаза, как хороша она в этой сельской обстановке. Они провели вместе весь день, и им было удивительно легко и просто. Они были старыми добрыми друзьями. И внезапно его охватило неодолимое чувство утраты. Она снова должна принадлежать ему! Хоть один раз! Хоть один раз! Он уже не просил её – он умолял. Все напрасно! Она отвела его в комнату для гостей и уложила спать. Заснуть он не мог. И вдруг ему стал противен сам этот дом. Что он здесь делает? Зачем он все ещё здесь? Он встал на рассвете и пошел искать свой велосипед. Но она услышала, что он вышел, и тоже спустилась вниз.
– Ты не можешь уйти в такой час без еды, – сказала она, растопила плиту и поставила чайник. Потом услышала, что в своей спальне зашевелилась тетя. – Все в порядке, тётя, не беспокойся, – сказала она для того лишь, как он понял, чтобы та не появилась в кухне и не увидела, в каком он состоянии. – Ты же сам знаешь, что сейчас это невозможно, – сказала она ему материнским тоном. И он вдруг, как ребёнок, которому отказали в чем-то, чего ему очень хотелось, бросился ей на грудь и разрыдался. Потом взял себя в руки, сел на велосипед и выехал на дорогу, освещенную первыми лучами солнца. Он машинально вращал педали и не очень понимал, что с ним творится. Он был совершенно опустошен, и ему казалось, что и вокруг него – пустота… Ему ничего не нужно было – только эта, такая родная и ставшая вдруг такой недоступной женщина. Но он и тянулся к ней так сильно лишь с момента, когда она сделалась недоступна.
Он любил женщину, которой просто не существовало до дня их расставания. Второе потрясение он испытал в начале 1904 года. Он получил от Изабеллы письмо, в котором сообщалось, что уже скоро год как она снова замужем и столько времени не говорила ему об этом лишь потому, что боялась его огорчить. Она и теперь касалась этого словно бы походя – письмо было в основном посвящено финансовым проблемам. «Но время залечивает любые раны, и, в конце концов, мы ведь с тобой двоюродные брат и сестра», – писала она. Его раны время, видно, не залечило. С ним случился безумный приступ ревности. Он принялся в бешенстве рвать её письма, жечь фотографии, он носился по дому, выискивая и уничтожая все, что могло напомнить о ней. Ему пришла в голову мысль, что она так долго не сообщала ему о своем браке из боязни потерять алименты, и это ещё усилило его исступление. Алименты он ей, разумеется, платить продолжал, тем более что в бумаге о разводе не предусматривалось прекращение платежей в случае ее второго замужества. Он и ее мужу продолжал помогать после ее смерти: тот оказался полным ничтожеством и проваливался в каждом деле, за которое принимался. Впрочем, Уэллс об этом своем новоявленном вдовом родственничке особенно и не думал. Просто в списке его нахлебников появился еще некий мистер Флауэр-Смит. Человек со смешной фамилией, не более того: «флауэр» по-английски значит цветочек, а «смит» – кузнец. Он понял, что избавился от этого наваждения, лишь несколько лет спустя после ее замужества. Когда выяснилось, что Изабелла все никак не может оправиться после операции аппендицита, они с Джейн тотчас пригласили ее погостить у них в доме. И тут Герберт не без удивления заметил, что Изабелла для него теперь и в самом деле не более чем родственница. Достаточно близкая, со множеством общих воспоминаний, и все же просто родственница. Обстановка семейного дома, в которой они сейчас встретились, помогла понять это особенно отчетливо. Джейн приняла ее по-простому, без всякой натянутости, и Изабелла была от нее в полном восторге. А впрочем, разве и она не держалась с ней достаточно благородно? И притом, если задуматься, – в какой-то мере с самого начала. Она тогда повела себя по совести. Ее мать, умершая два года спустя, не уставала бранить ее за то, что она потеряла столь милого ее сердцу Берти. Сара Уэллс тоже ни на минуту не задумалась над тем, как вел себя ее сын. Все ее негодование было направлено против невестки, которая «упустила мужа». Притом – вступившего на путь преуспеяния. Ей это представлялось обыкновенным проявлением глупости. Если Изабелла себя и корила, то лишь за эгоизм и неспособность его понять. Конечно, вплоть до самого разрыва она оставалась просто девочкой из приличной мещанской семьи. Две её фотографии (одна сделана до замужества, другая в 1900 году, через семь лет после развода; их Уэллс раздобыл потом у родных, чтобы поместить в своей автобиографии) показывают, как она внутренне переменилась за эти годы. Но у неё всегда были возможности духовного роста. И, что главное, она ни тогда, ни после не способна была лгать и хитрить. И первая и вторая жена Уэллса были достойными женщинами. Но Джейн пришлось это доказывать всю жизнь и дорогой ценой. Соединились они при непростых обстоятельствах. Она полюбила его, и этого ей казалось достаточно. Другие смотрели на дело иначе. Едва они поселились в доме 7 на Морнингтон-Плейс, где он заранее снял две комнаты, в дверях возникла миссис Робинс, которая начала слезно умолять дочь вернуться домой. Эта близость – она понимала в таких делах лучше их! – не сулила добра. И у него, и у неё склонность к туберкулезу. Денег в обрез. Да и надежды на будущее не очень-то велики. Нет, совсем не об этом мечтала она для дочери! А все неприличие её поступка! Разве этому учили её дома? В их. уважаемой, всегда придерживавшейся строгих моральных правил пуританской семье? Какой позор! Она горюет о муже, но счастлива, что он не дожил до этого дня! А как она была права, когда возражала против намеренья дочери пойти учиться на биолога. Она знала, чем там занимаются! Миссис Робинс так убивалась, что дочери стало жаль её, и она ненадолго переехала к ней. Но через несколько дней, как ей ни мешали, вернулась к возлюбленному. Потом появилась целая вереница родственников, пытавшихся урезонить коварного соблазнителя. Соблазнитель и его жертва держались стойко. Они боролись за право быть вместе, и это помогало Джейн подавить в себе ощущение того, что он не может забыть Изабеллу. Она с первых же дней училась что-то в себе подавлять. Она верила в него, она жила с ним, она жила ради него. Они сейчас почти ни с кем не встречались. Хозяйка, у которой они поселились вначале, так им сочувствовала и при этом так лезла в их жизнь, что им пришлось переехать в один из соседних домов, на Морнингтон, 12, где хозяйка тоже их опекала, но не мешала им жить по-своему. Недостаток общества они возмещали интересными прогулками по Лондону. Они бродили по городу, не раз заглядывали в зоопарк, но Уэллс отнюдь не видел в этом пустого времяпрепровождения. Он считал, что они «собирают материал». Как некогда Диккенс для своих лондонских «Очерков Боза». Он и в самом деле внимательнейшим образом изучил эту книгу Диккенса. И непрерывно писал. Джейн тем временем готовилась к последним экзаменам на звание бакалавра, которые так никогда и не собралась сдать. К середине лета миссис Робинс примирилась с создавшимся положением, и они даже решили провести лето вместе за городом. Это решение и впрямь напрашивалось само собой: чувствовала себя миссис Робинс плохо, свой лондонский дом она сдала, и жить было негде, да и о здоровье молодых стоило подумать. Они сняли дом в Севеноуксе, но пребывание там оказалось не слишком приятным. Хозяйка порылась однажды в его бумагах, нашла там отношение из суда по бракоразводным делам и, обнаружив, что они отнюдь не муж и жена, принялась их травить. Это было, впрочем, лишь первое испытание. Им пришлось привыкать к тому, что люди, еще вчера желавшие им приятной прогулки, назавтра сухо кивали им или вовсе отворачивались; что из-за забора вдруг слышались оскорбления, а прислуга начинала нагличать. Можно было, конечно, делать вид, будто ни на что не обращаешь внимания, но это требовало душевных сил, которые им, право же, было на что тратить. И через некоторое время после того, как был оформлен развод, они поженились. Теперь все стало на место: они вернулись в число членов общества. Произошло это 27 октября 1895 года. И если бы перед нами сейчас лежал роман XVIII века, где приключения героя, а с ними вместе и вся книга завершаются счастливой женитьбой, здесь можно было бы ставить точку. Но приключения Уэллса, в том числе и те, что принято именовать «любовными», на этом не кончились, хотя брак его и в самом деле можно назвать счастливым – во всяком случае, для него самого. К тому же он был писатель, а значит, даже эту нашу интермедию еще рано завершать счастливым концом. И поэтому читателю придется пока примириться.