К книге
Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4ЗАКЛЮЧЕНИЕ
96%
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
75

Самое удивительное в самом удивительном правлении самого удивительного римского цезаря — это — что от него ровно ничего не осталось вещественного: ни в мраморе, ни в бронзе, ни на папирусах и пергаментах чернилами.

Мы уже читали характеристику Нерона Светонием:

— Non in alia re damnosior, quam in aedificando...

— Однако, ничем так жестоко не вредил он государству, как своей страстью к строительству...

Казалось бы, что подобная страсть принадлежит к числу оставляющих наиболее солидные и долгие следы. Однако, Рим сохранивший неоспоримые памятники всех своих строительных эпох, не оставил нам решительно ни одного здания, которое можно было бы хоть с малой уверенностью связать с именем такого — великого до зловредности — строителя. А те немногие, что, с грехом пополам, допускают подобную возможность, не являют никакого величия и не говорят о сколько-нибудь определенной эпохе, годясь одинаково, что к концу века Августова, что к эпохе Флавиев, Нервы и Траяна... И — часто — оказываются даже, просто-напросто, развалинами башен средневековых феодалов.

Авторы II века оставили нам очень подробные описания Золотого Дома. Я уже говорил об этом здании, как своего рода строительной эре, в первой главе настоящего тома. По Светонию, вестибюль (Vestibulum) этого дворца был настолько грандиозен, что в нем помещалась колоссальная статуя Нерона вышиной в 120 футов. Это выше колосса Родосского, одного из чудес света, — статуи-маяка, между расставленными ногами которого проходили в Родосский порт корабли... Конечно, vestibulum здесь обозначает не прихожую и не входной коридор внутри здания, но площадку перед домом (area). Чтобы красиво уставить под крышу истукан в 120 футов, нужно здание, по крайней мере, в 180 футов вышины, при соответственной площади: это — размеры св. Софии в Константинополе. Мыслимо ли вообразить здание, в котором прихожая равняется площадью и вышиной св. Софии? Тройной ряд колонн окружал квадрат этой громады портиками в версту длины каждая сторона, что, в совокупности, считая хоть по одной колонне на каждые три сажени, требовало фабрикации и установки — по самому меньшему счету — 2.000 колонн. Внутри было озеро, «подобное морю», обстроенное по берегам группами зданий, которые должны были изображать города империи. Были поля, засеянные хлебом, и обширные виноградники; наконец, парк слагался из пастбищ и рощ, заселенных разными животными до диких зверей включительно. В некоторых частях здания комнаты были вызолочены, инкрустированы драгоценными камнями и жемчугом. Потолки столовых слагались из подвижных пластинок слоновой кости, чтобы испускать на гостей цветочный дождь, а также были снабжены трубами, чтобы изливать благоухания. Главная из таких столовых имела шарообразный купол: и день и ночь, без остановки, он вращался подражая круговому движению вселенной. В бани была проведена морская вода и минеральная из Албулы. Как скоро дом этот был отстроен, Нерон — в восторге от него — воскликнул, что наконец-то он будет жить, как следует порядочному человеку. (Domum hactenus comprobavit, ut se diceret, quasi, hominem tandem habitare coepisse.)

Все это грандиозное строение-город исчезло с лица земли так чисто, словно его никогда и не было. К нему относят какие-то фундаменты на Эсквилине, рядом с Колизеем, построенные на месте (или, по мнению других, на берегу) засыпанного Неронова озера (Stagnum Neronis), и камеры с живописью в помпейском стиле, которые прежде считали принадлежащими к термам Тита. Все это, во-первых предположительно до последней возможности. А, во-вторых и главных, если бы и оправдались наметки, которыми Нолли, Венути и Пиранези распространяли Золотую Виллу до церкви Санта Мария Маджоре включительно, они говорят только о чудовищной громадности Неронова дворца, но ни о его великолепии, ни — осмелюсь сказать — даже о самом его существовании. (См. прим, в конце книги.) Что размеры его определены Плинием гиперболически, находил еще Дюро де Малль, уже знавший, однако, результаты раскопок 1834 года.

Отнюдь не подвергая сомнению правдивость античных историков в их показаниях о великолепиях Золотого Дворца, затеянного Нероном, я, тем не менее, позволяю себе думать, что великолепия эти существовали только на бумаге. Светоний, Дион Кассий и др. знакомят нас только с планом, как Север и Целер проектировали новый дворец Неронов, в действительности же он никогда не был построен или, если и строился, то лишь в какой-либо незначительной части.

Главным побуждением к такому сомнению является расчет времени. Как бы скоро ни работали и ни строили римляне, но застроить квадратную версту монументальными зданиями в срок четырех лет, отделяющих дату великого римского пожара (19 июля 64 года) до даты смерти Нерона (9 июня 68 года), нет решительно никакой возможности. Одни земляные работы и кладка фундаментов, даже предполагая камень уже привезенным и сложенным на месте, требуют для такого пространства — минимально — неусыпной годовой работы 15.000 человек.

Чтобы явить совершенную невозможность такого спешного сооружения, достаточно вглядеться в сроки других, также спешных, монументальных построек, известные нам не только по преданиям, но документально.

Храм святой Софии в Константинополе (243x69 = 16.767 кв. футов, при самой высокой точке купола 180 футов) созидался 5 лет 11 месяцев и 10 дней. Из европейских резиденций, наиболее напоминающая своим объемом и характером Золотой Дом Нерона — Версальская — созидалась 26 лет (1664-1690), причем на ее земляные работы, в восьмидесятых годах XVII века, употреблялось 22.000 солдат и 6.000 лошадей.

К слову заметить, Дюро де Малль полагает, опираясь на Тацита, что сооружение Золотого Дома повлекло за собой разорение государства, грабительство провинций и то ухудшение монеты, которым, действительно, опозорено правление Нерона, пустившее в обращение низкопробное серебро. «То же самое, — говорит он, — произошло при Людовике XIV вследствие сооружения Версальского замка, который хотя был обширнее Неронова дворца, не был украшен в таком изобилии мраморами и драгоценными камнями». Но Дюро де Малль упускает из вида в сравнении этом, что сооружению Версаля не предшествовал великий римский пожар, причинивший государственной и частной государевой кассе такое разорение, что, какие бы грабежи населения министерство финансов ни предприняло, у правительства не было средств для монументального строительства. Не забудем, что все историки единогласно признают, что Нерон на свой счет расчистил пожарище и обстраивал новый город.

Потоцкий создавал свою Софиевку (Киевской губ. близ гор. Умани) десять лет: 1795-1805.

Любопытно, что — для того, чтобы дать понятие о Золотом Доме примерами более или менее близкого к нам времени, Фридлендер должен был обратиться на славянский Восток — к Польше XVIII и к России XIX века. Кроме Софиевки, он упоминает Тульчин (Потоцких же), Пулавы (Чарторыйских) и, в особенности, крымскую Алупку (Воронцовых). На Западе — в Англии — Woburn Abbey Бедфордов, с фасадом дворца в 340 футов. Но и это в три слишком раза меньше Золотого Дома. Чрезвычайно быстрым и роскошным строительством воздвигнуты на Босфоре дворцы султана Абдул-Азиса: Долма-Бачхе, Ильдиз-Киой, Чараган и др. Но ни один из них не считался доконченным при жизни этого государя, правившего, однако, Турцией 16 лет, при чем он, — я говорил уже, — также подобно Нерону, — был поп in alia re damnosior quam in aedificando.

Наиболее удивительный строительный фокус, в смысле скорой стройки, являет собой возобновление Зимнего Дворца в Петербурге после пожара 17 декабря 1837 года. Дворец в эту ночь сгорел дотла, а летом 1839 года были закончены последние работы по отделке нового здания... А царская фамилия поселилась в новом дворце уже 25 марта 1839 года, так что вся реставрация взяла всего 1 год 3 месяца 8 дней. Но, помимо разницы в прогрессе строительных средств, — 1) «восстановление такого громадного здания, как Зимний Дворец, стоило громадных затрат, целых миллионов» (Офиц. отчет Клейнмихеля). Утешались тем, что «зато оно дало работы многим тысячам бедных». «Трата богатого (писал по поводу пожара этого дворца князь Вяземский) доход бедному. Эти миллионы не пропадут; они рассыпятся по России: не одна хижина, не одна деревня выстроится на деньги, которых будет стоить дворец. Пепел его, как пепел Везувия, утучнит поля наших земледельцев, новое довольство прольется на тысячи работников из бедного класса, а довольство есть один из вспомогателей народного образования». Работали десятки тысяч рук, без всякой пощады расходным средствам (И. Корсунский). 2) Площадь Зимнего Дворца раз в двадцать менее площади Золотого Дома. 3) Земельных работ на этой площади не требовалось, ибо фундаменты уцелели. И 4) скороспелый дворец сдан был в таком черновом виде, что — после устроенного в нем народного праздника — «вопреки отверстых верхних окон и вентиляторов, стены, колонны и ваяния с нижними окнами, отпотевши, ручьями изливали сырость на паркеты и решительно их испортили; а мраморы в желтоватый тусклый цвет преобразовались» (Официальный отчет Клейнмихеля). Весной осунулись потолки, а в первых числах июня обрушилась Георгиевская зала...

Старый сгоревший Зимний Дворец воздвигался восемь лет: 1754—1762.

Выстроенный в четыре года (1797-1801) Михайловский замок, который Павел I хотел сделать своей резиденцией, но вместо того нашел в нем смерть, — сдан был в совершенно нежилом виде, и только упрямство безумного Павла могло настаивать на водворении царской семьи и двора в этой груде мокрого кирпича, спешно наваленного на болото... После убийства Павла дворец опустел на 20 лет, покуда не учреждено в нем было Инженерное училище.

Мраморный дворец, с его совсем незначительной территорией, воздвигался 17 лет (1768—1785) при постоянной работе 5.000 человек.

Казанским собором территория в несколько сот квадратных саженей застраивалась одиннадцать лет (1800—1811).

Я беру образцы только спешного монументального творчества, такие, в которых не жалели ни средств, ни рабочих рук и сил, эксплуатируемых в условиях русской трудовой невзыска- тельности, в которой наш рабочий превосходит всех других в Европе, и не допускались перерывы в строительстве. Тянувшиеся десятками лет сооружения таких сравнительно незначительных памятников, как храм Воскресения в Петербурге или храм Спасителя в Москве, общеизвестны...

Последнее здание наводит меня на некоторую догадку. Не произошло ли с Золотым Домом той же метаморфозы, какую было суждено пережить в своем осуществлении московскому монументу Отечественной войны? Известно, что, по первому гениальному проекту Витберга, Храм Спасителя предполагалось возвести на Воробьевых горах, где уже были начаты земельные работы под фундамент храма-колосса, долженствовавшего быть новым чудом света... Но Витберг, оклеветанный, впал в немилость и отправлен был в ссылку. Храм Спасителя перебрался с Воробьевых гор в Москву, в виде весьма некрасивой и гигантской часовни, стилем своим свидетельствующей лишь о бездарности архитектора Тона и поразительной скудости художественного воображения в эпохе, которая такую всесовершенную казенщину могла принять за символ своей религиозно-патриотической мысли... А на Воробьевых горах осталось городище: рытвины, насыпи, следы каменной кладки. И это все, что мы имеем от Витбергова храма, вдохновенный план которого восторженно рассказывал нам Герцен.

Те жалкие бугры у подошвы Эсквилина, соприкасающиеся с Колизеем, которые слывут в современном Риме остатками Неронова Золотого Дома, наводят меня на мысль, что судьба Целера и Севера была не счастливее судьбы Витберга. Они успели только произвести земляные работы, может быть, положить некоторые фундаменты, возвести помещения для администрации, необходимой строительному городку с многотысячным населением рабочих, быть может, даже какой-нибудь временный дворец-павильон, вроде тех, которые сооружаются на выставках... (См. прим, в конце книги.) По настоящему же планированного дворца своего осуществить они не успели, за смертью Нерона и последовавшими смутами..

Что дворец при Нероне остался недоконченным, свидетельствует Светониева биография Отона, который в 69 году потребовал от сената ассигновку в 50 миллионов сестерциев (5 милл. рублей) на его достройку и отделку. И я думаю, что Нерон никогда не селился в тех частях Золотого Дома, которые были готовы, если были таковые, и никогда не произносил приписываемой ему пышной фразы о жилье, наконец, достойном человека. Или, если и произнес ее, то — в будущем времени, рассматривая план постройки, а не в настоящем, въезжая в готовый дворец. Один из его преемников и великий его поклонник, Вителлий, наоборот, нашел — едва через год по смерти Нерона — Золотой Дворец в виде, совершенно недостойном служить жилищем императорам. И, наконец, Флавии застали Золотой Дом уже в таком жалком состоянии, что предпочли прекратить и ликвидировать постройку и некоторые части ее обратили в общеполезные учреждения (термы). Озеро спустили и на осушенной площади выстроили колоссальный амфитеатр Флавиев (Colosseum). Здание это — беспримерно гигантское само по себе, но, по отношению к Золотой Вилле, не более, как малая часть ее, строилось около десяти лет (открыто при Тите в 80 году по Р.Х.). На пустырях Целия разбили народный парк. Веспасиан был человек прижимистый, скупой и таких подарков зря не делал. На тебе, Боже, что нам негоже, — по этой логике дарить он мог, этот удивительный император-буржуа, обандероливший даже отхожие места, но — не иначе. Если Флавии так щедро распорядились площадью Золотого Дома, то, значит, им самим ее обстраивать было не в подъем, а пустырь, вопиявший о заполнении, им был в тягость. В первой главе этого тома приводилось стихотворение Марциала, как будто написанное очевидцем Золотой Виллы. Но, вчитываясь в эту эпиграмму, как и в другие (приводимые Светонием) на ту же тему, не трудно видеть, что они, с одинаковым удобством, могли иметь в виду и, просто, план Целера и Севера, конечно, в это время общеизвестный, — и главное — громадную площадь отчуждения, произведенного Нероном после великого римского пожара 64 года и возвращенного народу Флавиями...

Та же судьба, что в зодчестве, преследовала память Нерона решительно во всех отраслях деятельности, в которых могла и должна была отразиться его личность.

Он был плодовитый и образованный (doctus Nero — у Марциала) поэт, но, вопреки правилу, что scripta manent, мы знаем только один стих, несомненно принадлежащий Нерону:

Colla Cytheriacae splendent agitata columbae.

(Сверкает, при движении, шея голубя, посвященного Киферской богине.)

Стих этот сохранен Сенекой (Quaest. nat 1.5.) с аттестацией: ut ait Nero Caesar disertissime, — «как превосходно выразился Нерон Цезарь». Несколько стихов Нерона, настоящих или ложных, сохранились у схолиастов Персия и Лукана, полустих у Светония в «Жизни Лукана», нам известной лишь отрывком. Словом, из литературного наследства Нерона до нас дошло лишь 81/2 гекзаметров, из которых наверное принадлежит ему только один.

Он был певец и актер... Рецензию об его искусстве мы имеем лишь в греческом памфлете, ложно приписываемом писателю II века (Лукиану).

Он был владыкой величайшей империи, какая когда-либо жила под солнцем, — ив римском законодательстве от него не осталось ни единого достоверного следа государственной деятельности, обращенной на внутреннюю ли политику, на внешнюю ли. А, между тем, сами римляне последующих поколений находили, что первые пять лет Неронова правления — счастливейшая эпоха в истории империи. А восемнадцать веков спустя, великий цезарь XIX века, Наполеон сказал о Нероне блистательный свой афоризм: «Si le peuple regretta Néron, c’est que, pour le temps, la bonté des institutions l’emportait sur les crimes de l’homme» (Если народ сожалеет о Нероне, то это потому, что, в условиях того времени, доброкачественность государственного строя искупала личную преступность государя). Блистательный, но — гипотический столько же, как и все — о Нероне. Мы не знаем его законодательства. Оно до нас не дошло. А то, что приписывают ему в этой области Тацит, Светоний и Дион Кассий, иногда утопично, часто непрактично, но решительно ничего дикого, либо возмутительного не заключает. Напротив, говорит о мягкой (по эпохе своей) власти и гуманном настроении законодателя. Если в том нет заслуги Нерона, а повинны Сенека и стоики, то, — я говорил уже, — оказывается, что, во всяком случае, Нерон умел слушать добрые советы и приводить их в исполнение.

В третьем веке Тертуллиан, полемизируя с вооружившимся против христиан государством, язвительно упрекает, что все Нероновы законы были упразднены, за исключением тех, которые он издавал против христиан. Но историческая критика давно уже выяснила, что Нерон никогда не издавал и не мог издавать никаких законов против христиан. Если еще можно сомневаться в том, что, может быть, все-таки, было какое-то гонение, то это-то уже в настоящее время бесспорно: законодательных актов, направленных против христиан, первый век не имел.

Итак, даже для писателя уже III века Нерон-законодатель — существо легендарное, мифическое, которому приписываются мифические акты. Фантастические Нероновы законы против христиан, может быть, и были в руках полемистов-апологетов, в том числе и Тертуллиана, но цена им — не больше, чем подложному указу Алексея Михайловича против немцев, приходящих на Москву, мнимому завещанию Петра Великого, либо «золотым грамотам» шестидесятых годов XIX века... Это могло быть только «творимой легендой» и самозванством.

Словом, перед нами престранный исторический призрак, о котором мы очень мало знаем наверное такого, что он действительно делал, и, наоборот, необычайно много такого, чего он наверное не делал, либо, если делал, то не в том виде и не с той окраской фактов, как оставили нам картину древние авторы. Из последних ни один не заслуживает безусловного доверия, потому что все они — либо политические враги династии Юлиев-Клавдиев, в лице Нерона истребленной; либо индифферентисты много празднейших поколений, собиравшие анекдоты о

Нероне, когда победоносная политическая вражда и ненависть уже сделали свое дело и истребили из образа последнего Юлия- Клавдия все, может быть, и немногочисленные, но, все же, положительные черты, которые в нем имелись, и оставили только отрицательные ужасы и черную краску...

Кто желает ознакомиться с процессом, как это делается, пусть даст себе труд прочитать биографии представителей истребленной сербской династии Обреновичей, вышедшие из среды сторонников династии-победительницы, дома Карагеоргиевичей... Даже при наличности книгопечатания, когда scripta manent по преимуществу, возможной оказывается такая лубочная разрисовка павших монархов, что лет через 50, как Тацит, или лет через сто, как Светоний, историк остановится перед фигурой Милана Обреновича, пожалуй, не в меньшем недоумении, чем перед памятью Нерона: что за историческую загадку являет собой этот кафешантанный государь? каким образом он мог княжить и королевствовать? почему от него не осталось никаких следов, кроме легенд у историков-памфлетистов, да столь же лживых панегириков какого-нибудь огорченного приверженца, уцелевшего от белградской бойни 1903 года?

Или, если не убедителен образ современный, проследите за видоизменениями образа Бориса Годунова в ХVІІ и XVIII веках... Драматург нашего времени (кн. В.В. Барятинский) дал ему имя «Светлый царь», а 75 лет тому назад даже Пушкин, прозревший глубину этого человека, смел взывать только о сострадании к угрызениям его совести. А в невежественной массе русского простонародья до сих пор не трудно найти людей, уверенных, что, в неделю Православия, Бориса Годунова, как убийцу царевича Дмитрия, проклинают вместе с Гришкой Отрепьевым, Стенькой Разиным, Иваном Мазепой и прочими врагами династии-победительницы русского XVII века...

Историческую личность Нерона приходится почти всю целиком воссоздавать экзегезой, потому что самое правдивое и верное слово о его жизнеописаниях сказал Иосиф Флавий. Я приводил его в свое время. Смысл его тот, что по смерти Нерона, врагами покойного государя было столько налгано из ненависти, а друзьями его из благодарности, что весь этот материал не заслуживает никакого доверия.

Я нисколько не затрудняюсь примкнуть к апокалиптической теории, узнающей Нерона в «звере из бездны» Иоаннова Откровения. Уже само название моей работы показывает, как положительно я отношусь к этой гипотезе. Но мы знаем хорошо, что греческий мир не подписался под этим иудео-христианским приговором, и прошло девятнадцать веков после смерти Нерона, прежде чем загадочное число «зверя из бездны» было не только прочитано, но и утверждено исторической критикой почти что непоколебимо... Но апокалиптическое исследование я, как предупреждал уже, оставляю до «Арки Тита». Здесь достаточно будет отметить, что Нерон — образом своим — как бы раздвоил мировоззрение своего века. Мифотворчество старой цивилизации, умирающей, в которой dives обозначал богатого и святого, осыпало его могилу цветами. Мифотворчество цивилизации новой, нарождающейся с тем, чтобы провозгласить: dives aut iniquus aut haeres iniqui, богач или сам насильник или наследник насильника (Бл. Иероним), — звать мир к отречению от земных благ и вознести на пьедестал блаженство алчущих, жаждущих, страждущих и нищих духом, — создало из образа Нерона «зверя из бездны», «антихриста»... Но оба мифотворчества суть не более как именно мифотворчества. Путь внимательного исторического анализа и критической экзегезы приводит нас к одному твердому убеждению:

— Нерон не был чудовищем, каким остался он в Тацитовой летописи, у Светония, Диона Кассия и позднейших писателей, — ни тем добрым и чуть ли не благоразумным государем, каким хотят его изобразить германские апологеты-империалисты, с Германом Шиллером во главе... Это был просто весьма неталантливый политически и равнодушный к политике, заурядный государь-эгоист, с пришедшимися не ко времени эстетическими наклонностями, который, безобразно растранжирив государственную казну, создал тем династический кризис, а, почувствовав его, не пожелал добровольно убраться со своего места, но — своя рубашка ближе к телу — принялся упорно защищаться. Защита велась — по нравам века: кровавая и беспощадная, и казни вторгались даже в недра собственной семьи цезаря. Это ужасно, но — бывало и до Нерона в веках язычества и иудейства, и после Нерона в веках христианства, претендовавших на мораль, предпочтительную и превосходную над нравственным уровнем остального человечества. Мы знаем, что, в новейшие века, Тацит, Светоний и Дион Кассий — в особенности же, первый из них, — были литературными сообщниками политической оппозиции в веках упроченного деспотизма, и XVIII век питался их аргументами и примерами для своей освободительной работы и полемики против тирании Бурбонов и германских князей. Но тот же XVIII век, устами Монтескье, Вольтера и, наконец, Наполеона, подверг сомнению одностороннюю черноту отрицательных образов Тацита. Именно потому, что видел он трех Людовиков, принца-регента, Августа Саксонского, Елизавету Петровну, Екатерину II, — и, будучи свидетелем, как оттенками в два цвета отливали порфиры этих позднейших Августов, Тибериев, Каев, Клавдиев, Неронов и Агриппин — скептически относился и к той возможности, чтобы настоящие Август, Тиберий, Кай, Клавдий, Нерон и Агриппина отливали только в один...

В чрезвычайно тенденциозной, но богатой полемическим материалом, книге весьма начитанного бонапартиста Дюбуа-Гюшана «Тацит и его век», во главе «Общественное мнение», приведена поучительная параллель «свободы смеха» при Нероне (многочисленные факты этого рода были своевременно отмечены мной) и неволи смеха при Людовике XIV. Иезуитская семинария в Клермоне (College de la Société de Jesus) переименовалась, чтобы польстить королю, в Коллегию Людовика Великого (College de Louis le Grand). Один из семинаристов, возмущенный кощунственной лестью, мальчик шестнадцати лет, отметил низкопоклонство, которое правильнее было бы назвать даже идолопоклонством, язвительной эпиграммой:

Sustulit hinc Jesum, posuit insignia regis

Impia gens; alium nescit habere deum.

(Нечестивцы удалили отсюда Иисуса и водрузили на его место герб короля; это племя знает, что есть у него другой бог.)

За эти два стиха ребенок заплатил тридцатью годами заключения в Бастилии. Дат и Деметрий, бросавшие в лицо Нерону дерзкие остроты с намеками на его преступления, — оставались, по словам Светония, почти безнаказанными: очевидно, «антихрист» умел принимать обиды хладнокровнее и прощать их легче, чем «христианнейший король» Франции...

Из императора этого христианская теократическая легенда, воспользовавшись дошедшими до нее памфлетами стоической аристократии, создала символ злоупотребления властью и пугало, которым всегда пользовалось самовластие, имевшее любезность быть не зверским, чтобы напомнить обществу, им управляемому, что бывало и может быть также и зверское самовластие, и вот как вы счастливы, что живете не под его свирепым, а под моим кротким скипетром. И, таким-то образом, в веках союза теократии с аристократией, память человека-символа обрастала мифом, пока совершенно и бесследно в мифе не утонула.

Идеей моего «Зверя из бездны» была, конечно, отнюдь не апология Нерона и не оправдание его, как исторического характера. Но — лишь показание того, что «зверь из бездны» совсем не исключительная какая-нибудь фигура в ряду исторических представителей самовластия, а вполне естественная, законная, непременная, и — быть может — даже менее выразительная в своих отрицательных чертах, чем великое множество самовластных владык, оставшихся в памяти истории и народов с гораздо лучшей репутацией.

Ведь, строго-то говоря, главная тяжесть в обвинительном акте истории против Нерона опирается отнюдь не на грехи его как правителя государства. Эти прощались ему довольно легко, да, как мы не раз видели, весьма часто являются грехами только в исторической перспективе, а с современной точки зрения возбуждают недоумения, почему они грехи? Центром обвинений остаются семейные преступления Нерона, пожар Рима, гонение христиан и сценические увлечения, при — чем, как было говорено в свое время, эти последние в глазах римских аристократов, были всего менее извинительны.

У нас, в XX веке, этот последний, самый тяжкий пункт обвинения, конечно, может лишь вызвать улыбку. Девятнадцатый век завещал нам фигуры Людвига I Баварского, поэта, Людвига II Баварского, романтика-вагнерианца, серьезно воображавшего себя перевоплощенным Лоэнгрином, сестру его Елизавету Австрийскую, поэтессу и наездницу...

В каком государстве теперь нет театров, принадлежащих царствующей фамилии, — театров, носящих названия императорских, королевских, княжеских и пр? В каком современном дворце не ставятся теперь великолепные спектакли, с участием принцев и принцесс крови, в присутствии двора и бесчисленных приглашенных? И бывают случаи, что подобные спектакли обращаются в своего рода государственные события и символы, имея вид национальных маскарадов и обходясь казне роскошью своей в суммы с многими нулями...

Участие Нерона в пожаре Рима — нелепая политическая сплетня.

Гонение на христиан — миф. По крайней мере, в том виде и в тех размерах, как рассказывает о нем интерполятор Тацита.

Остаются, таким образом, на суд наш семейные преступления Нерона. Как ни отвратительны они, но — нельзя не сознаться, что, даже в качестве истребителя своих родных, Нерон, атеист по убеждению и язычник по официальному культу, остается далеко позади многих государей, принадлежащих к религиям возвышенно-спиритуалистическим: мусульманской, иудейской, христианской. В последней мы находим многих государей, обремененных теми же грехами, что и Нероновы, отнюдь не с репутацией «зверя из бездны», но, наоборот, с эпитетами у имен их — «Великий», «Святой», «Благословенный» и даже «Равноапостольный»... Оставляя в стороне свирепости малокультурных князей-просветителей полудиких народов, семейные бойни Меровингов и Рюриковичей, мы легко найдем те же самые нравы на уровне весьма высоких культур, собиравших законоположные конгрессы по религии и этике, вырабатывавших в этих областях вековые постановления, за малейшее, хотя бы буквенное, отступление от которых в последующих веках люди казнили людей виселицей, топором и костром... Известно, как Нибур возмущался титулом ίσοαπόστολοζ присоединяемым к имени Константина Великого, в византийском дворце которого кровь лилась куда более широким потоком, чем в Domus Transitoria Нерона...

Saturni aurea Saecula quis requirat?

Sunt haec gemmea, sed Neroniana! —

(Кому придет в голову мечтать о возвращении Сатурнова золотого века? у нас — век из драгоценных камней, только жаль, на Неронов манер).

Такое сатирическое двустишие было прибито к воротам Константинова дворца, причем приписывалась эпиграмма эта не какому-нибудь незначительному сочинителю пасквилей или разочарованному патриоту, а первому министру и любимцу императора Аблавию (Гиббон), а сообщена потомству она христианским поэтом Сидонием Аполлинарием... Сыноубийца, дважды женоубийца да еще вдобавок убийца племянника (цезаря Лициния), Константин, конечно, являл собой достойную пару к матереубийце и женоубийце Нерону (Британик последнему не был, по крайней мере, кровным родным, а через юридическую условность в политике легко шагали, шагают и будут шагать и не такие люди, как Нерон). И, пожалуй, на стороне Нерона остается даже хоть тот перевес в положительную сторону, что он только отделывался от действительно опасных ему людей, тогда как Константин резал жен просто по ревности, да еще и сопровождал свои семейные казни жесточайшим мучительством. «Иоанн Златоуст дает волю своей фантазии, рассказывая, что голая императрица была отнесена на уединенную гору и была съедена дикими зверями» (Гиббон). Но действительная смерть Фаусты была не краше этой фантастической: «подобно дочери Миноса, дочь Максимиана обвинила своего пасынка в покушении на целомудрие жены его отца и без большого труда добилась от ревнивого императора смертного приговора против молодого принца, в котором она не без основания видела самого опасного соперника ее собственных детей. Престарелая мать Константина Елена была глубоко огорчена преждевременной смертью своего внука Крипса и отомстила за нее; скоро было сделано действительное или мнимое открытие, что сама Фауста находилась в преступной связи с одним рабом, состоявшем при императорской конюшне. Ее смертный приговор и казнь состоялись немедленно вслед за ее обвинением: она задохлась от жара в бане, нарочно с этой целью растопленной до того, что в ней не было возможности дышать». Мы видели (том III), что казнь Октавии имела тот же повод и, отчасти, тот же характер. Но — опять-таки — Нерон имел мужество гласности и убийству предпослал судебный процесс, тогда как Константин распорядился, по энергическому выражению Суиды, άϰοίτωζ, без суда и следствия. «Все было покрыто таинственным мраком, а льстивый епископ (Евсей Памфил), превозносивший в тщательно обработанном сочинении добродетели и благочестие своего героя, хранит благоразумное молчание об этих трагических событиях. Это высокомерное презрение к мнению человеческого рода налагает неизгладимое пятно на имя Константина и вместе с тем напоминает нам, что один из величайших монархов нашего времени поступил в подобном случае совершенно иначе. Царь Петр, при своем неограниченном самовластии, предоставил на суд России, Европы и потомства мотивы, заставившие его утвердить обвинительный приговор над преступным или, по меньшей мере, недостойным сыном» (Гиббон).

Прославленные семейными преступлениями Ричард III, Генрих VIII английские, Иоанн Грозный, Филипп II Испанский, последние Валуа, Борджиа и др. — правда — также наказаны исторически славой чудовищ, извергов рода человеческого и пр. Но от подобной репутации далек наш Петр Великий (с тенями Софьи Алексеевны и Алексея Петровича за плечами; да, ведь, и Евдокия Лопухина побывала в застенке и только чудом сберегла свою красивую голову, а за Екатерину расплатился головой Моне). Далека Екатерина Великая, перешагнувшая на престол через трупы Петра III и Иоанна Антоновича. Ничего общего с ней не имеет Александр Благословенный, принявший венец в результате заговора, в котором он принимал участие, и который, — если даже и против его воли, — однако, во всяком случае, в его интересах, — насильственно погасил жизнь его отца...

Таким образом, семейные преступления Нерона, как бы ужасны они ни были, не могут быть свидетелями его личного исключительного зверства. Это преступления, во-первых, века, во-вторых, так сказать, расового и профессионального свойства. Преступления династические, преступления неограниченной власти, преемственно выработанные этическим вырождением в нескольких поколениях... Не было и нет ни одной наследственной династии, родословное древо которой рано или поздно не украсилось бы подобными же плодами большей или меньшей величины. И вряд ли таковая династия возможна. Потому что всякая династия есть — в своем роде — фамильная крепость, нуждающаяся в самозащите от осады соперничающих противодействий. И, когда командиром такой крепости оказывается человек, не уравновешенный психически, неврастеник, ипохондрик с дурным характером, одержимый манией величия или преследования, наконец, просто жизнелюбивый трус и эгоист, — династической самозащите так легко перелиться в формы агрессивных мер и притеснений, что почти не бывало в истории примеров, чтобы она от этого соблазна удержалась и не полетела вниз по скользкой наклонной плоскости, иногда с головокружительной быстротой. Обилие же людей с неуравновешенной психикой в династическом строе развивается, как я доказывал в одном своем сочинении, во-первых, господствующим обычаем браков в ближних степенях родства; во-вторых, сверхсильной затратой энергии на ту самозащиту, о которой я только что говорил; в третьих, постоянной отравой преувеличенно сильной власти. «Cette terrible pensee de n’avoir rien sur la tete» (Ужасная идея, что выше тебя нет ничего) — определят еще Боссюэт причину безумия Навуходоносора, Бальтасара, Нерона и Домициана. Действие последнего стимула превосходно изобразил известный русский психиатр Якоби в работе своей (на французском языке, — не знаю, имеется ли русский перевод): «Etudes sur la selection chez l’homme». Отражением этой работы явилась в Италии любопытная книжка А. Ренда: «Судьба династий» (II Destino delle dinastie. L’Eredita morbosa nella Storia. Torino. 1904).

Сводя все вышесказанное воедино, мы имеем право повторить старое слово Шатобриана, бросившего, за три четверти века до Германа Шиллера, замечание, что он не понимает, почему именно, Нерона выбрали в символы тирании (Etudes histor. 132) : черт был не так страшен, как его малюют, и, во всяком случае, не страшнее других чертей из общего с ним ада. Раньше на ту же точку зрения не боялись становиться Дидро и Вольтер. Пушкин не довел своих замечаний на Тацита до XIII книги, но мне уже не раз приходилось отмечать, как пламенный восторг к художественному гению великого историка не останавливал нашего поэта от весьма суровой критики психологических характеристик Тацита, — в особенности, что касается Тиберия.

Отказавшись от необходимости смотреть на Нерона сквозь предубеждающее клеймо исключительной преступности, мы получим фигуру, сотканную из страннейших противоречий:

Нерон ограбил богачей-аристократов своей эпохи.

Но: Нерон раздарил кому-то 2.200.000,000 сестерциев (220 миллионов рублей), и деньги эти немедленно вернулись в государство, что показали трагикомические поиски их Гальбой, который «приказал потребовать назад деньги от всех этих лиц, причем каждому из них была оставлена десятая часть пожалованных денег. Но у них едва оставалась эта десятая часть, так как они были так же расточительны по отношению к чужому добру, как они растратили свое, и у наибольших хищников и (в то же время) наиболее распутных людей не сохранилось ни земли, ни доходов с капитала, а оставались лишь одни орудия пороков» (Tac. Hist. 1.20.)

К ругательствам этим мы имеем право отнестись с известным скептицизмом, так как они исходят от людей, которые, по свидетельству Тацита, мечтали на конфискациях обогатиться, а, вместо того, должны были утешаться только тем, что лица, которых одаривал Нерон, теперь «стали столь же бедны, как те, кого Нерон ограбил».

Нерон был ненавидим аристократией и ее клиентурой.

Но: Память Нерона была священна для народа и гвардии, гробница его сделалась предметом культа, и один за другим являлись самозванцы его имени, весьма смущавшие новую правящую династию. Ни один из принцев его дома, им казненных, такой популярностью не обладал.

Нерон был плохой стихотворец.

Но: Стихи, которые дошли к нам под именем Нерона, совсем недурны.

Нерон пал жертвой военного бунта.

Но: Бунт вызван был обманом и подложными вестями и сопровождался, после падения Нерона, горьким раскаянием солдат.

Нерон у трех своих историков, то и дело, описывается эпитетами неслыханной свирепости и политической нетерпимости.

Но: Количество смертных казней при Нероне, за все 13 лет, едва ли равняется одному году любой смутной эпохи в позднейших европейских государствах, не исключая отсюда даже событий — венца христианской цивилизации — XX века. О ссылках и тюрьмах приходится сказать — увы! — то же самое.

Нерон стал символом злопамятства и мстительности.

Но: Нерон чрезвычайно легко относился к оскорблениям своей личности и при нем существовала «свобода общественного мнения», в форме театральных выходок, эпиграмм, памфлетов и т.п., в которых личность государя не щадилась, а он на то не оскорблялся. (Исключения из этого правила объяснены в моей работе).

Нерона изображают не только моральным, но и физическим чудовищем...

Но: «Самые лета Гальбы подавали повод к насмешке и возбуждали отвращение у людей, привыкших к молодости Нерона и, как это в обычае у толпы, делающих сравнение между императорами по благообразию и красоте тела». (Тацит).

Нерон был человек жестокий, злобный, кровожадный.

Но: Нерон терпеть не мог войну, стремился к сохранению мира до последней возможности, не любил гладиаторских игр и зрелища крови.

Нерон истреблял своих родных.

Но: Родные эти беспрестанно интриговали, чтобы он смотрел из их рук, либо грозили отнять у него власть, а власть тогда отнималась только вместе с жизнью.

Нерон сжег Рим, чтобы выстроить Золотой Дом.

Но: Нерон отстроил новый Рим на свой счет, а Золотого Дома не успел выстроить.

Нерон был плохой певец и актер.

Но: Выступления его сопровождались всегда громаднейшим успехом, и он любил играть перед публикой строгой, с взыскательным вкусом и в трудных условиях, не облегчаемых никаким покровительством.

Нерон беспощадно разорял провинции.

Но: 1) Ему принадлежит утопический проект об отмене всех косвенных налогов. 2) Он дал автономию Ахайе. 3) Восстание против него было в значительной степени парализовано верностью городов, считавших его своим благодетелем. «Не оружием, но слухами побежден был Нерон». 4) Память его в провинциях чтилась долго, с искренним усердием, и порождала самозванцев.

Антитезы эти я мог бы продолжать на много страниц, но достаточно этих, чтобы показать полюсы, между которыми качается Неронова легенда, поминутно сама себя опровергая и, в ответ каждому отрицательному обвинению, противопоставляющая возражение положительного факта.

* * *

Как я уже предвидел, выпуская II том, «Зверя из бездны», дерзость ознакомить русскую «большую публику» с отрицательными взглядами П. Гошара и др. на подлинность Тацитовой «Летописи» не прошла мне даром, и нашлись критики, которые, за разглашение такой зловредной гипотезы, считают меня достойным только что не судимости по 74 статье, карающей кощунство. Такое безусловное преклонение перед чьим бы то ни было авторитетом я считал, считаю и считать буду напрасным суеверием, благоглупостью, и суровая брань, плывущая из подобного источника, меня нисколько не удивляет и не огорчает. Но в одной из рецензий я нашел уверение, будто бы в томе III «Зверя из бездны» я изменил своему скептическому взгляду на сказанный предмет... Не знаю, чем именно вызвано такое утверждение критика, но смею уверить его, что сам я ни разу не замечал ни перемены своего отношения к Тациту, ни затруднительных мест, которые бы это отношение подвергали слишком острому испытанию. Для меня «Летопись» Тацита (Ab excessu Augusti) была, есть и — пока сомнение это не разрушено доказательно — будет распространенной и обработанной неизвестным гуманистом, копией подлинного Тацитова сочинения, которое до нас в первобытном своем виде не дошло. А в руки своего конечного редактора попало, по всей вероятности, в таком жалком и разрушенном состоянии, что ученый этот, кто бы он ни был, счел необходимым восстановить места неясные и недостающие собственными догадками и искусством, путем более или менее ловких интерполяций на основании Светония, Ксифилина и церковных писателей. И, так как конечный редактор Тацита, которым мы располагаем, начиная с XV века, был человек крупного литературного таланта и с очень живым воображением, весьма одаренный «беллетрист», то он не стеснялся вводить в восстановляемый им текст целые страницы романтического вымысла. Наличность их у Тацита столь очевидна, что в настоящее время доказывать ее значит ломиться в открытые ворота и повторять общие места. Вопрос только в том, кто является создателем этих романтических страниц: сам ли Тацит, как полагают Фабиа, Баша (1906) и мн. др., или позднейший редактор-интерполятор, как предпочитаю думать я, не доходящий до крайности Гошара, который заставляет Поджио Браччиолини просто сочинить Тацитову летопись по источникам, но твердо убежденный в том, что наш Тацит — не тот Тацит, которого знала и забыла (бесследно!) древность.

Фабиа, автор замечательного труда об «Источниках Тацита в Историях и Анналах» (Р. 1891), приходит к убеждению, что Тацит никогда не самостоятелен в своем историческом труде, но постоянно имеет за плечами какого-либо автора-предшественника, которого он перерабатывает. Для века Тиберия, Калигулы и отчасти Клавдия таким постоянным источником мог быть Ауфидий Басс, для века Клавдия и Нерона — Клувий Руф. Источники Тацита до нас не дошли, но тот компилятивнобеллетристический характер, который Фабиа верно учуял в глубине Тацитовой летописи, требовал себе новой маски, способной придать летописным конъюнктурам новый интерес и завлекательность, соответствующие художественному дарованию известности автора.

В проникнутой обожанием Тацита, любопытной старинной брошюре В.И. Модестова «Тацит и его сочинения» (Спб. 1864), которой, к слову сказать, я — при посмертной распродаже римской библиотеки покойного профессора — приобрел экземпляр, приготовленный автором к новому изданию и переработанный с начала до конца, писательская характеристика Тацита сводится к господству в его психологии драматического начала:

«Драматизм в истории, обыкновенно не одобряемый эстетиками, у Тацита представляет явление, сколько высокое, столько же необходимое. Это продукт глубокого разлада идеала с действительностью, это выражение оскорбленного чувства патриота, гражданина и человека, не могшего равнодушно присутствовать при нравственной и политической гибели великого народа, это очень понятное сотрясение души в гордом Римлянине, потерявшем прошедшее и опасающемся за будущее. Этот драматизм в произведениях Тацита происходит, наконец, от постоянного и неослабного участия автора в событиях, о которых он повествует, участия, которое выражается то ненавистью, то любовью, то симпатией, то негодованием, то иронией, то умилением перед величием характера, то чувством гордости при вести о славе римского имени у чужих народов».

Возразить против этих строк нечего. Но из них с совершенной ясностью следует, что сильные писательские стороны Тацита суть в то же время слабые стороны его, как исторического документатора событий, которые он описывает (и, наоборот, они же делают его великолепно выразительным публицистическим голосом той эпохи, когда он пишет). По мнению Баша, авторы, которых он изучал, не заставляли его следовать правде своих рассказов, но только давали ему толчок к романтическому измышлению, — всюду, где, конечно, была для того почва, — и канву, по которой он вышивал свои собственные художественные узоры. Эти последние Баша замечает в четырех областях Тацитовой летописи: 1) в описаниях сенатских заседаний, 2) в фантастических картинах провинции и чужих земель, за границей империи, 3) в передаче процессов об оскорблении величества при Тиберии, 4) в изображении дворцовых драм. Баша дает пространный ряд доказательств, по Ниппердееву тексту, что Тацит часто не пользовался даже теми источниками, на которые он ссылается, предпочитая брать из них только голый факт и, одев его в красноречивые формы, затем осветить, как подсказывало вдохновение и творческая логика романиста. Баша, не без натяжек, но довольно любопытно проследил параллелизм литературных приемов Тацита в знаменитейших страницах «Летописи», указывающий на работу вымысла, на беллетристическую выдумку, применяющую «человеческий документ» к своим целям своими обычными средствами. Фабиа, который отнюдь не сомневается в правдивости Тацита, отказывает ему в способности научного исследования. По его мнению, Тацит очень мало пользовался «Сенатскими отчетами» (Acta senatus), «Ежедневной Газетой” (Acta populi diurna), мемуарами Агриппины и Корбулона, — и почти ничего не дали ему мемуары Тиберия, Клавдия, Светония Павлина, географическая работа Антистия Ветера, памфлеты и речи эпохи. Из последних, которые он, по современным нашим взглядам на документировку исторического рассказа, не только мог бы, но, собственно говоря, и должен был бы просто переписывать в труд свой из исторического документа, — ни одна, по мнению Фабиа, не производит впечатления подлинной. Все воображены и сочинены психологом-романистом — именно с большим талантом драматизации момента. Гастон Буассье, влюбленный в Тацита, однако, вполне признает эту его риторическую сочиненность и, на свой лад, дает ей очень остроумные объяснения, которые, однако, не избывают главного-то упрека: если это так, то Тацит — не документ.

Уже неоднократно была высказываема мысль о сходстве между Тацитом и Шекспиром. И, конечно, драматические хроники последнего — очень близкая родня Тацитовой летописи, хотя я не знаю, имел ли Шекспир понятие о Таците, и не помню, чтобы какой-либо Тацитов рассказ отразился где либо в Шекспировых пьесах. Но их сближает общий психологический тип творчества и аристократический дух, которым в них диктуется история. Тот же олигархический патриотизм, то же глубокое презрение к народным массам, которые представляются обоим авторам не иначе, как внутренним врагом — презренным, когда он спит, и ненавистным, когда он бодрствует. В этом отношении особенно выразительны трагедии Шекспира на сюжеты из римской истории. В «Юлии Цезаре» веяние публицистической мысли заметно более, чем в какой-либо другой трагедии Шекспира, за исключением разве «Короля Лира». Многие считают «Юлия Цезаря» — по ясным симпатиям Шекспира к Бруту и Кассию — пьесой «революционной». Но, если бы даже и так, если бы даже и в самом деле Шекспир апофеозировал революцию, то из всей пьесы слишком ясно следует, как ограничено, насколько в полном и тесном соответствии своего, еще полного феодальных преданий, века понимал он сам политическую свободу, изображая ее плодом «господского» восстания ради вольностей и привилегий немногих односословных и одинаково состоятельных граждан.

Наши современные понятия о политической свободе гораздо ближе к демократическим идеалам Юлия Цезаря, чем к той олигархической конституции, за права которой убили Цезаря Брут и Кассий и сами потом пали при Филиппах. Мы свыклись с вековым предрассудком о «вольнолюбивом» Бруте, и многим ушам даже диковато, на первое впечатление, услышать, что если кто был по-настоящему «вольнолюбив», то не Брут, аристократ — убийца, защитник узких сословных интересов, а умерщвленный им народный вождь Юлий Цезарь. Однако, это так, и уже древность понимала это хорошо. Когда диархический принципат Августа утвердился и принял деспотический характер, изменив народным силам, которые его создали, имя Юлия Цезаря диктатора очутилось в немилости у династии, от него происшедшей. И, наоборот, раздавленная Юлием, аристократическая тенденция Помпея воскресли при дворе и в знати, пользуясь откровенными симпатиями большого света и громкими хвалами в покровительствуемой литературе. Имена Брута и Кассия были гонимы, но лишь как символы цареубийства, а политический кодекс их был в уважении, и старая, «дворянская» оппозиция, политическая партия крупных земле- и рабовладельцев, хранила их портреты, провозглашала за них тосты даже сто и полтораста лет по их кончине. Шекспир, пятнадцать веков спустя, как бы чокается бокалом своим с Петом Тразеей и Гельвидием Приском, которые праздновали пирами дни рождения Брута и Кассия, украшая себя в эти праздники венками, и с тем Гаем Кассием, у которого Тигеллинов обыск нашел в божнице статуэтку его знаменитого предка с надписью: «Главе партии»... Мы видели, какой это был человек: типический «зубр», сословник с головы до ног, умный, холодный и безжалостный враг демократии, истинный убийца рабов Педания Секунда, Муравьев Путеоланском) мятежа... Народ в «Юлии Цезаре» — наивная масса. Ею грубо пользуются обе стороны, до нее обеим сторонам нет заботы, вне вербовки из нее своих военных кадров и выжимания фуража и денег. «Революционеры» трагедии ругают эту массу едва ли не с большим отвращением и презрением, чем единовластники. «Пни, камни вы, бесчувственные твари!» — кричат народу Флавий и Марулл, пропагандисты партии Помпея, приглашая толпу почтить его память, — то-есть память жесточайшего врага прав этой самой толпы. Для Кассия народ — «подлая сволочь». Брут, правда, восклицает, что

Готов скорее

Перечеканить сердце на монету

И перелить всю кровь мою на драхмы,

Чем вырывать из закорузлых рук

Поселянина жалкий заработок

Но, во-первых, то — великий честностью, бескорыстнейший, гуманный Брут, исключительный идеалист, одинокий в собственной своей партии. А, во-вторых, несколькими сценами ниже, тот же Брут объясняет свою решимость дать генеральное сражение при Филиппах, утомительно идя навстречу неприятелю, только потому, что — увы! —

Все жители отсюда до Филиппи

Лишь потому на нашей стороне,

Что нас боятся; против нас они

Раздражены за тяжкие поборы —

И, проходя по этим областям,

Свои ряды пополнит неприятель.

В знаменитой сцене на форуме, у праха Цезаря, народ изменчив, как ветер, и глуп, и подл. Народу в трагедии или нагло льстят, или нагло его ругают. Отношение к народу Шекспира — отношение кнехта из свиты знатного лорда к мужику-землепашцу: более лордское, чем у самого лорда, если лорд был похож на ласкового Брута. Это, впрочем, не в одном «Юлии Цезаре»: то же самое в «Кориолане», теми же красками изображен Джек Кад в «Генрихе VI».

Итак мы — в пьесе отнюдь не демократической, в пьесе без народа, в пьесе, так сказать, баронского вопроса, и, если революции, то баронской же, — за дворянское самоуправление против властолюбца-единовластника. Вот тут симпатии Шекспира, действительно, на стороне «баронов»; они в военных сценах и изображены у него с теми же нравами и похвальбами, как феодальные герои Алой и Белой Розы, Йорки и Ланкастеры. Цезарь его очернен почти резкой карикатурой, которой черты он позаимствовал у Плутарха, но промазал их поглубже, — с видимой тенденцией создать в этом, до смешного олимпийском, человеке-боге антипатичный контраст с благородным гражданским глубокомыслием Брута, ярым партийным пылом Кассия. Тацит такого Цезаря не написал бы. Хотя он величайший мастер принизить антипатичного ему исторического деятеля и опошлить его до презренности (Август и, в особенности, Клавдий), но достигает этого другими средствами. Тацит неулыбчив, юмор у него редкий гость, и если приходит, то исключительно в броне сарказма и с целью партийного боя оружием сатиры, величавой и несколько тяжеловесной. В этом , его категорическое отличие от Шекспира. В Нероне Тацита есть черты жалкие, презренные, низкие, но великий писатель оставил без внимания смешные черты последнего Юлия-Клавдия, которых, однако, много сохранили, в своих анекдотических выписках, Светоний, Дион Кассий и Лже-Лукиан, автор памфлета на прорытие Коринфского перешейка... Тацит, будто автор мелодрамы, рисующий условного злодея, боится, не убил бы смех впечатления, не перестал бы Нерон быть страшным. Поэтому даже многочисленные остроты Нерона, им сохраненные, раздаются всегда в такой мрачной обстановке, чтобы адский эффект их подрал читателя морозом по коже.

В книжке Гастона Буассье о Таците (1903), полной самого восторженного поклонения и безусловного доверия к римскому историку, очень любопытна глава о публицистическом использовании Тацитовой летописи в XVIII веке и, в особенности, в эпоху Великой французской революции. Из образов Тацита, как двести лет назад торжествующий просвещенный абсолютизм в Италии, как теперь торжествующее третье сословие во Франции, сделали символы крайней порочности и злобы — для того, чтобы попрекать этими символами современников, которые ухитрялись «удивлять мир злодейством» в такой мере, что символы оказывались неудовлетворяющими требованиям современности в состязании «на злобность и резвость». Тацитовыми образами, в это время, перебрасывались, как бомбами, все враждующие партии, находя их одинаково пригодными для борьбы и за, и против. Они стали вроде тестов Священного Писания, которыми одинаково аргументируют Кромвель и Стюарт, Пий IX и Ламеннэ, Победоносцев и Толстой; либо — специальное сравнение для России — вроде пушкинских стихов, которыми с равным правом, а, вернее выразиться, с равным бесправием, фехтуют в нашем литературном мире и политическая свобода, и политическая реакция.

«Я думаю, — гремел Камилл Демулен, — что свобода вовсе не требует, чтобы труп осужденного был обезглавлен, потому что Тиберий говорил:

«Те из осужденных, которые будут иметь мужество покончить с собой самоубийством, избавятся от конфискации имущества и сохранят его для своих семейств, — в виде благодарности за то, что они избавляют меня от неудовольствия их казнить. И это был — Тиберий!

«Я думаю, что свобода не смешивает жены или матери виновного с самим виновным, потому что Нерон не сажал Сенеку в одиночное заключение, не разлучал его с милой его Паулиной, и, когда узнал, что эта добродетельная женщина открыла себе жилы, по примеру своего мужа, он немедленно послал врача подать ей медицинскую помощь и возвратить ее к жизни. А это был Нерон!»

Et c’était Tiberel — Et c’etait Nerón!... — красиво звучит и метко припечатывает фразу. Но, в сущности, восклицания эти показывают лишь, что, когда Мирабо презрительно называл анти-тацитианца Лэнге (Linguet) «адвокатом Нерона», — кличка звучала острым, но, по существу, пустым, бессодержательным оскорблением, из которого время уже выветрило смысл. Ибо обстоятельства, при которых жили Мирабо и Лэнге, по сравнению с обстоятельствами, в которых жили и действовали герои Тацита, весьма и весьма располагали взяться за «переоценку ценностей”и обеление даже Нероновой памяти... Мы имели случай (в III томе) познакомиться с любопытным фактом, как революция сделала Гара поклонником и любителем Сенеки. Дидро, еще раньше, допускал, что возможна успешная защитительная речь в пользу Нерона (il у a un beau plaidoyer a faire en faveur de Néron), как бы подтверждая тем, что мы о Нероне слышали до сих пор только речь прокурорскую... Это, в сущности говоря, и справедливо. Особенно, что касается Тацита, прокурора по преимуществу и прокурора страшного, потому что он — не шумящий фонтан, как на девятнадцать веков позже его явившийся, какой-нибудь Шампаньи, — но громадный талант, глубокий психолог, великий ритор. Еще Цицерон установил правило, что творчество историческое и искусство оратора тождественны. Тацит олицетворил это правило, установленное писателем, не менее его образованным и умным, не менее его вдохновенным и одаренным. Тацит пограничен Цицерону, как ритор и, в то же время, он великий художник, вооруженный образностью Шекспира и Толстого и, подобно им, способный силой выражения и натиском темперамента задавить недоверие протестующей логики и сомневающегося чувства.

Протесты против страшного прокурора сделались несколько сильнее и увереннее после громадных скептических работ Моммсеновой школы — с Германом Шиллером в первой очереди. Империалисты XIX века имели интерес защитить империю века І-го, и — надо им отдать справедливость — защитили ее хорошо. Гораздо лучше — ее в прошлом, чем свои собственные захватанные идеалы — в настоящем; глубоко поучительный образец того, что прошлое никогда не извинение настоящему и не программа для будущего. Смешно по формам и мрачно по содержанию и результатам было бы, если бы кто-либо из Моммсена, Шиллера и Сиверса стал черпать публицистические доводы для движения и жизни настоящей демократии, но тот ее исторический фазис, который выразился в римском принципате, Моммсен и ученики его хорошо поняли и очень смело воссоздали. Симпатии к цезаризму они не влекли и не привлекли, но — в то же время — окончательно разрушили мифы старых аристократических идолов в мнимо-республиканских масках. А их никто усерднее не надевал на любимцев своих, чем Тацит. Конечно, в настоящее время вряд ли уже возможно проявление столь слепо доверчивой к Тацитову авторитету работы, как, например, пресловутые «Римские женщины» Кудрявцева, с их более, чем полувековой, но уж очень обветшавшей славой, — не знаю, чем заслуженной, потому что, и для своего-то времени, книга эта была уже явлением отсталым и стояла ниже уровня тогдашней германской науки... Но было бы напрасно думать, что решительные удары германского скепсиса и его учеников-союзников во Франции и в Италии поколебали веру в Тацита до корня. До этого еще очень далеко. Скептики — немцы Герман Шиллер, Сиверс и, гораздо дальше их пошедший, но и чересчур уже иногда удалой, француз Гошар, все-таки, несравненно менее популярны, чем их антиподы, усердные и правоверные тацитианцы, напр., Гастон Буассье и, в особенности, Ренан. Последнему Гастон Буасье, к слову сказать, вывел блистательную литературную родословную от Тацита не замечая, что аналогией «Антихриста» с «Анналами» он низводит последние на степень почти что исторического романа. А этот характер Тацитовой летописи, именно, собственно говоря, и хлопочет доказать большинство историков-скептиков, берущих ее под сомнение.

* * *

Заключая четвертый том «Зверя из бездны», я оглядываюсь — на предыдущие и с грустью вижу множество несовершенств своей работы, — вижу лучше, чем самый придирчивый критик, и сожалею о них глубоко. Не говорю уже о тех, в которых я не повинен либо без вины виноват: о недостатках и небрежностях, зависящих от моего образа жизни и причин, удерживающих меня вдали от Петербурга, где печатаются мои книги. Имею этими словами в виду не только типографские погрешности и опечатки, но и свои собственные описки, обмолвки, ошибки в схожем имени, цифре и т.п., которые — мало сказать — возможны, — неизбежны при слабом моем зрении, быстро устающем работать над рукописью, и при неудобстве для издательства предоставить мне более одной корректуры. А сознаюсь в своей слабости, что очень часто, правя корректуру, я уничтожаю почти весь набор и превращаю корректурные листы в новую рукопись, которая, таким образом, оказывается должной выйти в свет без корректуры вовсе... Другая невольная беда, коснувшаяся страниц моего сочинения, это — что, слагаясь в течение 17 лет, печатаясь частями, в большие промежутки сперва от одного отрывка к другому, потом от одного тома к другому, оно иной раз прегрешало против органической целости моего первоначального плана. Внезапно разросшиеся пояснительные отступления изменили архитектуру повествования. Некоторые весьма существенные части его первоначального плана, поэтому, оказались лишь коротко упомянутыми, а не освещенными в деталях... Извинение в этой — быть может — ошибке, клонящейся, впрочем, скорее к вреду моему, как увлекающегося и разбросавшегося автора, чем к ущербу вышедших томов моего сочинения, — я вижу только в желании своем писать так, чтобы сочинение мое, предназначенное не для ученых специалистов, но для большой публики, могло быть прочитано ею без необходимости обзаводиться для справок специальными словарями, реальными энциклопедиями античного мира и подготовительными курсами его истории прагматической и бытовой. Хотелось, чтобы все, что я говорю, достаточно объяснялось и иллюстрировалось уже страницами этого же самого труда моего — так, чтобы, взяв мою книгу, человек, даже совершенно незнакомый с веком цезарей, мог прочитать «Зверя из бездны» с начала до конца, все понять и не запинаясь на недоумениях перед неведомыми учреждениями, теориями и терминами. Насколько достигал я цели этой, когда устремлялся к ней, не знаю, судить не мне, но я никогда не терял ее из вида. Бесспорно, эта задача иногда увлекала и соблазняла меня к внезапному раздутию иных страниц — вдруг — в главы, тема захватила! — и иных глав в подобие целых маленьких монографий, которые своим частным развитием отвлекали внимание от общего хода сочинения... Но, в конце концов, я не жалею о том, так как части общей темы, которые остались не договоренными в «Звере из бездны», найдут свою историю в томах второй серии собрания моих сочинений: «Арка Тита», «Рим и Армения», «Античная магия», «Петроний». Гораздо грустнее для меня то обстоятельство, что — работая на протяжении почти двадцатилетнего срока то в одном, то в другом городе, — я, при сводке материала, принужден был больше, чем хотелось бы, полагаться на свою память. Она у меня, пожалуй, и недурна, но непогрешимой почитать ее, конечно, не могу. А отсюда получилось несколько ошибочных ссылок, отсутствие ссылок в иных местах, где им следовало бы быть, потеря единообразия в правописании собственных имен и т. п. Кое-что прозевано, потому что был уверен: было уже сказано, — кое-что осталось лишнего, потому что помнилось: было уже вычеркнуто... Так, один из критиков «Зверя из бездны» справедливо указал, что в третьем томе моей работы отмечены не все места, которые взял я из сочинения П. Лакомба о римской семье. Смею уверить, что я сделал это не по дурному умыслу, — тем более, что Лакомб упомянут мной на других страницах той же самой главы много раз. А просто, работав над книгой Лакомба 15 лет тому назад и воспользовавшись из нее теми строками, которые совпадали с моими взглядами, я, полтора десятилетия спустя, позабыл грани между текстом Лакомба и собственным моим текстом. Это тем легче, что я избегаю переводов, а предпочитаю «излагать своими словами», коньюнктируя, комментируя и интерполируя материал в нужном мне порядке... Перечитать же Лакомба, каюсь, не догадался, так как помнил, что он мне дал все, что было для меня интересно, и, значит, в качестве пособия, исчерпан мной до дна. Вообще же, мне чаще приходится получать упреки за то, что ссылок слишком много, чем за их недостачу. Тот же критик, который попрекнул меня Лакомбом, попрекает и чрезмерно частым упоминанием в скобках авторов, одолживших меня своим пособием. Я, однако, считаю эти скобки необходимыми в следующих соображениях и целях: 1) чтобы не подвергаться случайным нареканиям, которое, вот, получил я — незаслуженно — за Лакомба; 2) чтобы для самого себя сохранить путеводную нить справочника пособий по собственному сочинению; 3) чтобы — в тех случаях, когда я не произвожу по какому бы то ни было вопросу собственной справки в источниках — указать читателю современного автора, у которого я беру данное сведение; 4) чтобы, в случае спорных данных или суждений — отмечать, чье мнение я принимаю, к какой школе тяну, чьего авторитета предпочитаю держаться... Нет никакого сомнения, что было бы гораздо лучше сопровождать все отметки по этим четырем пунктам точными цитатами, с указанием книг, глав, страниц и параграфов и т.д. Но... увы! тогда томы «Зверя из бездны», и без того слишком увесистые, пришлось бы издавать вдвое толстейшими и настолько загроможденными багажем формальных примечаний, что «большой публике» трудно и скучно было бы разбираться в этом дорогостоящем печатном лесу. «Cristus und Caesaren» Бруно Бауэра, народное издание «Жизни Иисуса» Штрауса «Neutestamentliche Zeitgeschichte» Гаусрата послужили мне в этом случае образцами. Втиснуть в книгу весь ссылочный материал, накопленный мной для «Зверя из бездны» и связанных с ним сочинений, нетрудно. Тетради на столе, взял, послал их в издательство — и дальше остается лишь работа наборщиков, корректора и метранпажа. Но — признаюсь — этому формальному засвидетельствованию своей исторической начитанности я предпочитаю, чтобы книга удобно читалась и усваивалась. Тем же препятствиям большого объема томов и тесноты в них обязан я неудовольствием отказаться от мысли сопровождать «Зверь из бездны» некоторыми приложениями: напр., подробной хронологической таблицей, календарем и т.п. Все это — листы и листы!

Если «Зверю из бездны» суждено, как показывает успешный ход первых томов его, не ограничиться первым изданием, то для второго я конечно, переработаю все, что зависело от внешних причин, указанных мной выше, и, вообще, все, что успел заметить в нем ошибочного или недоуменного. Перечитывая свои книги, нашел я несколько, без надобности настойчивых, повторений, видел кое-какие пропуски, намеченные к заполнению и оставшиеся не заполненными по забывчивости или спеху; некоторые ошибки, намеченные к поправке и не исправленные; противоречия, в результате выпавших, при сводке материала, примечаний или ссылок и т.п. За все это извиняюсь, но — что поделаешь? Ars longa, vita brevis. А мне не хотелось бы умереть, недописав картину первого века нашей эры, корня европейской цивилизации хотя бы в широких общих мазках, но — так, как она мне, на основании долгого изучения, представляется... Не ошибается только тот, кто ничего не делает, — а делает только тот, кто не боится сознаться в своих ошибках и исправляет их, когда заметит сам или когда они ему указаны и доказаны другими.

Ставился мне и такой упрек, что иногда я посвящаю много времени опровержению взглядов, уже устарелых и разрушенных настолько, что опровергать их не стоит, мол, труда. Я принял бы упрек этот, если бы книга моя должна была войти в западную литературу предмета, или представляла бы собой труд специалиста для специалистов. Но — до самого последнего времени научно-популярная литература по истории Римской Империи в России была настолько бедна, что разрушение устарелых взглядов в этой области можно считать состоявшимся, покуда, лишь в стенах кабинетов, считаемых разве сотнями, если не десятками, а в большую публику — даже Ренанов-то «Антихрист» еще едва начинает проникать. Всего три-четыре года, как появился его перевод. Кудрявцевские «Римские женщины» до сих пор сохраняют свой древний авторитет, и, вообще представления о древнем мире застыли в состоянии музейной статуарности, которая так нравилась обществу, покуда нелепости мнимо-классической образовательной системы не сделали ему ненавистными сами имена Эллады и Рима... Не знаю, как сейчас, но десять лет тому назад, когда я расстался с Россией, знакомство русской интеллигенции (за исключением ученых) с античным миром все еще питалось почти исключительно отголосками сороковых годов... Виновата в том была, конечно, не русская наука, но:

1) Духовная цензура, ревниво следившая за тем, чтобы история веков христианской эры не шла вразрез с историей первых веков церкви. Достаточно вспомнить бурю, поднявшуюся в начале девяностых годов из-за публичных лекций талантливого Ю. Кулаковского об отношениях между христианской церковью и римским законом, излагавшихся ученым этим по Havet и Aube.

2) Только что упомянутая непопулярность классических знаний, в результате государственного закабаления гимназистов грамматикам Ходобая и Курциуса, за вины которых пришлось расплачиваться Виргилию и Гомеру.

Я того мнения, что когда классическое образование навязывается целому народу или общественному классу, как обязательный фактор развития, без применения которого и без измерения которым человек остается граждански неполноправным, — то подобное величайшее насилие над мозгами, совестью и жаждой знания нельзя и назвать иначе, как средство к оглуплению населения. Такой бездушной нивелировкой всех и каждого под одну классическую мерку, без различия талантов, способностей, наклонностей, желаний, явилась классическая система у нас в России, созданная Леонтьевым, прославленная Катковым, вбитая в государство графом Д.А. Толстым. За этот, частью проходящий, ужас отечество наше расплатилось несколькими слабоумными поколениями, с мозгами, раздавленными грамматикой Кюнера и конспектом Курциуса, — и, совершенно понятно и заслуженно, возненавидело классицизм до такой ярости, что еще недавно в глазах наших окрашивалось в адские цвета решительно все, что с ним так или иначе, хотя бы лишь номинально, соприкасается. Думаю, что, в конце концов, такова судьба решительно всякой образовательной системы, которая одну из отраслей знания объявляет государственной опорой и необходимостью, источником гражданских привилегий, мест и капиталов, принижая перед ней знания остальные. Любить можно только то знание, к которому ум обращается свободно. И только свободное знание научно.

Вне своей обязательности, вне претензий на значение государственной панацеи, классическое знание — такое же знание, как и всякое другое, и так же служит на пользу, а не ко вреду человеков, и выметать из вселенной классическое образование нет решительно никаких оснований, да и не мыслимо, и несправедливо. Насколько безжалостно и нелепо принуждать ум, талант и призвание будущего математика, зоолога, ботаника, музыканта и т.д. к праздной для них гимнастике классической филологии, настолько же неосновательно было бы оставлять без возможностей к этой гимнастике умы и таланты, призванием или природной склонностью к ней предназначенные. Миру одинаково нужны Вирховы и Моммсены, и нужно, чтобы каждый из них имел свою дорогу, по которой идти, на которой расти. Моммсен на дороге Вирхова не был бы Моммсеном, Вирхов на дороге Моммсена не был бы Вирховым: вместо двух великих титанов науки мир имел бы двух «гениев без портфеля», либо двух футлярных ученых, коими — и первыми, и вторыми — так несравненно богато наше отечество, где талантливые композиторы учат фортификации и химии, и необходимо иметь пятерку по греческому языку, чтобы поступить в политехникум.

3) Малочисленность русских ученых, классическим знаниям себя посвящавших, — главным образом, в результате опять-таки их непопулярности.

В настоящее время, следя за каталогами вновь выходящих русских книг, я поражаюсь, как оживилась эта область знания людьми, силами, идеями, новыми книгами и статьями… В девяностых годах на человека с классическими пристрастиями еще смотрели, право, как на человека немножко с придурью. Никогда не забуду одного разговора своего на эту тему в Риме, зимой 1904 года, с покойным В.И. Модестовым, который горько жаловался, что самая плохая и небрежная публицистическая статья дает ему больше выгод и известности, чем капитальный труд его — «Введение в римскую историю»… А были и такие мудрецы, которые находили, что своим «римским гробокопательством» он компрометирует себя, как либерального публициста!

Ученый, посвящавший себя римскому праву, если в нем чувствовали человека живого и способного, провожался на эту кафедру всеобщими сожалениями, как человек, заживо кладущий себя в моральный некий гроб, либо язвительными попреками, в качестве человека, затеявшего, значит, делать карьеру и вступающего в союз с министерством народного просвещения в противообщественной его дисциплине… В плачевную эпоху антипатичного обществу Боголепова, это предубеждение было особенно сильно, и думаю, что его хорошо, т.е. очень жутко, помнят все нынешние прославленные ученые по античной истории, праву и языкам, начинавшие свою деятельность в ту пору: Гриммы, Гревс, Хвостов, Пассек, Ростовцев и др… Что касается римского права, то едва только не Петражицкий снял зарок общественного ужаса к этой премудрости, и книги, к ней относящиеся, стали печататься не только для рассылки друзьям и знакомым «от автора», но и для обращения среди читающей интеллигенции и на общем книжном рынке… Когда я начинал «Зверя из бездны», придешь, бывало, в книжный магазин со списком нужных тебе книг, так еще приходилось давать инструкции, где их искать и откуда выписывать, потому что, при огромном большинстве имен, книгопродавцы только широко глаза открывали, хотя имена эти пользовались уже давней и печатной известностью за границей (взять хотя бы только что названных мной Ростовцева, Гревса, Гримма и др.). Интерес к истории античного мира был настолько велик, что лучший и образованнейший петербургский букинист продавал Моммсенову историю по баснословно дешевой цене, так как — по отсутствию четвертого тома — считал ее «разрозненным изданием».

Я живо помню статьи общей печати, где весьма серьезно и внимательно работающие русские ученые подвергались дешевому высмеиванию за то, что один из них занялся вопросом: «был ли женат Марциал?» — другой выпустил труд «о греческих и латинских надписях, найденных на юге России»; — третий исследовал прилагательные у римских комических писателей… Ругали их и кротами и крохоборами, и чуть ли не обвиняли в трате времени на противообщественную игру в бирюльки… И — как водится, — сейчас же следовал попрек западным сравнением: вот, мол, там Моммсены, а у нас — «о греческих и латинских надписях», там — Германы Шиллеры, а у нас — «прилагательные у римских комиков»; там — Гастон Буасье, а у нас — «был ли женат Марциал?»… Еще с классиком, который научно воздвигал какое-либо громадное здание, кое-как мирились, но — не было достаточно презрительных слов, чтобы клеймить тех, кто посвящал себя черной работе на подготовке материала для этих заданий… И я помню одну статью, где таким образом отделывался недавно перед тем умерший церковный историк Болотов, что, вот, дескать, пропал человек на пустяках, — был талант, а пропал… И опять: Моммсен, Лампрехт, Ферреро, Гастон Буасье… А, между тем, делать такие противоположения могут только те, кто не знает Моммсена, Лампрехта, Буасье и др. иначе, как по именам… Боже мой! Сколько кирпичей сделали и обожгли эти люди прежде, чем выстроили свои здания! Вот уж где именно — в западной исторической науке — совершенно безмолвна надменная пословица, будто «не боги горшки обжигают»…

Разбирать и сводить надписи, конечно, дело чрезвычайно скучное и сухое, но — именно на этой работе, в последние пятьдесят лет, перестроилась чуть ли не вся историческая наука об античном мире, начиная как раз с Теодора Моммсена: для публики — знаменитого автора «Истории Рима» и, уже в очень малой степени, «Римского государственного права», хотя эта его работа еще более значительна; для ученого мира — прежде всего, издателя корпуса древних надписей. Взгляды Моммсена в истории и праве Рима, оттененные империалистическим влиянием эпохи германского объединения, уже резко критикуются и когда-нибудь будут расшатаны, может быть, и опровергнуты, и, в свое время, умрут. Ну, а «Corpus inscriptionum» его останется вечным памятником, к которому будут прибегать поколение за поколением, система за системой, метод за методом.

Всякая наука, чтобы построилось ее здание, должна иметь и кирпичи, и рабочих, которые сформуют эти кирпичи из глины. Не всем суждено быть архитекторами, и гениальнейший историк-архитектор бессилен в проектах и планах своих, если не помогут ему чернорабочие исторической науки. Русский человек имеет слабость подсмеиваться над каждым специальным знанием прямого прикладного значения которого он не видит и не осязает. Трунила же в восьмидесятых годах Москва над Бредихиным: ученый о кометных хвостах! Чья-то старая диссертация «о сухих туманах» вошла в пословицу… а от «сухих туманов» то именно у нас, то и дело, неурожаи. Высмеивали работы по надписям. Как же почувствовал бы себя подобный насмешник, например, перед работами г. Ростовцева о римских свинцовых тессерах или об откупной системе Рима, восстановленной этим ученым по данным надписей, тессер, остраков? А, между тем, эти работы вносят новый свет в понятия наши о хозяйственных учреждениях великой Римской Империи и являются драгоценным материалом для истории политической экономии.

А колоссальное «Введение в Римскую историю» покойного В. Модестова: целый хаос черепков, обломков, относящихся к доисторическим эпохам, «подобных надписям надгробным на непонятных языках»?

Это «Введение» я считаю особенно характерным в данном случае, как труд не только ученого, «гелертера», но и популярного публициста, трудившегося от малых ногтей до седых волос на журнальной ниве, всегда неизменно в передовом движении, и сделавшего очень много для гибели толстовской лже-классической образовательной системы, вражда с которой и лишила Модестова профессорской кафедры. Да и Моммсену «Corpus inscriptionum» ничуть не мешал быть и ярким публицистом, и живым политическим деятелем. Напротив!

Напомню слова его, уже приводившиеся мной во вступительной заметке к I тому:

— До 1848 года публицистика шла на вожжах у истории. Затем — история пошла на вожжах у публицистики. В XX веке история и публицистика сольются: историк будет цениться, поскольку он будет влиять на свою эпоху, как публицист, — а публицист — поскольку он оправдает себя историческим знанием.

Новые исторические работы Запада, после Моммсена, конечно, в огромном большинстве, окрашены публицистическим светом. Блистательный новейший пример — итальянец Гульэльмо Ферреро, с его монументальным трудом о «Величии и упадке Рима»…

Но это — здания. А, чтобы строить их, нужны кирпичи.

И кирпичи хорошие, с ручательством за солидность. Огромно было влияние Моммсеновой истории на образ мыслей германской интеллигенции шестидесятых годов, но из каких же неопровержимых кирпичей строил великий историк свое здание! Сколько критических таранов о них расшиблось, сколько бомб разлетелось в куски!..

Публицистическая история должна строиться на строгой правде прошлого, а как же может обнаружиться эта правда без «кротовых» работ?

Все важно исторической науке, как опора против скептического анализа, который рано или поздно неизбежно придет проверить ее: не заблуждается ли она? Не фантазирует ли? Не отсебятиной ли глаголет? Не ударяется ли в роман? Все важно: черепок, обломок статуи, фриз, надпись, раковина, глагольная форма, окончание прилагательного… Смеялись у нас над г. Гель- вигом, исследователем прилагательных у римских комических писателей. Но над ним не посмеется ни один историк той — правда, — уже отшумевшей и отходящей с первых мест научного движения, но сделавшей свое дело, — школы, которая получила выразительное имя «филологической», и блестящим представителем которой является так часто упоминавшийся мной Герман Шиллер, историк Римской Империи и, в особенности, эпохи Нерона… Скептический анализ — страшный и победоносный враг всех произвольных героических представлений и тенденциозных декламаций, в которые разменивается всякая история, не подпертая скромными кирпичами фактических подтверждений. Ибо — verba volant, «истина — продукт судоговорения», и лишь против вещественной улики, если она настоящая, неподдельная, как противу рожна, — не попрешь!..

Нет никакого сомнения, что страх быть «компрометированным» отпугивал от работы по классицизму весьма многих способных людей. Потому что, как скоро табу этого предрассудка пало, изучение античного мира в России быстро зашагало вперед, обставилось множеством интереснейших новых имен и даже школ и вывело из мрака забвения и неизвестности несколько крупных и законоположных старых, которые в XIX русском веке были знакомы только слушателям филологических факультетов да археологических институтов.

В последние годы я часто вижу уже на страницах общей печати упоминаемыми имена покойных Васильевского, Помяловского, Болотова… При жизни этих замечательнейших ученых крайним пределом их популярности был «Журнал министерства народного просвещения».

Нельзя не помянуть здесь добром нескольких русских ученых, содействовавших своим литературным талантом падению зловредного заклятия, о котором я говорю, и показавших русскому обществу, что классическое образование, верно понятое и правильно движимое, совсем не слуга реакции, которая в нашем отечестве самозванно и незаслуженно запрягла его в колесницу свою, — истинную колесницу Джаггернаута, — а, напротив могучее орудие освободительной мысли, прогресса и человеческого объединения в идейную общность… Громадным двигателем в этом направлении явилась блестящая деятельность высокоталантливого Ф. Зелинского, старшего богатыря, за которым пошло сейчас много младших. Так, например, в томах «Зверя из бездны» мне неоднократно случалось упоминать превосходные историко-публицистические этюды о Римской Империи московского профессора Р.Ю. Виппера, превосходный образец того, как глубокая научность и широчайшая эрудиция могут быть соединены с поучительной общедоступностью. В те самые дни, как я набрасываю эти строки, общество с большим интересом встречает новые труды харьковского эллиниста г. Бузе- скула, умевшего напитать свои исследования об афинской демократии самой живой современностью…

Может быть, покажется ересью, но я глубоко убежден, что не лишнее тут сказать спасибо и ряду писателей из другой категории, которые, не будучи историками-научниками, обратили к глубинам античного мира свое художественное творчество, реализируя его вымыслы обстоятельным изучением соответствующих эпох. Здесь не место вдаваться в критическую оценку этих произведений, стоящих на весьма разных ступенях таланта, знания, понимания, проникновения, идейной целесообразности. Но, каковы бы ни были их достоинства и недостатки, нет никакого сомнения, что например, «Quo vadis» Сенкевича, «Умершие боги» Мережковского, «Алтарь Победы» Брюсова значительно расшевелили в обществе интерес к античной культуре и указали много тропинок, на которых идеям и интересам XX века и можно, и любопытно встретиться со своими предками в цивилизации, сошедшей в гроб пятнадцать — шестнадцать веков тому назад…

Охотно сознаюсь в той вине, хотя мне еще никто ее на вид не ставил, что с пробудившимся новым течением русской исторической науки я, десять лет живущий вдали от ее источников, знаком значительно менее, чем с однородными течениями в литературах Запада… Но исправить эту вину — покуда — не в моих средствах: стоят между мной и ей пространство и время. Историческая мысль века работает быстро, производя накопления огромные и сложные. Раз ты лишен был возможности познакомиться с каким-либо из них в самый момент его, возврат к нему почти невозможен, потому что путь уже загроможден накоплениями новыми. Безбиблиотечные, проведенные в глуши, 1902-1904 годы были для меня в этом отношении роковыми… В 1905-1907 русская книга просилась и бралась в руки, конечно, не за тем, чтобы искать в ней разгадок к проблемам античного Рима, — глаза жадно искали ответов на «проклятые вопросы» самой России… Вернуться к историческим русским накоплениям этих лет и изучить их, пожалуй, при некотором материальном и моральном усилии, возможно и в моих нынешних условиях, но — в конце концов — всего не перечитаешь, а время бежит, и, «Зверь из бездны» начинает опасаться, что этак я дотяну его рукопись не то что до двадцатилетнего, а и до четвертьвекового юбилея…

Одиноко совершалась моя работа, и, по обстоятельствам жизни моей, редки были случаи общения, которое могло подать мне необходимый совет или авторитетный урок. Слишком часто поэтому — гораздо чаще, чем я хотел бы — приходилось мне «доходить до сотворения мира своим умом», тратя на процесс этот больше усилий и времени, чем следовало бы по экономии энергии и времени. Случалось писать вопросные письма, которые исчезали в пространстве без ответа. Случалось получать ответы, которых лучше бы не было, потому что ничего они не давали моим ожиданиям, полные жреческим высокомерием и надменным предубеждением к «фельетонисту», который, — эк его угораздило! — вон чем вздумал заниматься… баловник!... Да и совестно беспокоить занятых людей: у всякого из них всегда есть свой труд, при сосредоточенности в котором, понятно, не до чужого спроса… Несколько красивых фактов доброжелательства и идейной помощи, почти всегда неожидаемой и случайной, как при встречах в Риме с Моммсеном и Модестовым, или в Париже с М.М. Ковалевским и Трачевским, не искупали неприятных соприкосновений с кастовой замкнутостью, отпугнувшей меня от людей к книгам, наедине с которыми провел я последние семь лет, в деревенской глуши, почти что безвыездно… Плод этого одиночества, — повторяю с искренним самочувствием: не выношенный до зрелости и охвата, которые мне мечтались и мечтаются, — идет теперь в живой мир, в руки читателя… И, следя выступление его в это ответственное и опасное странствие, остается мне лишь напутствовать детище свое старым, шестисотлетним почти, крепко любимым мной, послесловием летописца нашего, инока Лаврентия:

“Радуется купец прикуп сотворив, и корьмчий в отишье пристав, и странник в отечество свое пришед; такоже радуется и книжный списатель, дошед конца книгам… И ныне, господа отци и братья, оже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите исправливая Бога деля, а не клените, занеже книги ветшаны, а ум молод не дошел»…

Петербург. 1897.

Fezzano.

1913.VII.22.

Конец.

Предыдущая главаГлава 75 из 78Следующая глава