Насчет дома мне все стало понятно: он ушел от классово чуждых родителей, и ничего особенного нет в том, что от расстройства выпил.
— А кто были ваши родители? — спросила я. Поскольку он начисто порвал с ними, то они вроде бы уже и не существовали.
— Партработники, — к великому моему удивлению, ответил юноша, горестно махнув рукой.
— Почему же вы от них ушли?
— Потому что я поэт, — твердо ответил мой собеседник, — я поэт Овидий Горохов. Вы можете называть меня просто Димой.
Я ждала дальнейших разъяснений, но тут прибыли шашлыки и графинчик водки.
Последний раз я ела много часов назад в вагоне. Я набросилась на шашлык и не сразу заметила, что Овидий грустно смотрит на графинчик, но не пьет.
— Что с вами, Дима? — спросила я, сытая и полная участия.
— Если я выпью, — ответил поэт печальным голосом, — я тут же свалюсь под стол. Это уже было.
— Так не пейте! — испугалась я.
— В моем положении пить надо, — произнес Овидий с нажимом на слово «надо» и поперчил шашлык, использовав продолговатый сосуд, блестевший, как труба духового оркестра.
Я молчала, теряясь в догадках относительно драматической судьбы моего собеседника.
— Видите ли... Как вас зовут? Тая? Прекрасное имя. Действительно, в вас есть что-то от таяния... От таяния снегов.
Мне стало неудобно от такого поэтического оборота дела, и я поспешно добавила, что вообще-то меня зовут Лёлька.
Овидий игнорировал «Лёльку» и продолжал:
— Так вот, Тая... Мои родители меня не понимают, Они думают, что поэты не нужны нашей эпохе.
— Глубокое заблуждение! — горячо сказала я.
— Они хотят... — Овидий перегнулся через стол и шепнул: — Чтобы я учился на инженера... А?
— Ну и ну! — отозвалась я возмущенно.
— А мой папа, ползучий эмпирик, говорит, что стихи «не мужское дело».
Отец — эмпирик! Ужасно! Где же теперь живет Овидий?
— Я ночую на Твербуле, у пампуша. Его близость поддерживает меня.
— Чья близость? — робко попыталась я уточнить.
— Пампуша. Памятник Пушкину на Тверском бульваре... Вы, наверное, не москвичка? — сразу догадался он.
Пришлось признаться, что в Москве я всего лишь первый день.
— А где вы будете ночевать? — Возможно, он хотел пригласить меня к пампушу. Я поспешила сказать, что ночую у своего друга.
— А почему вам обязательно надо пить? — спросила и, заметив, что Дима все еще печально смотрит на графин.
— Все поэты пили. Верлен, например, так тот просто не высыхал.
Насчет Верлена я слышала, но зачем было так далеко ходить за примерами?
Мне не хотелось углубляться в тему, поскольку Овидий не прикасался к графину и высказывания его носили чисто декларативный характер. Я бы послушала стихи Овидия, но опасалась: а вдруг окажется, что такой симпатичный парень пишет какую-то муру. Тогда уж лучше вернуться к «ползучему» папе и учиться на инженера.
Все-таки я попросила его почитать стихи.
Овидий горько вздохнул, словно я коснулась больного места, тем не менее охотно согласился и объявил, что прочтет новую поэму.
— А это ничего, что мы тут сидим? — спросила я: в коридорчике толпилось много народу, мест не хватало.
— Ничего. Это мой личный столик, — успокоил меня Овидий, — ты же видела, как он выехал из-за портьеры, — добавил он, доверительно перейдя на «ты», и не без гордости.
Он начал читать, как читали поэты и у нас, отбивая ногой ритм и слегка подвывая.
Впрочем, я тотчас перестала это замечать, захваченная тем, что он читал.
Поэма называлась «Крутоголовка», и речь в ней шла о птице, залетевшей в город. Но в то же время это было как бы и о человеке, о девушке. И все время возникали картины Москвы, одна другой лучше. И никак нельзя было остановиться, хотя бы на мгновение, чтобы понять, как же это сделано... Слова были самые обыкновенные. Рифмы не очень четкие, а больше — созвучия. Все казалось очень простым — а я-то боялась, что услышу заумь, — но волшебно объемным. И, наслаждаясь, полностью погрузившись в мир чуда, я каким-то крошечным уголочком сознания мучительно завидовала... Почему? Почему? Раз я не смогла... И не смогу?
...В первый раз это случилось со мной, когда я была еще девочкой. Я сидела на порожке погреба в нашем дворе, и меня окружало все самое обыкновенное: глиняные глечики на кольях тына, крапива в маленьком ровике... В сараюшке, слышно было, предвечерне возились куры.
И вдруг сделался какой-то особый свет, словно перед грозой, запахло вечером, молоком и травкой, которую у нас называют «кари глазки». Лиловая с розовыми краями туча, скошенная ветром, упала на горизонт, и обнаружились мелкие серые облачка.
Я увидела все как бы со стороны, и себя тоже, сидящую на порожке погреба.
В этом свете и двор, и глечики, и я сама были совсем другими, чем в действительности, оставаясь в то же время самими собой. Что-то чудно звенело вблизи, хотя, может быть, это просто подымали на цепи ведро из колодца. И невидимый всадник в крутом седле бледного месяца неспешно ехал по облачной стерне.
Невозможно было объяснить Овидию все это. Наверное, надо было говорить об ассонансах и аллитерациях, о размере и рифме, там все, конечно, было, но я их не слышала.
— Чудесно! — сказала я.
Не знаю, почему он обрадовался: я была никакой не ценитель. Видно, просто бедняга Овидий намаялся со своими родителями.
— Надо, чтобы напечатали это! — искренне воскликнула я.
— Напечатают, — спокойно ответил Овидий.
— А у тебя уже что-нибудь печатали?
— Да, конечно. У меня даже книжечка вышла: «Колесо весны», жаль, нет с собой. Я с этим «Колесом» долго ходил.
Я посмотрела на своего собеседника с великим уважением.
Выходило, что в первый же день в Москве я познакомилась с настоящим писателем.
Между тем страсти кипели вокруг нас над блестящими металлическими блюдами с шашлыками. Клубы дыма и чад так сгустились, что мы с Овидием видели друг друга словно в воде.
Мне казалось, что мы очень долго сидим здесь и, вполне возможно, наступил уже вечер. В коридорчике окна отсутствовали, а слабый электрический свет истекал из стеклянных тюльпанчиков, торчащих над столиками на нечищеных металлических стеблях.
Да, был уже вечер, московский вечер, который всегда представлялся мне синими тихими сугробами у зубчатой стены Кремля.
Но, захлопнув за собой дверь шашлычной, я оказалась, удивленная и обрадованная, в неожиданном мире, принимая его на глаз, на слух и даже на ощупь: чистый морозный ветерок похлопывал меня по щекам, трепал за уши, дергал полы пальто, подталкивал, зовя бежать по заснеженному тротуару вверх, в заманчивую перспективу Тверской, между нарядно и ровно светящими фонарями. Туда, далеко, где угадывались уже вовсе невероятные Тверские-Ямские и чудился возок с фонариком на оглобле и на мутном стекле окошка — силуэт курчавой головы в цилиндре... И всё туда, всё туда же, занимая всю огромную ширину Тверской, устремлялись узкие санки и громоздкие машины. Вереница их казалась бесконечной; блестели лакированные крылья автомобилей, отлетали вбок голубые и красные сетки на рысаках, оглушительно рявкали клаксоны, щелкали кнуты... А пешеходы и не шли вовсе, а, подхваченные ветром, летели за косым снегом куда-то в ту же освещенную перспективу, в самое ее конечное острие, где мнилось какое-то повое чудо, какой-то новый поворот неведомо куда.
«Ух ты!» — беззвучно сказала я себе и не заметила, как пошла, да вовсе и не пошла, а только задвигала ногами, а ветер толкал сзади и катил меня, словно гуттаперчевую куклу на роликах.
— До свидания, Овидий! — крикнула я, уносясь на несуществующих роликах. — Я буду искать вас у пампуша, на Твербу-у-ле-е..
Володи все еще не было. Я постучалась к соседке. На этот раз она сидела за швейной машинкой и встретила меня кислой миной. Вероятно, она подумала, что мне следовало подождать Володю в коридоре, сидя на своем чемодане, а не беспокоить ее.
— Спасибо вам большое, я хочу забрать свои вещи, — сказала я.
— Какие вещи? — спросила женщина и покрутила колесо. Машинка застрекотала, но я перекричала ее;
— Чемодан, который я у вас оставила...
Соседка оторвала от шитья глаза и посмотрела на меня чистым, невинным взглядом.
— Никакого чемодана сроду не видела, — спокойно проговорила она и приготовилась снова пустить в ход машинку. Но я схватилась за колесо:
— Не валяйте дурака. Отдайте мой чемодан.
— Атыктотакая? — визгливо, по-блатному не разделяя слова, закричала женщина. — Чегопристалакчеловеку уменяребенокспит ходятвсякие...
Я опешила. Не знаю, что бы я предприняла дальше, если бы не услышала в коридоре возню с замком.
Когда я пулей выскочила от соседки, Володя уже был у себя в комнате.
— Я не смогла открыть твой замок, оставила чемодан у соседки...
— А теперь она говорит, что чемодана не было, — докончил Володя. — Раздевайся, шляпа. И чайник на печку поставь.
Володя вышел, и я услышала через стену его голос и почти тотчас — страшный грохот. Похоже, соседка сбросила мой чемодан со шкафа.
— Тоже, нашла камеру хранения, — ворчал Володя.
— А что? Вижу: приличная женщина, кормит грудью ребенка…
— Ты считаешь, что воровки кормят детей другим способом? Это же рецидивистка, специалистка по поездным кражам.
— А почему она на свободе? Да еще в вашем общежитии?
— Потому что она перевоспиталась под нашим влиянием.
— Вот так перевоспитание у вас!
— У нее просто инерция. Ты видишь, она же отдала чемодан без звука.
— Еще бы...
— А сунули ее сюда, потому что учли ребенка и по тому признаку, что это имеет отношение к транспорту.
Вскипел чайник. Володя выгреб из портфеля пирожки с повидлом, и мы уселись за стол, начисто позабыв эпизод с чемоданом и с соседкой-воровкой и не слушая неистовый детский крик за стеной.
Я должна была рассказать Володе обо всем, что предшествовало моему появлению в Москве. Теперь это мне самой казалось фантастическим.
Было вполне естественно, что Шумилов после выздоровления получил это московское назначение в прокуратуру. Но почему он вызвал именно меня в Москву? Я работала самостоятельно всего полгода. Правда, я раскрыла знаменитое дело «Лжекооператив», про которое писали в газетах, называя меня «блистательным криминалистом». Но над этими газетными заметками у нас в суде все смеялись.
Множество обстоятельств, которые я оставляла за скобками, сейчас открывались мне заново. Хотя они уже были прошлым, но только теперь, оглядываясь на них, я понимала, что стою на крутом, очень крутом переломе моей жизни.
Сказать, что кончились юность? Да нет, уж какая там юность с нашей работой! Я так много знала о жизни, но больше о смерти, о нашей действительности, но больше с изнанки, чем с лица! И о цепкости прошлого, и о непреклонности будущего.
Но при всем том я понимала, что волны, которые раньше обтекали меня, теперь били мне в грудь.
И потому, что будущее оставалось, в общем-то, неясным и никаких планов я не строила, думалось всё о прошлом.
Сказать прямо, я сильно перепугалась, получив назначение на место Шумилова. Конечно, я и так работала самостоятельно, но он как будто при сём присутствовал. И когда еще в больнице он мне сказал, что будет справедливо, если я получу это назначение, то мне показалось, что он отходит от меня совсем, что я его теряю... А этого я ни за что не хотела!
Я никогда не видела его вне службы. А теперь я приходила к нему в больницу, и он ждал меня с делами и новостями, и я понимала отлично, что не меня он ждет, но все-таки выходило, что меня...
Мне было страшновато подумать, что он уже не вернется к нам. А куда? Об этом я не решалась с ним заговорить. Но как-то в кабинете Самсонова перед совещанием я услышала, что Шумилова переводят в Москву, в прокуратуру.
Самсонов говорил об этом с досадой, мне казалось, что его досада обращена на меня. Разве я могла заменить Шумилова? У меня даже не было высшего образования. На последнем курсе я числилась заочницей. Мне дали в суде отпуск для сдачи зачетов.
Конечно, будучи практиком, я легко решила задачи по технике расследования преступлений, сдала уголовное право и процесс. Даже судебная медицина была мною преодолена. А немецкий язык я знала с детства: наша заводская учительница считала, что у меня способности к языкам. Во всяком случае, я бойко читала и кое-как объяснялась. Но была еще история римского права, и зачет принимал Станишевский...
Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него видели золотые профессорские очки, но он по-прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».
Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:
— Мое почтение, Таисия Пахомовна. — Внимательно оглядев меня, он вывел заключение: — Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.
Имелся в виду мой новый зеленый костюм, сшитый по последней моде: жакет типа «толстовки», юбка по щиколотку. На мне еще были желтые туфли фасона «пупсик» на высоком каблуке, спереди со шнуровкой на два пистона и бантиком.
— Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, — посадила я его на место.
— Ну что ж, углубимся в анналы истории, — предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. — Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?
Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.
Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.