До сентября 1920 года Дроздовская дивизия стояла в Новогуполовке. В Александровске, в Северной Таврии, был с Кубанской кавалерийской дивизией генерал Бабиев.
Мы, белогвардейцы, были последними представителями Российской нации, взявшимися за винтовку ради чести и свободы России, молодым русским отбором, вышедшим из войны и революции. Русская романтика и вера, русское вдохновение были в Белой армии. Потому-то так много среди нашей молодежи, вчерашних студентов или армейских поручиков, было сильных, твердых и совершенно бесстрашных людей, удивительных смельчаков. В Белой армии были настоящие люди, настоящие души.
Последней опорой России была ее героическая молодежь, с винтовками и в походных шинелях. У красных число, там серое, валом валящее Всех-Давишь — у нас отдельные люди, отдельные смельчаки. Число никогда не было за нас. За нас всегда было качество, единицы, личности, отдельные герои. В этом была наша сила, но и наша слабость. Большевики как ползли тогда, так ползут и теперь — на черни, на бессмысленной громаде двуногих. А мы, белые, против человеческой икры, против ползучего безличного числа всегда выставляли живую человеческую грудь, живое вдохновение, отдельные человеческие личности.
Таким героическим представителем Белой армии был и генерал Бабиев, сухопарый, черноволосый, с кавалерийскими ногами немного колесом, с перерубленной правой рукой. В конных атаках генерал рубился левой. Этот веселый и простой человек был обаятелен. В нем все привлекало: и голос с хрипотцой, и как он ходил, немного перегнувшись вперед. Привлекала его нераздумывающая, какая-то ликующая храбрость. Такие, как Бабиев, а как много было их среди белогвардейцев, сильнее самой смерти. И останутся они сильнее смерти на вечные русские времена.
Привлекала порода Бабиева, проявлявшаяся в нем с головы до ног. Он был настоящим кавалеристом, особым существом, которое вряд ли не сродни мифическому кентавру. Казаки особенно чувствовали Бабиева. Вольная Кубань с легким сердцем прощала ему не то что горячность, но и непохвальную привычку рукоприкладничать.
Я приехал к Бабиеву условиться о боевом рейде на Синельниково. В Александровске трубят трубачи, поют песельники: генерал Бабиев обедает с трубными гласами. За обедом мы уговорились о совместном марше:
— Только давай без опоздания.
— Хорошо…
Ночью вся Дроздовская дивизия, которой я в то время командовал, выступила левее железной дороги, а правее, впотьмах, с озябшим ржанием поцокивая копытами, потянулась кубанская конница Бабиева. В голове шел Первый полк, а в голове Первого полка вторая рота под командой маленького поручика Бураковского{222}, почти мальчика: худенький, голубоглазый, с ослепительной улыбкой, легкий, как ветерок, всегда веселый, как зяблик.
В темноте наши головные атаковали хутор. Красную конницу мгновенно выбили и, к рассвету, стремительно двинулись в атаку на Синельниково. Наша голова, как щит, передовая вторая рота с Бураковским в порыве атаки далеко оторвалась от полка. Она приняла весь удар контратаки противника. Вот когда можно было видеть отвратительную ползучую силу числа. Валами, вал за валом, большевистские цепи, колышась, с невнятным гулом, накатывали на роту.
За головной ротой шел штаб Дроздовской дивизии. Мой помощник, генерал Манштейн, скакал рядом, его конь терся бок о бок с моим конем. Светилось тонкое лицо Манштейна, рыжеватые волосы были влажны от росы; я помню, как он придержал коня, следя за серыми валами большевиков, затоплявшими редкую цепь малиновых фуражек. Наша цепь подалась, точно вогнулась, покатилась назад.
— Отступают! — крикнул Манштейн и вдруг замер, приподнявшись на стременах.
Цепь выгнулась назад, точно тетива натянутого лука, и вдруг кинулась вперед, в колыхающиеся волны большевиков. У тех был перевес раз в двадцать пять. Затопят все. С правого фланга, без фуражки — русые волосы бил утренний ветер — шел с наганом маленький Бураковский. Он ослепительно улыбался под огнем, как в странном очаровании.
— Смотри, смотри…
Манштейн сильно схватил меня за руку, побледнел, и та же улыбка вдохновенного бесстрашия осветила его худое лицо.
— Как они идут. Боже мой, но это прекрасно. Что за рота?
— Вторая, — обернулся я и дал шпоры коню.
Замечательная атака Бураковского, как мгновенный удар огненной стрелы, сбила большевиков. Они откатились. Второй конный помчался в атаку. Синельниково взяли, захватили до двух тысяч пленных.
Я сошел с коня у вокзала. Зал первого класса, с огромными окнами. После товарищей, правда как всюду, мерзость, разгром, отвратительный мусор и пакость. Обычный след советской черни, числа: все пожрано, изгваздано, бессмысленно изодрано и точно бы выблевано. На стене я увидел большой плакат. На нем, в военной форме царского времени, при генеральских погонах и регалиях, недурно изображен генерал Николаев. Плакат советский, пропагандный, под ним крупно напечатано: «Красный генерал Николаев, расстрелянный под Петербургом Юденичем за то, что отказался служить у белых и объявил, что служит советам по убеждению». Может быть, там было понаписано и еще что, но смысл я передаю точно.
Я остановился перед красным генералом Николаевым и свистнул. Вот так встреча! Николаев был командиром бригады в той самой 19-й пехотной дивизии, в которой я тянул лямку штабс-капитаном во время Великой войны. Как мне не знать генерала Николаева, кто его не знал в нашей дивизии! В царские времена это был самый зверь, беспощадный к солдату, грубый с офицером, подхалим перед начальством. Кто знал генерала Николаева, тот помнит его подлую грубость, низость, жестокость. А теперь, оказывается, он угодил в советские герои, в красные генералы: шкурный карьеризм укатал Николаева до большевистского плаката, Юденич расстрелял его за дело.
В Синельникове стали дроздовцы. А куда девался с казачьей конницей Бабиев? Бабиев в это время протек с Кубанской дивизией за Синельниково, на восток, и занял станцию на ветке Мариуполь — Пологи. Со станции Бабиев не выпустил ни одного красного. К аппаратам посадил своих телеграфистов и немедленно вызвал Пологи, где были большевики. Красный комендант в полной уверенности, что толкует по телефону со своими, наши телеграфисты не скупятся величать его товарищем. Наконец сам Бабиев, приволакивая ногу, подошел к аппарату и завел беседу с красным.
— Слушайте, вы, товарищ, — презрительно и весело кричал в аппарат Бабиев. — Какого черта вы спите? Дроздовцы уже заняли Синельниково, белогвардейцы наступают на меня, вы меня бросили, что ли… Немедленно прислать на помощь бронепоезда.
Через несколько мгновений — в Пологах, вероятно, посовещались — красный комендант прокричал в аппарат Бабиеву:
— Товарищ, вы слухаете? Слухайте, товарищ, мы высылаем вам бронепоезд.
Бабиев поблагодарил и повесил трубку. На него нашел стих того веселого и дерзкого вдохновения, за которое все его так любили: в боевой игре Бабиев точно всегда подшучивал над смертью. Он приказал вкатить в станционное зальце две пушки. Все было нелепо и необыкновенно весело. Опрокидывая пыльные фальшивые пальмы и потертые кожаные кресла, в буфет первого класса вкатили на руках две пушки. Бабиев поскреб ногтем под коротко остриженным усом — кажется, он сам не знал толком, что делать дальше, — приказал открыть окна на перрон. Все слушали, идет или не идет красный бронепоезд.
И вот, сначала далеко, потом ближе, ближе, застучал, заскрежетал бронепоезд. Он подкатил, от его броневых площадок на перроне потемнело, он начал замедлять ход под вокзальным навесом, уже мелькнул у паровоза трепещущий красный флажок. Тогда Бабиев махнул артиллеристам стеком. И обе пушки открыли пальбу гранатами прямо через перрон. Паровоз разворотили в одно мгновение, завизжали куски железа, рухнул от стрельбы навес вокзала, осыпалась стена. Бабиев помахивал стеком с той же полуулыбкой, как маленький Бураковский или однорукий Манштейн.
Бронепоезд, в грохоте и визге разрывов, с пробитыми железными боками, из которых вырывался огонь, попятился, сотрясаясь, назад, но его накрыла новая очередь гранат. В отверстие броневой башни, под красным флажком, просунулась чья-то скорченная рука, машущая белой тряпкой — куском полотенца или рубахи. Бабиев взял бронепоезд со всей его матросской командой.
После рейда на Синельниково мы вернулись в нашу Сечь и 17 сентября утром, в день ангела моей матери, я уехал к ней на именины в хозяйственную часть Первого полка. Только добрался я у матери до именинного пирога с яблоками, как затрещал телефон — немедленно требуют моего возвращения. Вечером я уже был в штабе корпуса, в Александровске. Начальник штаба быстро рассказал о боевой обстановке: большевики, двумя колоннами, правее и левее железной дороги, наступают от Синельникова на Александровск. Командир корпуса приказал моей дивизии с утра перейти в контрнаступление.
— Разрешите начать ночью.
— Хорошо, Антон Васильевич, начинайте ночью, с Богом…
В Новогуполовке я оставил один батальон, все лишние обозы переправил спешно в Александровск и после полуночи, в самую темень, двинулся с дивизией на восток, потом круто повернул на север. На исходе второго часа ночи наш головной Третий полк атаковал деревню, занятую красными. Атака была такой внезапной, без выстрела, что у нас оказался всего один раненый. В деревне захватили до тысячи пленных. Это были человеческие стада, ошалевшие со сна и ничего не понимающие. От деревни я повернул Дроздовскую дивизию на запад. Мы действительно летели впотьмах внезапными изломами, как ночная зарница.
Конный полк, штаб дивизии и конные разведчики ушли вперед, подрывная команда Второго конного полка добралась до железной дороги и взорвала рельсы. Мы заскакали на стенной полустанок. Так неожиданно выросли из тьмы наши всадники, так внезапно был окружен полустанок, что большевик-комендант с красноармейцами не успел повернуть ручки телефонного аппарата, чтобы дать знать своим. Конница взорвала путь, а за нами, в тылу, уже отрезанные взорванным полотном, еще не чуя своей судьбы, два красных бронепоезда громили Новогуполовку, поддерживая наступление красных. Зарево канонады освещало потемки.
Когда рассвело, я приказал генералу Харжевскому со 2-м стрелковым полком начать с тыла наступление на бронепоезда, гремевшие под Славгородон. Мы были у них в тылу. Бронепоезда наступают на Новогуполовку, Харжевский сзади наступает на бронепоезда, а я с дивизией вклиниваюсь все глубже в красные тылы. В голове идет Первый полк. Атака сменяет атаку. В непрерывном бою, не давая противнику опомниться, поражая внезапностью, мы гнали его все дальше на запад, оттесняя к Днепру.
Большевики отбивались контратаками. На последних холмах, когда широко и свинцово блеснул в зарослях утренний Днепр, головной первый батальон Первого полка не сдержал тяжелой контратаки противника. Цепи батальона подались назад. На стороне красных перевес потрясающий; ползут, можно сказать, какой-то кишащей икрой. Комиссары вовсе не жалели своего пушечного мяса. Командиру отступающего батальона я приказал во что бы то ни стало повернуть цепи в контратаку. Батальон неуклюже покачался, как бы переминаясь с ноги на ногу. Наша артиллерия открыла беглый огонь. Батальон точно отдышался и с ярым «Ура!» повернул обратно.
Тогда же повел в атаку свой подоспевший Второй конный полк полковник Кабаров{223}. В ту ночь и в то утро Второй конный уже раз пять бросался в атаки. Вымотались покрытые пеной и грязью, с мокрыми боками, храпящие кони; никакими силами нельзя их понудить к быстрым аллюрам, поднять в галоп или карьер. Измученный полк двинулся в атаку мелкой рысью. Необыкновенно грозным было это медленное и плотное конское движение, злобный храп, ржание, лязг. Конная атака сбила большевиков. Кабаров взял много сотен пленных, пушки, пулеметы.
Смятые, потоптанные толпы противника кинулись к Днепру. Это было не только бегство — это был маневр: добраться раньше нас до берега и по берегу пробиться на север. Вся кавалерия Дроздовской дивизии погналась за ними — во главе Второй конный полк, а стрелковые полки, Первый и Третий, замешкались, отстали от конницы, задержанные приднепровскими лощинами и оврагами.
Мы выскочили на последние высоты. Поднявшись на стременах, я увидел всю приднепровскую равнину, огромный смутно-светлый амфитеатр, в поволоке утреннего тумана, в реющем солнечном блеске. Вся равнина кишела и шевелилась живьем, ходила ходуном, точно на ней трясся серый студень. Она была забита отступающими, обозами, артиллерией. Мы нагнали их полчища. Я снял фуражку и мгновение вдыхал свежий воздух с Днепра, потом повернулся в седле и приказал взводу конной артиллерии открыть по отступающим огонь. Полковник Кабаров был бледен от усталости, забрызган глиной, как и все его всадники, и конь под ним был мокрый, потемневший, в хлопьях мыла, как во всем доблестном Втором конном полку. Но я приказал полковнику Кабарову атаковать снова. Это была его седьмая атака.
Есть необыкновенно трогательное, женственное в усталом коне, и вместе с тем что-то беспомощно щенячье. Жалко было смотреть на тонкие жилистые ноги коней, изодранные в кровь, или на то, как измотанные вконец жеребцы с потными блестящими задами пятились, оседая без сил. Всадники, точно окостеневшие, в брызгах грязи и глины, понукали их к бегу.
Второй конный двинулся в седьмую атаку, с ним команды конных разведчиков всех трех стрелковых полков. Дон Кихот на его костлявой кляче, вероятно, куда бодрее скакал на ветряные мельницы, чем наш Второй конный. Я думаю, что такой сбитой рысцой, почти шагом, не ходила в атаку ни одна кавалерия в мире. Я думаю также, что ни одна конница никогда не бросалась в атаку семь раз в течение нескольких часов. Наше счастье, что мы спускались с горы; склон ускорял движение, хотя многие кони попросту ползли вниз по песку прямо на брюхе.
Чем круче склон, тем конная атака пошла веселее. Беглая пальба и конница, спускающаяся с холмов, смешали все в долине. Большевики повалили за Днепр. Что только там делалось! Они обезумели, увидев нас на холмах. С тачанками они бросались в воду, топили пушки, дрались между собой, кидались вплавь во всей амуниции. Тонули кони и люди. Мы крыли бегущих огнем. Смели их за Днепр.
Часа в три я приказал Дроздовской дивизии встать на отдых в приднепровском селе. За ту ночь и утро мы шестьдесят верст гнали противника в неугасающих боях. На отдыхе ко мне прискакал ординарец с донесением от Харжевского: два бронепоезда красных, отрезанные нами, взяты атакой 2-го стрелкового полка. Два бронепоезда, до четырех тысяч пленных, броневики, десятки пулеметов, десять пушек — теплая сентябрьская ночь обернулась для 23-й советской дивизии полным разгромом. А у нас — странно сказать — всего один убитый и двадцать семь раненых. Теперь я могу признаться, что впервые за свою боевую жизнь я соврал в реляции. На вранье меня подбил мой оперативный адъютант.
— Ваше превосходительство, — убеждал он, — если мы не увеличим число потерь, в штабе создастся впечатление, что не успели мы пробиться, как все подняли руки вверх и стали повально сдаваться…
Я подумал, подумал и в донесении в штаб корпуса о трофеях и потерях увеличил наши потери с одного на… сто.
19 сентября мое донесение о разгроме 23-й советской дивизии пришло в Севастополь. Там в то время было празднование, спектакль и сбор на раненых и больных дроздовцев. Наша победа очень помогла сбору.
До конца сентября мы спокойно стояли в Новогуполовке. В первые дни октября большевики крупными силами начали наступать на Орехов. Красной конницей Орехов был взят. Я получил приказ выступить навстречу большевикам. Этот ночной марш был, можно сказать, лебединой песнью нашей Сечи.
Дроздовская дивизия глубокой ночью двинулась на север, потом повернула на восток и ударила по тылам красных. В голове шла команда пеших разведчиков Первого полка капитана Ковалева. Разъезды донесли, что впереди видна деревня. Команда разведчиков пошла туда, а я приказал дивизии остановиться, чтобы подтянуть, напружить для удара батальоны. Не более чем через полчаса дивизия подтянулась. Мы осторожно подходили впотьмах к деревне. Там была тишина, изредка лаяли собаки; ночь черная, глухая. На половине дороги меня встретили разведчики. Шепотом они доложили, что деревня полна неприятеля, но что команда уже в деревне, куда вошла незамеченно.
У нас все смолкло. Мы решили захватить противника врасплох. Ни звука, ни кашля; папиросы погашены; кони, чуя нашу напряженную немоту, едва ступают; амуниция приглушенно едва погремывает. Капитан Ковалев, всегда спокойный (он был убит вскоре после этого ночного дела), приказал разведчикам без выстрела пробираться в деревню. Я тоже приказал соблюдать полную тишину, Дроздовская дивизия точно замерла на полевой дороге, затаила дыхание. В потемках застывшие в немоте наготове всадники, кони, орудия, пехота с ружьями к ноге — как грозные глухонемые видения. Мы ждали, удастся ли разведчикам их налет или придется открыть ночной бой.
Налет удался. Минут через пятнадцать разведчики стали приводить пленных, еще разогретых сном, в неряшливо сбитом белье, бессмысленно озирающихся. Разведчики без выстрела прокрались через всю деревню от околицы до околицы. Кто пробовал хвататься за винтовку, на тех молча бросались в штыки. Мы захватили семьсот пленных, батарею. У нас ни одного раненого. Еще верст сорок били мы в ту ночь по тылам красных, сметая их мелкие части.
На октябрьском рассвете командир нашей бригады генерал Субботин и я, все еще не слезая с седел, стали закусывать у повозки полкового собрания. Из-за насыпи железной дороги большевики открыли огонь. Генерал Субботин был ранен в живот первой же пулей. Я хорошо помню, как, падая с коня, он быстро-быстро крестился. Артиллерия и атака Второго конного заставили красных отступить. Так два Дроздовских рейда и ночные марши по тылам разгромили 23-ю советскую дивизию.
И было это в октябре, накануне нашего последнего отхода из Крыма. Эти бои, как и последний бой на Перекопе, подтверждают, что до самого конца, уже истекая кровью, истерзанные, задавленные страшной грудой числа советского Всех-Давишь, мы, белогвардейцы, ни на одно мгновение не теряли ни своей молниеносной упругости, ни своего героического вдохновения.