Они поселились в маленькой каморке в полуподвале двухэтажного каменного дома.
Дом хорош был тем, что стоял на обратном скате холма, обсаженного рослыми липами. А самое главное — стены дома сложены в три кирпича, перекрытия из железобетона. Черт его разберет, домовладельца-гроссбауэра, зачем он строил себе этакую крепость?
В каморке, по-видимому, жила прислуга, судя по иконке и брошенному молитвеннику — католичка. Каморка примыкала к кухне ныне пустой и обширной квартиры. Оконце в каморке одностворчатое, стекло уцелело, и весьма удачно, что оконце смотрит в тыл.
Благодаря холму прямое попадание снаряда в первый этаж почти исключено, а восточную стену дома защищал от мин густой частокол высоченных лип. К тому же оконце притемнено высоким штабелем дров; они сложены так, что между поленницей и оконцем оставался узкий проход.
В каморке уцелела синяя, под цвет стен, кафельная печка. Хозяин припас на всю зиму и мелко напиленных дров, и угольных брикетов — топи, не хочу! Правда, дверь, ведущую в кухню, сорвало с петель, искорежило взрывной волной. Доброхот-сапер заново сколотил и навесил дверь, окно в кухне аккуратно забил досками и заложил матрацем. А дверь из кухни в квартиру закрывалась исправно, это было тем более кстати, что по квартире гулял морозный сквозняк и паркет покрывала снежная пороша.
В просторном подвале, разделенном несколькими перегородками, обосновался командир седьмой роты; там ютились и связисты, и разведчики из артдивизиона, и санитары.
Пробираться из дома в батальон, в соседнюю восьмую роту, а тем более в свое боевое охранение можно было только ползком. Во весь рост ходили вечером, ночью или когда стоял густой туман. Раненых эвакуировали в темноте или при плохой видимости; потому Незабудка и открыла в подвале медпункт на две койки.
Иногда Незабудка весь день не выходила из своего закутка в подвале. Или отправлялась в боевое охранение, где пропадала подолгу. Тальянова мучили обрывы на линии, и он то спешил во второй батальон (обеспечивал связь с левым соседом), то дежурил у артиллерийских наблюдателей.
Даже если срочной надобности не было и койки на медпункте пустовали, Незабудка не уходила из подвала без Тальянова, что за интерес сидеть в каморке одной?
Днем, конечно, печки в подвале и в каморке стояли холодные, и все мерзли — кто же станет дымить, демаскировать себя? Зато вечером можно было топить вдоволь — замечательная эта печка, облицованная плитками! Достаточно было ее разжечь, наложить деревянных чурок, чуть погодя — угольных брикетов, а потом закрыть поддувало, завинтить чугунной ручкой чугунную дверцу, и к печке можно больше не подходить. Дверца у нее герметическая, и дрова с брикетами горели добросовестно, неторопливо, с немецкой солидностью, ночь напролет.
Незабудка все удивлялась: почему у нас не додумались до таких печек? А то, когда она в Свердловске снимала угол в бревенчатом доме, где-то на задах гостиницы «Большой Урал», между двумя сестрами-хозяйками шли вечные споры и ссоры — время закрывать вьюшку или не время, будет угар или не будет?
Вечером Незабудка завешивала оконце трофейной плащ-палаткой, и тогда можно было зажечь плошку в картонной коробочке размером с гуталиновую. На тумбочке стояла снарядная гильза с водой и в ней — еловая ветка, срубленная осколком и упавшая к ногам Незабудки, когда она шла туманным утром с передовой.
Тщедушного синего огонька, плавающего в стеарине, хватало на то, чтобы осветить все углы каморки и настроить трофейную гитару.
У Незабудки была симпатичная манера переиначивать строчки песенок на свой лад. Например, она пела: «Мне в холодной каморке тепло от твоей негасимой любви».
Отныне частенько звучали незатейливые, наивные, чувствительные песенки, жестокие цыганские романсы из числа тех, которые до войны не передавали по радио, а называли обывательскими, размагничивающими. Но песенки оттого не становились менее задушевными, и популярность их не уменьшалась, а, может, даже увеличивалась.
В тесной каморке помещичьего дома, то и дело сотрясаемого близкими и дальними разрывами, неожиданно звучал романс Вадима Козина «Наш уголок нам никогда не тесен». Незабудка допытывалась в ямщицкой песне: «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца», мечтала: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять Павлушку своего», затем в каморку прилетали «Соловьи», и Незабудка, повернув лицо в ту сторону, где проходила линия фронта, нахмурив брови, вполголоса пела: «Ведь завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой», а в заключение звучал романс, который тоже был посвящен Павлу: «О, эти черные глаза…»
— Вот только не люблю песен, в которых красуются словами.
— Как это? — не понял Тальянов.
— И в воде мы, дескать, не утонем, и в огне мы не сгорим. А лучше бы на всякий случай плавать научились. Или водопровод провели на тот случай, если пожар придется тушить… А в другой песне хвалились еще больше… Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. Проще пареной репы. Любой — герой?! Откуда же у нас тогда рядом с героями трусы заводятся, паникеры, предатели, дезертиры? — Незабудка прищурилась. — Встречаются и такие заслуженные деятели: ему страна приказала быть героем, а он подался в самострелы. Я одного такого с дыркой в ладони и перевязывать отказалась. Левое плечо вперед, кругом марш — и в трибунал!!! Или вот еще такую песню напрасно сочинили: нам радость без боя сдается. А какая, спрашивается, это радость, если она досталась задарма? Радость только тогда радует, когда она пришла на смену печали. Вот как со мной в жизни приключилось, после нашей встречи на берегу Немана…
Счастливая Незабудка посмотрела на Павла. Все, все видела она при этом убогом фитильке — даже собственное отражение в его зрачках. Ее отросшие с лета волосы отливали золотом, а кожа сделалась почти такой же смуглой, как у него.
Она целовала большой свежий шрам на его груди, своих шрамов стеснялась, не хотела, чтобы он видел, как ее кожу над грудью и на боку, повыше бедра, продырявило, распороло, разорвало горячее немецкое железо, будь оно проклято!
А он целовал ее огрубевшие, обветренные руки.
Оба помнили, что живут в четырехстах пятидесяти метрах от немцев, но думать о них сейчас не хотели.
Ему теперь хотелось знать все о ней, сегодняшней и вчерашней, о ее детстве, юности, которые она провела у бабушки и дедушки на Северном Урале.
Легошины жили в Усолье на Каме-реке. Дед, Павел Лаврентьевич, работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, где насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. Загружать ее принимались раньше других, а весной эта баржа отчаливала первая, она начинала навигацию. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские, и каспийские селедки.
— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся…
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она следом, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ой!!!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.
— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..
Тальянов лежал с закрытыми глазами, и виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках…
После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.
Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей, не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.
После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.
Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти…
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью…
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.
Вечером, ночью, со двора дома, через пролом в каменном заборе, виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, — значит, до немцев четыреста — пятьсот метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна стычка разведчиков в траншее, ни одна схватка на ничейной полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.
В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов и сами дежурили где-нибудь в заснеженной траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.
Однажды ночью Незабудка, после долгого молчания, сказала:
— Жаль, что нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы, в случае чего, осталась… Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? В мирной жизни так и не собралась в хорошее фотоателье. Вдруг будущие историки забеспокоятся. — Незабудка фыркнула. — А какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант медицинской службы?
Он промолчал и лишь крепко обнял ее за плечи. Знал, почему она вдруг заговорила на такую тему.
Прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, Незабудка сегодня ползла в боевое охранение и попала под сильный огневой налет. Хорошо еще, что за плечами висела сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в ней три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты…
А утром Незабудка проснулась жизнерадостная, как бы в предчувствии большого праздника.
А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх.
Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.
Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь на немецкой земле, под немецким небом больше, чем прежде, — ведь вот она, победа, совсем рядом, скоро ее можно будет коснуться рукой. Она признавалась в том, что боится, только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно теперь стать некрасивой, хромой или там однорукой!
В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет поздней осмотрительности было немного — перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.
Почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.
Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь — «тс-с-с!». Когда он бодрствует, этот жест ему неведом.
Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно поцеловала его и спросила:
— Любишь?
— Люблю, — ответил он сонно и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?
— Сегодня не говорил.
— А вчера?
— Вчера говорил.
— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?
— Этого я не думаю.
— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах. Да боюсь показаться надоедливым.
— А ты не бойся. — Она тоже хохотнула. — Надоедай мне почаще. Ничего не имею против таких признаний. И когда просыпаюсь, и когда засыпаю, и когда… Со мной, знаешь, какая приключилась история? И забавная!
— Какая же?
— Разбогатела я, — пояснила она со счастливым смешком.
— Ты богачка известная — девять гривен до рубля не хватает!
— Правда, разбогатела. Не веришь? Безо всяких трофеев… Сколько ты мне уже заветных слов сказал, сколько раз поцеловал… И все твои улыбки, мысли — они ведь и мои тоже. И даже когда ты молчишь, как вот сейчас. Молчание, оказывается, бывает разное. Бывает — от бедности души, от равнодушия. Нечего сказать оттого, что наскучили друг другу. Вот уж про такое молчание никак не скажешь, что оно — золото. А бывает молчание от родства душ. Отгадывать твои мысли — разве не интересно? А ты, может, в эту минуту как раз обо мне думаешь. Я и не знала, как бывает приятно молчать вдвоем.
— «Приятно молчать вдвоем»… — передразнил он и засмеялся. — Да ты мне словечка вставить не даешь!
Она с удовольствием посмеялась над собой. Вот ведь болтунья-щебетунья проснулась в ней на старости лет! Пришлось сделать над собой усилие и полежать молча.
«Чудно! Один человек лежит и ни гугу, а другой все несказанные слова слышит, все угадывает. Это только самые близкие так умеют. Значит, я близкая тебе, Павлуша, такая близкая, ближе вообще не бывает. Сколько дней мы вместе, а близость все больше. Как же это? По-моему, я сегодня влюблена в тебя еще сильнее, чем вчера, хотя, клянусь своей кровью, я и вчера была от тебя без памяти…»