К книге
Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4Книга вторая Золотое пятилетие. ТАЦИТ ИЛИ ПОДЖИО БРАЧЧИОЛИНИ?
31%
Книга вторая Золотое пятилетие. ТАЦИТ ИЛИ ПОДЖИО БРАЧЧИОЛИНИ?
24

I

В предшествующей главе дан был разбор одного из наиболее знаменитых эпизодов летописи Тацита, одного из самых трагических и, вместе, самых темных и недоумелых. Обилие в «Летописи» и «Историях» подобных неясностей давно уже наводило историческую критику на сомнение в достоверности сказаний Тацита. Почин тому дал Вольтер в «Философском словаре». Менее известна полемическая работа адвоката Лэнге (Linguet), которого Мирабо называл «адвокатом Нерона». Наполеон Первый, большой недоброжелатель римского историка, вызывал своих академиков на реабилитацию рода человеческого, оклеветанного Тацитом, которого он так и звал «un détracteur de l’humanité», клеветник на человечество. У нас в России одним из первых, кто усомнился, если не в фактах Тацита, то в оценке им фактов, был Пушкин, умевший разобрать сквозь густую памфлетическую окраску крупный политический ум и положительные стороны государственной деятельности Тиберия. Однако начальные отрывки, гениальные пробы предполагавшегося романа своего из эпохи Нерона, поэт наш набросал под явным и непосредственным впечатлением Тацита, подчинившись его фактам и отчасти тону — вернее, в последнем отношении, смешав манеру Тацита с манерою Апулея. Расцвет отрицательного отношения к Тациту был впереди и наступил с развитием идей империализма в Германии и Франции. В первой Тацит подвергся внимательной критике Моммсена (мы имели бы, конечно, полную и решительную проверку Тацитова текста, если бы 4-й том «Римской истории» великого германского ученого не погиб в рукописи жертвою пожара), Штара, Лемана и, в особенности, Сиверса и Германа Шиллера, который в двух капитальных трудах своих («История Римской империи в правлении Нерона» и «История эпохи римских императоров») относится к Тациту почти лишь как к очень талантливому и обильному материалом, но неразборчивому в них, тенденциозному памфлетисту. Во Франции к осторожному обращению с данными Тацита призывал и предостерегал против его аристократически-национальных точек зрения Амедей Тьерри. В Англии — Чарльз Мериваль отголоском мнений которого явилась в России, в шестидесятых годах, книга покойного М.А. Драгоманова «Вопрос об историческом значении Римск. имп. и Тацита». Как почти курьез империалистической вражды к Тациту, надо отметить огромный двухтомный труд французского юриста, Дюбуа Гюшана, «Тацит и его век» (1861), написанный с несомненной и прозрачной целью реабилитировать цезаризм в интересах бонапартизма. Великое несчастье Тацита, как летописца-свидетеля, и еще более великое счастье, как вечно жизненного историка, — его яркая публицистичность, за которую, как за палку о двух концах, хватаются ученые, отражая на себе политические веяния и потребности века. Сочинения Тацита с тех пор, как Поджио Браччиолини возвратил их к свету, были постоянной опорой и литературным орудием республиканской мысли в борьбе с пережитками феодальной монархии. Этот старый римский аристократ много поработал на то, чему содействовать он, живой, совсем не хотел и в ужасе и в отчаяние пришел бы от одной возможности такого союза: много помог и образами своими, и формулами антимонархической работе международной европейской демократии. Естественно, что он был полубогом в эпоху Великой Французской Революции. Гастон Буассье в своем грациозном и легком — быть может, слишком уж легком! — труде о Таците (1903) красиво и верно изображает влияние римского историка на деятелей «изящной революции»: m-me Ролан, Камилла Демулена. Наполеон I, наоборот, жесток гнал его имя. За хвалебную статью Шатобриана о Таците он закрыл журнал «Меркурий» и лишил бедняка Жозефа Шенье (брата казненного поэта) университетской кафедры за один лишь стих:

При имени его (Тацита) бледнеть — судьба тиранов!

Que son nom prononce fait pâlir les tyrans!

У нас в России, до сих пор излагающие политические протесты свои лишь обиняками и эзоповым языком, ученые симпатии к Тациту выросли также на этой почве. Из могилы античного мира Тацит подавал голос, которому с удовольствием и сочувствием внимал, задавленный военной монархией Николая Первого, русский дворянский либерализм, и голосом этим было удобно пользоваться, заставляя его сказать аллегорическими аналогами и параллелями горькие истины, которые произнести собственный язык прилипал к гортани, ибо не можно прати противу рожна. Всецело этим духом замаскированного современного протеста полон блистательный по форме и силе перевод Тацитовой «летописи», исполненный Андреем и Алексеем Кронебергами, — к сожалению, не точный, так как сделан был с французского перевода, а не с Латинского подлинника. В бессмертной сатире Салтыкова «За рубежом» сохранился тип русского учителя Старосмыслова, который чуть было не улетел в Пинегу, да, слава Богу, разрешили выехать за границу, — за то, что начитался, знаете, Тацита, да и задал детям, для перевода с русского на латинский, период: «Время, нами переживаемое, столь бесполезно- жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное перенести». Русские тацитианцы пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов — все почти более или менее Старосмысловы. Тацит им нужен, как идейное оружие, а кто берет меч в руку, должен верить в него безусловно. Отсюда слепое доверие к Тациту не только Кудрявцева в его «Римских женщинах», но и позднейших — В.И. Модестова, М.Н. Петрова и др. Исключением является вышеупомянутая, навеянная Меривалем, книга Драгоманова.

В конце семидесятых годов XIX века началось, а в восьмидесятых и девяностых годах продолжалось новое скептическое течение, отрицавшее уже не факты или взгляды Тацита, но самого Тацита: подлинность и древность его сочинений. Любопытно, что гипотеза подложности Тацитовых рукописей возникла сразу и в Англии, и во Франции. Начинателем ее явился англичанин Росс в книге «Тацит и Браччиолини», увидевшей свет в 1878 году (Tacitus and Bracciolini. The Annals forged in the XVth century. London 1878). Во Франции пошел тем же путем П. Гошар (Р. Hochart), он же Г. Дакбер (Dacbert), в трех главных работах своих: «Этюды о жизни Сенеки» (1882—1985), «Этюды по поводу гонения христиан при Нероне» (1885) и «О подлинности Анналов и Истории Тацита» (1890). Увлечение непременным желанием доказать, во что бы то ни стало, что Тацитовы сочинения — не более, как великолепный подлог гениального мистификатора Поджио Браччиолини, очень часто приводит Го- шара к сомнительным, иногда почти недобросовестным положениям и натянутым доказательствам. Но нельзя не сознаться, что столь же часто он открывает совершенно новые точки зрения на факты и ставит правоверное доверие к Тацитову авторитету в безвыходные тупики.

Система Гошаровых доказательств подложности мнимо- исторических сочинений Тацита слагается из нескольких основных положений. А именно:

1. Сомнительность рукописей, в которых дошли до нас сочинения Тацита, и обстоятельств, при которых они были открыты, через посредство Поджио Браччиолини.

2. Полная или относительная невозможность для Тацита написать многое, входящее в Анналы и Истории, по условия его эпохи.

3. Следы эпохи Возрождения в тексте псевдо-Тацита.

4. Преувеличенное мнение о достоинствах Тацита, как латинского классика.

5. Не позднейшие (по общепринятой хронологии литературы) основные историки-свидетели Рима (Иосиф Флавий, Плутарх, Светоний, Дион Кассий, Тертуллиан, Павел Орозий, Сульпиций Север и до.) заимствовали свои данные у Тацита, но, обратно, мнимый Тацит есть лишь распространитель, амплификатор, тех сведений, которые он черпал у выше названных, имея уже всех их в своем распоряжении и сортируя их, как ему нравилось.

6. Литературный талант, классическое образование и жульнический характер Поджио Браччиолини потрафляли как раз на вкус и требование эпохи, требовавшей воскресения мертвых античных богов, художников и авторов.

7. Поджио Браччиолини мог и имел интерес свершить этот великий подлог, — и совершил его.

Начнем с биографии предполагаемого псевдо-Тацита, Поджио Браччиолини.

Поджио Браччиолини родился в 1380 году в Терра Нуова, в маленьком городке близ Флоренции, и уже в раннем возрасте прослыл юношей незаурядно образованным и острого ума. Служебную карьеру свою он начал при кардинале Бари, но вскоре мы видим его при дворе папы Бонифация IX, в звании копииста, scriptor pontificus. Понемногу он возвысился до звания секретаря, secretarius, одного из чиновников- редакторов, на обязанности которого лежало выправлять официальные документы (корреспонденцию, грамоты, резолюции), исходящие от имени папы.

В этом чине оставался он и при папах Иннокентии VII и Григории XII. Он был при Александре V в Болонье, куда был временно перенесен престол апостольский, когда этот папа умер, отравленный, — по крайней мере так утверждал тогда голос всеобщей молвы, — Бальтазаром Косса, когда-то пиратом, потом архидиаконом Болонской диоцезы и, наконец, преемником Александра V, папою римским, под именем Иоанна XXIII. Поджио, человек с покладистой совестью, типический представитель своего неразборчивого века, остался секретарем и при новом папе. Он сопровождал Иоанна на Констанцский собор 1414 года. Но когда Иоанн был этим собором низложен (1415), Поджио лишился должности и, так сказать, повис в воздухе.

Некоторое время спустя, он поступил на службу Генри Бофора, брата короля Генриха IV, епископа и впоследствии кардинала Винчестерского. С этим богатым и могущественным прелатом он познакомился в Констанце. Бофор играл тогда важную роль в делах церкви, как уполномоченный представитель от народа английского. В сентябре 1418 года Поджио, в свите своего нового покровителя, прибыл в Англию. Но, обманувшись в своих расчетах на богатые прибыли, он уже в 1422 году — снова во Флоренции, а затем в Риме. Папа Мартин V, преемник Иоанна XXIII, возвратил ему старую должность секретаря при святейшем престоле.

XV веке в Италии богат образованными умами, но Браччиолини среди них — один из самых ярких и замечательных. Латинскому языку он учился у Джовани Мальпагини Равенского, друга Петрарки; греческому — у Хризолора (Chrysoloras, ум. 1415); знал он и еврейский язык. Древности он изучал с пылким пристрастием. Его почти невозможно было застать иначе, как за латинскою или греческою книгою или за отметками из нее. Это был настоящий глотатель библиотек. В молодости он имел в своем распоряжении богатейшую библиотеку Колучо Салутати, канцлера флорентийской республики, которого книги «больше принадлежали каждому охотнику до наук, чем ему самому». В Лондоне — пользовался великолепным книгохранилищем Бофора, который «вечно скитается, как скиф, а я на досуге зарываюсь в книги». Библиотека папского дворца в Риме не удовлетворяет Поджио; он то и дело пишет друзьям своим: пришлите мне такое-то и такое- то сочинение. Список изученных им античных писателей, языческих и христианских, поистине, грандиозен. Он антикварий, нумизмат, разбирает и толкует надписи и медали; на вилле своей в Валь-д’Арно он собрал прекрасный музей древностей, приобретенных лично им или по его поручению в Италии, Греции и на Востоке. Он первоклассный латинист. Его перу принадлежат переводы с греческого на латинский язык «Киропедии» Ксенофонта и первых пяти книг Диодора Сицилийского. В оригинальных трудах своих он — писатель первоклассного дарования, блещущий не только почти невероятной эрудицией, но и такой же гибкостью и силою таланта. Его философские и этические трактаты (О скупости, О благородстве, О несчастье государей, О бедственности бытия человеческого) достойны Цицерона и Сенеки. О богословских вопросах и христианских добродетелях он умеет говорить языком, который, без подписи Браччиолини, всякий принял бы за язык кого-либо из отцов церкви. В погоне за Плинием, от которого он в восторге, Браччиолини пишет книгу «О нравах индийцев». Составляет любопытнейшее археологическое руководство к изучению римских памятников (De varietate fortunae). Рассказывает путешествие по Персии венецианца Никколи ди Конти. Переводит на итальянский язык Astronomicon Манилия. Угодно сатиру в духе Петрония? Поджио предлагает свою язвительнейшую «Historia convivalis» (Застольная история), в которой бичует шарлатанов юристов и медиков, сделавшихся господами своего века, наживающих, через глупость человеческую, и огромную власть, и огромные капиталы. Угодно исторический труд типа Тацитовой Летописи? Такова Historia Florentina (История Флоренции): рассказ замечательно ясного и точного тона, твердого рисунка, яркого колорита, полный художественных образов и характеров и глубоко проницательный в суждениях и предвидениях. Наконец, великую славу Поджио Браччиолини непрерывно укрепляли и поддерживали остроумные и глубокомысленные письма, которыми он обменивался с великими мира сего (Николаем, Лаврентием и Козьмою Медичи, с герцогами Сфорца, Висконти, Леонелло д’Эсте, королем Альфонсом Арагонским), с большинством современных кардиналов и почти со всеми замечательными деятелями эпохи. Великолепные письма Поджио Браччиолини ходили по рукам, перечитывались, переписывались, заменяя итальянской интеллигенции XV века газеты и журналы. Словом, этот блистательный подражатель был в полном смысле слова властителем дум своего века. Критика ставила его на один уровень с величайшими авторами Возрождения. Как высоко его ценили, доказывают его гонорары: за посвящение «Киропедии» Альфонсу Арагонскому Поджио получил 600 золотых — 7.200 франков. По тогдашней цене денег, это — огромный капитал. Литература выдвинула его в ряды государственных деятелей, и жизнь свою он окончил на высоте большого и властного поста — канцлером Флорентийской республики. Он — до такой степени в центре современной ему литературы, что первую половину итальянского XV века многие находили возможность определить «веком Поджио». Даже во Франции его имя исчезло в фамильном сокращении исторической общеизвестности — le Pogge. Флоренция воздвигла ему заживо статую, изваянную резцом Донателло. Сперва она стояла под портиком собора Санта Мария дель Фиоре, — теперь перенесена в самую церковь.

Таковы светлые стороны этого замечательнейшего человека. Посмотрим теневые.

Великий писатель имел отвратительный характер, который перессорил его со всеми литературными знаменитостями эпохи (Ауриспою, Гуарино, Виссарионом, а в особенности, Филельфо и Валлою). Впрочем, в полемике все эти большие люди ничуть не лучше своего ядовитого и свирепого соперника. Полициан зовет Поджио «самым злоречивым человеком на свете: всегда-то он либо на государей наскакивает или обычаи человеческие атакует, без всякого разбора, либо писания какого-нибудь ученого терзает, — никому от него нет покоя!» Кажется, был весьма сластолюбив и, к старости, вырастил эту страстишку свою в изрядное бесстыдство. Женился стариком на молоденькой и в трактате «Надо ли жениться старикам», посвященном Козьме Медичи, цинично объяснил свою женитьбу афоризмом, что никогда не поздно человеку найти путь к порядочному образу жизни (sera nunquam est ad bonos mores via). В Констанце, в Лондоне, всюду живет он широкою жизнью гуляки и бабника, большой любитель непристойных картин, рассказов и стихов, а в старости и сам их усердный и разнузданный сочинитель, чем жестоко попрекает его Валла. Словом, в ученом этом пред нами такой же большой талант жить в свое удовольствие, как большой талант творческий: типический флорентинский барин, эстет и буржуа, эпикуреец XV века, с красивою мечтою и низменною жизнью, человек-вулкан, из которого то брызжет живой огонь, то течет вонючая грязь.

Широкий образ жизни стоил Поджио Браччиолини дорого, превосходил смолоду его средства и заставлял его вечно нуждаться в деньгах. Источником добавочных доходов явились для него розыски, приготовление и редакторство списков античных авторов по подлинным манускриптам. В XV веке, с жадностью устремившемся к воскресающей древности, это была очень доходная статья. При содействии флорентийского ученого, книгоиздателя и книгопродавца, Никколо Никколи (1363—1437), который в то время был царем литературного рынка, Поджио Браччиолини устроил нечто вроде постоянной студии по обработке античной литературы и привлек к делу целый ряд сотрудников и контрагентов, очень образованных и способных, но сплошь — с темными пятнами на репутациях: тут — Чинчо Римлянин, Бартоломео из Монтепульчано, Пьеро Ламбертески. Никколо Никколи кредитовал Поджио оборотным капиталом и служил агентом по сбыту манускриптов, то есть собственно говоря, был его издателем — и очень ревнивым и повелительным. Это был человек властный и вспыльчивый. Он умел скручивать в бараний рог даже таких литературных тузов, как Леонардо Аретин, Мануил Хризолор, Гварино и Ариспа, которых Никколи, когда поссорился с ними, просто таки выжил из Флоренции.

Первые свои находки Поджио Браччиолини и Бартоломео ди Монтепульчано сделали в эпоху Констанцского собора, когда низложение Иоанна XXIII поставило их, как упраздненных папских секретарей, в весьма критическое положение. В забытой, сырой башне Сен-Галленского монастыря, «в которой заключенный трех дней не выжил бы», им посчастливилось найти кучу древних манускриптов: сочинений Квинтилиана, Валерия Флакка, Аскония Педиана, Нония Марцелла, Проба и др. Открытие это сделало не только сенсацию, но и прямо таки литературную эпоху. Нет никакого сомнения, что Никколи, которому досталась из этого сокровища львиная доля, хорошо нажил и мечтал нажить еще, а Поджио, ободренный громадным успехом, усердно рылся по монастырским библиотекам Англии и Германии, но не находил ничего или находил мало. Впрочем, по словам его, он доставил Никколи «Буколики» Кальпурния и несколько глав Петрония.

Но если не находилось новых оригиналов, зато успешно шла торговля копиями. Манускрипт, выходивший из мастерской Поджио, ценился очень высоко. Между тем, в письмах своих он то и дело требует от Никколи бумагу, пергамент, переплетный приклад, и, если издатель запаздывает доставкою, Поджио плачется, что ему приходится даром кормить мастеров своих, за неаккуратным ходом работы. Мастера эти были, надо думать, господа не из приятных. Писцы в обществе XV века пользовались худою репутацией. Один нотариус в конце XIV столетия восклицает в письме к другу с торжеством, довольно, казалось бы, странным: «Я нашел превосходного писца и — представь! — не в каторжной тюрьме!» (Но trovato un bello scrittore fuor delle stineche). Разумеется, писцы работали, по преимуществу, ходовой, второстепенный товар, в котором ценна была только редакция Поджио. Любительские экземпляры хозяин готовил сам и — какую цену драл он за них, можно судить по такому примеру, что, продав Альфонсу Арагонскому собственную копию Тита Ливия, Поджио на вырученные деньги купил виллу во Флоренции. С герцога д’Эсте он взял сто дукатов (1.200 франков) за письма св. Иеронима — и то с великим неудовольствием, видимо вынужденный безденежьем, либо тем, что работа залежалась, а отцы церкви в век Возрождения шли с рук не так бойко, как языческие философы. Клиентами ПОджио были Медичи, Сфорца, д’Эсте, аристократические фамилии Англии, Бургундский герцогский дом, кардиналы Орсиони, Колонна, богачи, как Бартоломео ди Бардис, университеты, которые в эту пору, по щедрости просвещенных правителей, либо начали обзаводится библиотеками, либо усиленно расширяли свои старые книгохранилища. Поджио зарабатывал очень большие деньги и оставил своим детям отличное состояние, которое те чрезвычайно быстро расточили. Но нет никакого сомнения, что жил он — по крайней мере, очень долго, лет до 40 — шире своих постоянных доходов и часто нуждался, чтобы выручить себя из долгов, в каком-либо экстренном большом куше, который должен был добывать экстренными же средствами. В выборе же последних разборчивым быть не умел.

Таков человек, который «нашел» Тацита. Посмотрим теперь, что именно и как он нашел.

II

Основные рукописи Тацитовых Летописи и Истории, известные под именем Первого и Второго Медицейского Списка, хранятся во Флоренции в книгохранилище Bibliotheca Laurentiana. Книгохранилище основано было Козьмою Медичи, пожертвовавшим в нее свою собственную библиотеку и библиотеку Никколи, приобретенную герцогом по смерти знаменитого издателя (1437). Поджио Браччиолини и его тесть Буондельмонти были в числе директоров-устроителей книгохранилища. Второй Медицейский список древнее первого, если не по происхождению, то по опубликованию на 80 лет. На первой его странице ясно значится:

Cornelius Tacitus et Opera Apuleii,

conventus sancti Marci de Florentia, ord.

Praedic. De hereditate Nikolai Nicoli Florentissimi,

viri doctissimi.

(Корнелий Тацит и Сочинения Апулея,

из книг монастыря св. Марка во Флоренции,

чина Пропов. По наследству от

Николая Никколи Флорентийского доблестного

гражданина и ученейшего мужа).

В списке этом, из Тацита, заключаются шесть последних книг «Летописи» и пять первых книг «Истории». В этих частях своих он является прототипом для всех остальных списков, имеющих претензии на древность: Фарнезского в Ватикане, Будапештского, Вольфенбюттельского и т.д. Первое печатное издание Тацита, выпущенное в Венеции Джованни Спирою или братом его Ванделином около 1470 года, печатано ими со Второго Медицейского списка, или — по преданию — с точной его копии, хранившейся в Венеции, в библиотеке при соборе св. Марка. Но отсюда он исчез, а может быть никогда в ней и не был: предание просто смешало две одноименные библиотеки. Обычно и общепринятое мнение о списке этом, что он — плод труда монахов- переписчиков знаменитой бенедиктинской пустыни Монте Кассино в Италии, на полпути между Римом и Неаполем.

Первый Медицейский список приобретен папою Львом X и немедленно напечатан им (1515) в Риме, под наблюдением Филиппа Бероальда Младшего:

Cornelii Taciti historiarum libri quinque nuper in Germania inventi.

(Пять книг истории Корнелия Тацита, недавно найденные в Германии).

Эти пять книг — начальные «Летописи», обнимающие правление Тиберия. Таким образом, оказалось, по картинному выражению Бероальда, что «Корнелий в веках головы своей не потерял, а только ее прятал». Думают, что список найден в Корвейском монастыре и, принесенный каким-то монахом в Рим, приобретен для папы неким Арчимбольди, впоследствии миланским епископом. Корвеи — маленький городок Вестфалии, в 65 километрах на Ю.В. от Миндена. Его бенедиктинский монастырь, основанный Людовиком Добряком в IX веке, играл в средние века роль очень важного религиозно-политического центра.

Два Медицейские списка, соединенные, дают полный свод всего, что дошло до нас из исторических сочинений Тацита.

Язык, манера изложения, тон, — все литературные достоинства и недостатки, — являют в обоих списках несомненное единство, доказывающее, что пред нами труд одного автора. До Юста Липсия (1547—1606) весь Тацитов материал, заключенный в обоих сборниках, считали одним общим сочинением. Юст Липсий разглядел, что, несмотря на кажущееся преемство содержания, «Анналы» и «Истории» — два разных труда, хотя и одного автора, и установил их деление, принятое и теперь.

Существенной разницей между двумя Медицейскими списками является почерк их. Второй список выполнен так называемым ломбардским письмом, а первый каролинским.

Таковы, в общих чертах, главнейшие данные двух основных Тацитовых списков, которые слишком три века наука признавала подлинными, покуда Росс и Гошар не коснулись этой девственной репутации своими дерзкими руками. Как они ведут свою атаку?

Признавая несомненным происхождение Второго Медицейского списка из библиотеки Никколо Никколи, Гошар именно в принадлежности этой усматривает ключ к обличению подлога Поджио Браччиолини.

Нет никакого сомнения, что историк Кай Корнелий Тацит, современник императора Траяна, был популярным и уважаемым писателем во все дальнейшие века римской империи до самого конца. О том, что его знали и читали, мы имеем сведения от его современников (Плиний Младший), из третьего века от его врага — христианского апологета Тертуллиана, из четвертого века — от Флавия Вониска и Блаженного Иеронима, из пятого — от Павла Орозия, Сидония Аполлинария, из шестого — от Кассидора. Затем имя Тацита исчезает из памяти цивилизованного мира на много веков. Начало же оно исчезать много раньше. Хотя Ф. Вописк рассказывает о Таците весьма лестные истории: как гордился происхождением от него император Тацит, как повелел он, чтобы списки произведений великого предка имелись во всех публичных библиотеках империи, но литература не сохранила нам ни малейших следов Тацитова авторитета, а латинские грамматики конца римской империи, Сервий, Присцион, Ноний Марцелл, усердные цитаторы и исчислители имен своей литературы, не поминают Тацита и, очевидно, уже о нем не знают. В IX веке (пятьсот лет спустя!) имя Тацита странно всплывает в хронике Фрекульфа, епископа в Lisieux, а в XI — в «Polycraticon», памфлете Иоанна Салисбюрийского против королевской власти. Но, по замечанию Гошара, оба эти упоминания — настолько общего характера и не говорят о Таците ничего приметного и своего, что нет никакой надобности предполагать, будто в библиотеках Фрекульфа или Иоанна Салисбюрийского имелись сочинения Тацита. Для этого было достаточно памяти о Таците и его творчестве, которую поддерживали своими сведениями вышеупомянутые христианские писатели и благополучно довели эту память до XV века, когда Тациту пришло время воскреснуть. Тацита не было, но память его жила, программа его исторических трудов была известна, предположительно резкий, обличительный тон их был легко вообразим. Многие ли из тех, кто сейчас употребляет для ссылки или примера имя хотя бы князя Курбского, в самом деле, читали письма князя Курбского? Известным образом упроченные в литературной памяти имена становятся в своем роде нарицательным. На всем протяжении средних веков, ни в трудах, ни в переписке ученых, ни разу не мелькнул намек на какую-либо сохранившуюся рукопись Тацита, и, наоборот, очень часто один просит для прочтения, другой для переписки сочинения Саллюстия, Светония, Цицерона, Квинтилиана, Макробия и других латинских авторов.

Существуют монашеские легенды о рукописях Тацита, будто бы сохранявшихся в монастырских библиотеках знаменитой бенедиктинской пустыни на Монте Кассино и таковой же обители в Фульде (в Германии, близ Касселя). Первая легенда возникла из упоминания в «Хронике» Дезидерия, впоследствии (1086) папы Виктора III, что, когда он был игуменом Монте-Кассинской пустыни, то монахи, под его руководством, сняли копии 61 тома творений писателей церковных и языческих, в том числе «Историю Корнелия с Гомером» (Historiam Cornelii cum Omero). Книги эти, по словам монастырской летописи, были по большей части расхищены в многочисленных грабежах пустыни разбойниками и кондотьерами. Гошар недоумевает: зачем этим почтенным промышленникам понадобилось расхищать монастырскую библиотеку вообще и почему, в частности, если уж понадобилось, то унести не другое что, а именно Тацита? Впрочем, о Таците и нет упоминания в Дезидериевой хронике, — «Историей Корнелия» мог быть и Корнелий Непот или другой какой- либо из многочисленных римских писателей Корнелиев (plures Cornelii scriptores). Гошар, вообще, весьма скептически относящийся к легендам о сокровищах средневековых монастырских библиотек, полагает неестественной саму легенду о том, чтобы Дезидерий, друг Петра Дамиана, — оба злейшие враги светского просвещения, — прилагал какие бы то ни была старания к сохранению языческих писаний, которые и устав, и личные антипатии повелевали ему уничтожать. Это позднейшая выдумка, уступка веку гуманизма. Аббат Рансе (abbe de la Trappe, 1626— 1700, преобразователь ордена траппистов и автор «Жития св. Бенедикта») считает предания о письменных работах бенедиктинцев догадкою, на которой не стоит останавливаться. Тем не менее большинство историков считает Второй Медицейский список, как уже сказано, происходящим из Монте Кассино и переписанным в половине IX или XI века с какой-то, добытой из Германии или Франции, рукописи IV или V века.

Фульдская легенда держится за цитату в местной монастырской летописи: «Итак в городе, именуемом Мимидою, на реке, которую Корнелий Тацит, историк подвигов, совершенных римлянами среди народа этого, называет Визургись (Везер), а нынешние зовут Визарака». Отсюда заключили, что летописец имел перед глазами подлинный текст «Анналов» Тацита. Но Visurgis — общее греко- латинское имя Везера: у Страбона, Плиния, Птоломея, Диона, Сидония Аполлинария. Так что нет никакой необходимости в том, чтобы монах почерпнул эту премудрость непременно из подлинного Тацитова текста, — о том, что Тацит писал историю германских войн, обстоятельно говорит и Сидоний Аполлинарий.

Еще легендарный список Тацита был будто бы сделан рукою Джованни Бокаччио для собственной его библиотеки. Последняя цела, но Тацит — такова уже судьба этого писателя — исчез и из нее неизвестно когда и куда. Гошар недоумевает: если существовал этот экземпляр, то откуда бы Бокаччио взял оригинал для списывания? Предполагают, что в Монте Кассино, во время своего пребывания в Неаполе. Но, раз Гошар отрицает легенду о рукописи Тацита в библиотеке Монте Кассино, естественно, что он не может принять и ссылку на нее в легенде о Бокаччио. При том сам Бокаччио рассказывает, что в Монте Кассино он пробыл лишь самое короткое время и принят был прескверно, как же и когда же мог он скопировать рукопись, требующую, хотя бы самым скорым письмом, не менее месяца работы, не разгибаясь? А главное-то, — будь Бокаччио знаком с Тацитом, — последний оставил бы хоть какой-нибудь след на его произведениях, — между тем, не заметно никакого. И это тем ярче сказывается, что в своей историко- анекдотической работе «De casibus virorum et feminarum illustrium» (О приключениях знаменитых мужей и женщин) Бокаччио говорит, между прочим, о Тиберии, Нероне, Гальбе, Отоне, Вителли и, казни апостолов Петра и Павла, — исключительно по данным Светония, с некоторыми заимствованиями у Ювенала, и — о христианах — из церковного предания. Если бы Бокаччио знал Тацита, мог ли бы он, великий художник, говоря о смерти Агриппины, оставить без упоминания великолепную морскую драму, написанную Тацитом, или, говоря о смерти апостолов Петра и Павла, ни словом не обмолвиться о гонении на христиан, сопряженном с великим пожаром Рима? Словом, поразительнейшие страницы Тацита остались для Бокаччио бесцветны и немы: ясно, что он их просто не читал. Гастон Буассье утверждает в своем «Таците» противное, но, к сожалению, без доказательств — с простою ссылкою на статью de Nolhac’a «Воссасе et Tacite», который мне не удалось найти.

Таким образом, — кто бы ни был автором Тацитовых сочинений, — но приходится, вопреки Гастону Буассье, согласиться с Россом и Гошаром в том их утверждении, что в конце XIV и начале XV века о Таците никто из образованных людей не имел ни малейшего понятия. Это был великий и туманный миф древности, сохраненный в намеках античных книг. Верили в его безвестное величие и, конечно, мечтали: если бы найти! Мечтали ученые идеалисты, мечтали и ученые практики. Кладовые дворцов, подвалы монастырей, хлам старьевщиков выдали в это время много литературных сокровищ древнего мира и возвратили к жизни Возрождения много античных мертвецов. Была потребность завершить находки римской литературы Тацитом, — каждый книгопродавец понимал, что найти Тацита значит нажить капитал. И вот — спрос родил предложение, Тацит нашелся.

III

В ноябре 1425 года Поджио из Рима уведомил Никколи во Флоренции, что «некий монах, мой приятель», предлагает ему партию древних рукописей, которые получить надо в Нюренберге, — в числе их «несколько произведений Тацита, нам неизвестных». Никколи живо заинтересовался и немедленно изъявил согласие на сделку, но, к удивлению и беспокойству его, приобретение предложенной редкости затягивается сперва на два месяца, потом на восемь и т.д. Поджио тянет дело, под разными предлогами и отговорками, а в мае 1427 года Никколи узнает, что его приятель ведет переговоры о рукописи Тацита с Козьмой Медичи. На запрос Никколи, Поджио дал довольно запутанный ответ, из которого ясно только одно, что в эту пору книги Тацита у него еще не было, а имелся лишь каталог немецкого монастыря в Герсфельде (впервые тут он назвал монастырь), в котором, среди других важных рукописей (Аммиана Марцеллина, первой декады Тита Ливия, речей Цицерона) имеется и том Корнелия Тацита. Герсфельд — городок в Гессене, на Фульде; здешнее аббатство, кажется, объединено было с Фульдским общим управлением. Впервые также говорит тут Поджио, что «монаху» нужны деньги; раньше дело шло об обмене старых рукописей на новые религиозные издания Никколи. С монахом Поджио что то немилосердно врет и путает: монах — его друг, но, будучи в Риме, почему-то не побывал у Поджио, и надо было добиться, чтобы найти его, окольным путем; книги в Герсфельде, а получить их надо в Нюренберге и т.д. В заключение, Поджио сперва забывает послать Никколи обещанный Герсфельдский каталог, а, когда раздраженный издатель вытребовал его к себе, в каталоге никакого Тацита не оказалось. В такой странной волоките недоразумений, имеющих весь вид искусственности, проходят и 1427, и 1428 годы. Наконец 26 февраля 1429 года — значит, 3 1/2 года спустя после того, как началась эта переписка, — Поджио извещает Никколи, что таинственный «герсфельдский монах» опять прибыл в Рим, но — без книги! Поджио уверяет, что сделал монаху за то жестокую сцену, и тот, испугавшись, сейчас же отправился в Германию за Тацитом, «Вот почему я уверен, что скоро мы получим рукопись, так как монах не может обойтись без моей протекции по делам своего монастыря».

На этом прекращается переписка между Поджио и Никколи о герсфельдском Таците, что объясняется скорым их личным свиданием: лето 1429 года Поджио провел в Тоскане. То обстоятельство, что он в это время, действительно, раздобылся Тацитом — и, как глухо говорил он, из Германии — несомненно. Честь открытия Тацита, по настоянию к поискам со стороны Никколи и чрез посредство какого-то неизвестного монаха, приписывают Поджио в XVIII веке и знаток литературы XV века, аббат Мегю, и Тирабоски (1731—1794).

Растянувшись чуть не на пять лет, открытие Поджио огласилось раньше, чем было совершено, и вокруг него роились странные слухи. Последними Никколи очень волновался, а Поджио отвечал: «Я знаю все песни, которые поются на этот счет и откуда они берутся; так вот же, когда прибудет Корнелий Тацит, я нарочно возьму, да и припрячу его хорошенько от посторонних». — Казалось бы, — справедливо замечает Гошар, — самой естественной защитой рукописи от дурных слухов было — показать ее всему ученому свету, объяснив все пути, средства и секреты ее происхождения. Поджио, наоборот, опять обещает хитрить и играть в темную.

Неизвестно, тотчас ли Поджио и Никколи публиковали копии с Тацита, которым осчастливил их таинственный монах, если только был какой-нибудь монах. Можно думать, что нет. Они придерживали свое сокровище и набивали ему цену. Списки авторов стоили тем дороже, чем они были реже. Поэтому экземпляры Тацита, художественно воспроизводимые фирмою, расплывались к таким высокопоставленным покупщикам, как Пьетро Медичи, Матвей Корвин и т.п., — в общем же обороте их не было, чем, вероятно, и объясняется долгое молчание о Таците ученой критики. Так, например, Полициано (1454— 1494) либо вовсе не видал нового Тацита, либо отнесся к Поджиеву манускрипту с подозрением, потому что — подобно как выше Бокаччио — в этюде своем о Светонии и Цезарях, совершенно не касается Тацита, хотя говорит о нем с высоким почтением, со слов Плиния и Вописка. Это тем любопытнее, что Полициано должен был знать уже и печатное издание Тацита (1470 у Спиры в Венеции). Дзекко Полентоне, друг Никколи, очевидно, видел рукопись лишь мельком, как говорится, из рук приятеля, так как не знает точного счета книг Тацитовых (librorum Taciti numerum affirmare satis certe non audeo).

Более того: Макиавелли, которого в потомстве так часто сравнивают с Тацитом, — наглядный и разительный показатель того, что даже в начале XVI века первоклассный историк и политик, специально обсуждая темы империализма, столь жгуче напоминающие аналогии Тацита, мог, однако, пройти мимо последнего, словно его и не было на свете, и развивать свои римские примеры исключительно по Титу Ливию — для республиканского периода, по Спартиану и авторам Historiae Augustae — для периода имперского. Между тем, Макиавелли родился в тот самый год, когда были напечатаны последние главы «Анналов» и «Истории» (1469) и умер 17 лет спустя после находки и напечатания первых пяти глав «Анналов». Это совершенно не согласуется с утверждением Гастона Буассье, будто со второй половины XIV века Тацит сделался настольною книгою итальянской знати и как бы руководством придворной политики. Век изучающего восторга к Тациту был еще впереди.

Бэйль исчисляет итальянских принцев, поклонников Тацита: папа Павел III Фарнезе (1534—1549), Козьма I Медичи (1519—1574). Шестнадцатый век действительно увлекся Тацитом, и его можно считать — особенно к концу, на переломе к XVII (Бальзак, Монтэнь) — полем не только сравнения между Тацитом и Макиавелли, но и борьбы между их морально-политическими влияниями. Дюбуа Гюшан — великий ненавистник Макиавелли — отмечает выразительною антитезою, что во Франции Тацит был настольным автором герцога Гиза, тогда как Макиавелли — Генриха III. Отец литературной комментировки Тацита Юст Липсий только в 1574 году открыл различие «Анналов» от «Истории», которые смешивали в одно сочинение более ранние филологи, как Альчиати (1492—1550), Бероальт, Б. Ренан (Beatus Rhenanus, 1485—1547). «Властителем дум» Тацит становится только в XVII веке и — чем дальше, тем больше и глубже. «Мы, французы, обязаны гению Тацита всею нашею трагедией, — говорить Дюбуа Гюшан, хотя этот бонапартист совсем не большой поклонник римского историка — «Британик», «Отон», «Германик», «Тиберий», «Радамист», «Береника», «Эпихарис», «Праздник Нерона»; из Тацита вышли наши Корнель, Кребильон, Расин, Шенье, Арно, Легуве, Суме. Франция — вообще, страна, наиболее воспринявшая и разработавшая художественный гений Тацита. В то время как на германской литературе XVII века он почти не оставил следа, во Франции он ярко отразился почти в каждой крупной литературной величине: m-me Севинье, Монтескье, Тиллемон, д’Аламбер, Тома, Ла Гарп — его поклонники, Роллен, Вольтер, Мабли — его суровые, но уважающие критики. «Первый из историков», характеризует его д’Аламбер. «Он не умеет творить иначе, как — шедевры!» — прибавляет Ла Гарп. И надо заметить, что это влияние непосредственное — настоящего, латинского Тацита, так как хотя переводить Тацита на французский язык начали уже в 1548 году (Анж Капель), но еще Мармонтель (1728—1799) и тот же Ла

Гарп объявили его, в сущности, непереводимым. Любопытно отметить, что у нас, в России, Тацита усиленно переводили при Александре I, ученике Ла Гарпа. За первое десятилетие XIX века вышел перевод «Летописи» (академика Степана Румовского, в 1806—1809 гг.) и перевод всех сочинений Тацита, сделанный в 1802—1807 гг. Федором Поспеловым. Последний перевод не только посвящен императору Александру, но даже и издан по высочайшему повелению, — и это в то самое время (а может быть, именно поэтому), — как на Сене великий ненавистник Тацита, Наполеон, вел с римским историком полемику, точно с живым неприятелем, выгонял его поклонников со службы и требовал от Академии союза против столь опасного врага.

Любопытно, что, в много позднейшем издании писем своих к Никколи, Поджио, упустив из вида даты переписки своей о Таците 1425—1429 гг. — с каким-то задним намерением фальсифицировал даты 28 декабря 1427 и 5 июня 1428 года в двух, вновь оглашенных, письмах, которыми он просит:

«Ты мне прислал том Сенеки и Корнелия Тацита. Благодарю тебя. Но последний исполнен ломбардским письмом, при чем значительная часть букв стерлась. А я видел у тебя во Флоренции другой экземпляр, написанный древним письмом (каролинским)... Трудно найти писца, который правильно прочел бы тот список, что ты мне прислал. Пожалуйста, доставь мне такого. Ты можешь, если захочешь». Во втором письме Поджио уверяет Никколи, что, через посредство Бартоломео де Бардис послал ему декаду Ливия и Корнелия Тацита. «В Таците твоем недостает нескольких страниц в разных местах рукописи», и т.д.

Рядом довольно обстоятельных доказательств, чрез исключение третьего, Гошар устанавливает факт, что рукопись ломбардскими буквами и с пропусками листов не могла быть иною, как тем Вторым Медицейским списком, который считается древнейшим экземпляром Тацита. Вместе с тем, Поджио дает понять, что в его и Никколи распоряжении есть еще какой-то древний Тацит, писанный буквами античными (каролинскими). Даты писем, — кажется, нельзя сомневаться, — подложны, сочинены post factum появления в свете Тацита от имени Никколи, затем, чтобы утвердить репутацию первого (ломбардского) списка, пошедшего в обиход разных княжеских библиотек и подготовить дорогу второму списку (каролинским почерком). История переставила их очередь: первый Тацит Поджио сделался Вторым Медицейским, второй Тацит Поджио сделался Первым Медицейским, — так полагает и во многом правдоподобно доказывает Гошар.

Изучая историю происхождения Первого Медицейского списка (каролинским письмом), нельзя не заметить, что повторяется легенда, окружившая, 80 лет тому назад, список Никколо Никколи, то есть — Второй Медицейский. Опять на сцене северной монастырь, опять какие-то таинственные неназываемые монахи. Какой-то немецкий инок приносит папе Льву X начальную 5 главу «Анналов». Папа, в восторге, назначает будто бы инока издателем сочинения. Инок отказывается, говоря, что он малограмотен. Словом, встает из мертвых легенда о поставщике Второго Медицейского списка, герсфельдском монахе, — только перенесенная теперь в Корвеи. Посредником торга легенда называет, как уже упомянуто, Арчимбольди — в ту пору собирателя налогов в пользу священного престола, впоследствии архиепископа миланского. Однако, Арчимбольди не обмолвился об этом обстоятельстве ни единым словом, хотя Лев X — якобы чрез его руки—заплатил за рукопись 500 цехинов, т.е. 6.000 франков, по тогдашней цене денег целое состояние. Эти вечные таинственные монахи, без имени, места происхождения и жительства, для Гошара — продолжатели фальсификационной системы, пущенной в ход Поджио Браччиолини. Их никто не видит и не знает, но сегодня один из них приносит из Швеции или Дании потерянную декаду Тита Ливия, завтра другой из Корвеи или Фульды Тацита и т.д. — всегда почему-то с далекого, трудно достижимого севера и всегда как раз с тем товаром, которого хочется и которого недостает книжному рынку века.

Что касается специально Корвейского монастыря, откуда будто бы происходит Первый Медицейский список, мы имеем достаточное отрицательное свидетельство в письме самого Поджио Браччиолини, адресованного к Никколо Никколи еще из Англии, что знает он этот немецкий монастырь как свои пять пальцев, и — не верь дуракам: никаких редкостей в нем нет! Из ближайших по времени ученых решительно никто ничего не знает о находке Тацита (включительно до его первоиздателя Бероальда) в Корвейском монастыре. Смутно все говорят о Германии, как то было и во время Никколо Никколи. Современники и друзья Арчимбольди, — Алчати, Угелли, — ничего не говорят о роли его в столь важном и славном открытии века. Больше того: Угелли рекомендует Арчимбольди особой столь знатного происхождения, что мудрено даже и вообразить его на скаредном амплуа провинциального собирателя налогов и милостыни. Аббат Мегю (Mehus) в XVIII столетии оставил легенду о корвейском происхождении Тацита без внимания, Бэйль сообщает ее лишь как слух, изустно, в виде анекдота, переданного ему «покойным господином Фором, доктором теологии парижского факультета». Со слов того же Фора, он рассказывает, будто папа Лев X так желал найти недостающие главы Тацита, что не только обещал за них деньги и славу, но и отпущение грехов. Удивительно ли, что их поторопились найти?

Итак, об части Тацитова кодекса — одинаково загадочны происхождением своим. Гошар предполагает, по единству темноте и легенде, их окружающих, что они оба — одного и того же происхождения и общей семьи: вышли из римской мастерской флорентинца Поджио Браччиолини,

ІV

Становясь в роль прокурора, обвиняющего одного из величайших гуманистов в преднамеренном подлоге, Гошар, естественно, должен быть готов к ответам на все возражения противной стороны — защитников Тацита, в интересах которого отстоять обвиняемого Поджио. За три века Тацитова авторитета, их выросло множество, и обширнейший арсенал их серьезен.

Первое возражение — о неподражаемом, латинском языке Тацита — собственно говоря, самое важное и убедительное с нашей, современной точки зрения — рушится пред соображением о типе образованности XV века вообще и Поджио Браччиолини, как его литературного короля, в особенности. Для этого писателя классическая латынь — родной литературный язык. Он не пишет иначе, как по- латыни — и как пишет! По гибкости подражания, это — Проспер Мериме XV века, но еще более образованный, гораздо глубже, вдумчивее и тоньше. Он знает, что ему предстоит иметь дело не с большой публикой, классически полуобразованной, если не вовсе невежественной, но с критикой специального классического образования, и идет на экзамен знатоков во всеоружии разнообразнейших стилей. Когда читателю угодно, Поджио—Сенека, Петроний, Тит Ливий: как хамелеон слога и духа, он пишет под кого угодно, и его «под орех» так же красиво, как настоящий орех.

Сверх того, предрассудок неподражаемости языка Тацита вырос в новых веках вместе с ростом общего Тацитова авторитета. Его темные места, запутанность оборотов, чрезмерный, местами съедающий мысль, лаконизм, синтаксические ошибки и неточности сильно смущали уже первых комментаторов.

— Такие потемки, что сам Феб их не осветит! — сокрушается однажды Юст Липсий.

Блаженный Ренен считает язык Тацита упадочным и испорченным чужеземными оборотами (abeunte jam romano sermone in perigrinas formas atque figuras): зато он впитал в себя сок и кровь событий!"

Алчиати, Бероальд, Ферре, Ренан, Юст Липсий, Гроновиусы, Бротье, Гревиус, Эрнести — вот сколько приемных отцов у Тацитова текста после того, как он вышел из мастерской Поджио Браччиолини. Все они текст разбирали, редактировали, правили, и уже в XVII веке Тацит пришел далеко не тот, как увидал его век ХV-й. Альчиати и Ферре (Ferretus) жестоко нападали не его жесткую, трудную латынь, к большому негодованию ла Мот ле Байе и ранее Мюре (1526—1585), который уверял, что «у великих римских писателей повара и погонщики мулов знали латинский язык лучше, чем все мы нынешние», Бэйль, однако, с этим не согласился и определенно настаивает, что язык Тацита в образцы латыни и подражанию совсем не годится. В нем есть — «на любителя» — прелесть своеобразной оригинальности, но это не «классик золотого века». Как? — восклицает Бэйль, — нас хотят заставить видеть в Таците идеал чистой и красивой латыни? В таком случае, надо бросить в печь Цицерона и Тита Ливия; потому что, покуда мы с ними будем сравнивать Тацита, этот последний всегда будет казаться нам немножко слишком захваленным... Процесс этой правки продолжается и посейчас, но, несмотря на четырехвековую работу, ни один латинский классик не вызывает стольких недоумений и оговорок, вроде: «так, по крайней мере, думают грамматики» или даже: «здесь ученые мужи стали в тупик!», как иногда восклицает Жозеф Ноде: hie aestuant docti viri! Этот роковой тупик и до сих пор постигает ученых, даже так беззаветно влюбленных в Тацита, как наш Модестов: восхищаясь оригинальным языком Тацита, он, однако, горько жалуется на его запутанность и темноты. Бюрнуф в 1859 году выразил мнение, что, сколько над Тацитом ни работали комментаторы, очищая его и выправляя, в нем всегда останутся сомнительные места, и ни одно издание не сходится с другим тождественно. «Оригинальность языка, при бесконечном горизонте мысли, производит, что последняя является у него иногда как бы в сумерках и заставляет читателя ломать голову, ее разыскивая. За это ученые (Гордон, ла Блеттери, Ансильон) применяли к стилю Тацита характеристику, которою он сам отметил Поппею, жену Нерона: — Она всегда скрывала под вуалью часть лица, для того ли, чтобы не удовлетворить вполне любопытства тех, кто ею любовался, или для того, что это ей было к лицу». (Burnouf.)

Переходя от защиты к нападению, Гошар выставляет, во- первых, ряд соображений, по которым сочинения Тацита, нам известные, не могут принадлежать перу знаменитого римского Тацита, друга Плиния, автора эпохи Траяна.

Наш Тацит слабо знает историю римского законодательства. Еще Монтескье в «Духе Законов» уличил его, что он (Летопись. VI. 16) отнес закон о процентах, проведенный только в 398 году Рима трибунами Дуеллием и Менением, к законам XII таблиц, что возможно только писателю, незнакомому с законодательным духом XII таблиц. «Предполагая, что закон XII таблиц действительно установил размер роста, можно ли допустить, чтобы в возникших впоследствии спорах между заимодавцами и должниками никто на него ни разу не сослался? Вообще, нет никаких следов этого закона о росте; к тому же не требуется глубокого знания римской истории, чтобы убедиться, что подобный закон не мог быть делом децемвиров».

Наш Тацит способен иногда заблудиться в родном своем Риме, среди которого он живет и о котором пишет. Так, например, в одном случае (Летопись. III. 71) он потерял храм Всаднической Фортуны (Fortuna Equester), уверяет что в Риме нет такого храма, и, так как храм этот непременно ему по обстоятельствам дела нужен, автор, уже присочиняя, переносит его в Анциум. Между тем о римском храме Всаднической Фортуны ясно говорят писатели Августова века: Тит Ливий, Валерий Максим. Модестов защищал этот промах тем, что, значит, в эпоху Тиберия, о котором идет речь, такого храма уже не существовало. Но Валерий Максим — как раз современник Тиберия. И так как речь идет о пожертвовании в храм этот всадническим сословием дара за здравие Августы Ливии, то — с какой бы стати всадническое сословие жертвовало дары в заведомо не существующий храм? Это столь же мало вероятно, как если бы московская городская управа, пожелав отслужить молебен в табельный день, искала по Москве Исакиевского собора.

Говоря о расширении Клавдием римского померия, наш Тацит замечает, что раньше то же делали только Сулла и Август — и забывает... Юлия Цезаря! Промах этот, обличаемый Цицероном и Дионом Кассием, был замечен еще Юстом Липсием. Великий энтузиаст Тацита, он должен был, однако, подчеркнуть ошибку:

— Не могу тебя защищать, Корнелий, — напутал! (Non te defendo, Corneli; erras).

Предполагаемый Тацит очень плохо знает географию своего государства (путешествие Германика, театр войны Корбулона и т.п.) и даже его границу, которую он отодвигает, для своих дней, до Красного моря. В затруднении пред этою загадкою текста, комментаторы хотели видеть здесь в Красном море Персидский залив, а в обмолвке Тацита намек на поход Траяна, проникшего с войсками своими до Кармании. Однако, по основательному замечанию Гошара, если бы Тацит хотел сделать Траяну любезность, он мог бы польстить яснее, — для понимания публики, а не для догадок ученых, которые схватились за это предположение только потому, что не остается никакого другого. Серьезно же придавать значение территориального расширения безрезультатному походу-набегу Траяна было бы равносильно тому, как если бы современный Наполеону историк поместил на карте французской империи Смоленск и Москву. Кто бы ни был Тацит, он слишком умен и тонок для подобных крикливых пошлостей. Любопытно, что именно этим местом «Летописи» ученые определяли год ее выхода в свет (после 115 года). Слабость географических знаний Тацита отмечает также Г.Петерь. Картинные деяния героев Тацита всегда висят где-то в пространстве, что особенно заметно, когда он излагает историю какой- либо войны.

В эпизоде гибели Агриппины мы уже видели, что предполагаемый Тацит не знает морского дела. Точно так же слаб он и в деле военном. Это очень странно для государственного человека в античном Риме, который прежде всего воспитывал в своем гражданине солдата, но вполне естественно для ученого в Риме XV века: Поджио Браччиолини был человек кабинетный и менее всего воин. Военного дела он не изучал даже теоретически, как изучил его Макиавелли, и судил о войне по воображению штатского писателя-буржуа да понаслышке. Гошар этим объясняет смутность и расплывчатость большинства военных сцен у Тацита. Действительно, эти приблизительные описания битв и маршей, если сравнить их с явною определенностью движений, описанных настоящим военным, Юлием Цезарем, проигрывают чрезвычайно. Эта военная история написана штатским человеком. Опять таки и в этом суде Гошар может найти авторитетнейшую поддержку со стороны немецких ученых. Моммсен называет Тацита «наименее военным из всех писателей», Асбах уверен, что Тацит никогда не командовал не то что легионом, но даже когортою. Г. Петер находит эти мнения слишком уж крутыми, но признает, что Тацит, будучи прекрасным художником-баталистом, не понимает механизма войны и, например, совершенно не умеет передать движения войск. Он великолепно изобразит боевую схватку, но не расскажет боя, даст чудесную походную сцену, но не объяснит характера и логики похода. На поле брани он — как Фабрицио Стендаля при Ватерлоо или Пьер Безухов Толстого на Бородинском поле. Он не видит войны, пока люди не рубят друг друга в рукопашную и не стреляют в упор.

Гошар ловит псевдо-Тацита на разных второстепенных противоречиях текста. Из них любопытнее других один и тот же эпизод британских войн, который в «Историях» отнесен к эпохе по смерти Нерона, а в «Анналах» — к правлению Клавдия. Громадный список противоречий Тацита приводит Гастон Буассье, что, однако, отнюдь не смущает его относительно как личности, так и достоверности произведений римского историка.

Репутацию подлинности Тацита значительно поддержала в свое время находка в Лионе (1528 года) бронзовых досок с отрывками речи Клавдия в пользу сенатского равноправия галлов, содержания, тождественного с такою же речью того же государя в «Анналах». Гошар указывает, что в текстах Тацита и лионского памятника тождественна только общая идея, но не развитие речи, не говоря уже о выражениях и тоне. Если лионские бронзы — подлинный памятник официального акта, то Тацит почему-то совершенно отверг его авторитет и написал свою собственную речь приблизительно на ту же тему, но с другими ссылками и примерами. Гошар убедительно доказывает, что автор Тацита не видал лионских бронзовых досок. Но, вот, может быть, автор лионских досок знал уже Тацита? В таком случае, текст их — такая же искусственная и свободная амплификация соответствующего места в «Анналах», как сами «Анналы» — сводная амплификация Светония, Диона Кассия, Плутарха и др. По мнению Гошара, бронзовые лионские доски — ловкая подделка XV века. Наоборот, для Низара он — доказательство, будто Тацит до такой степени опасался исказить историю чуждыми ей украшениями, что не помещал речей иначе, как в подлинных текстах. Он, конечно, не переписывал их дословно, сокращал, сжимал и пр., но сохранил основные положения и ничего не выдумывал сам. Низар находил, что между текстом Тацита и таблиц только та разница, что историк опустил некоторые местные и частные подробности и совершенно безполезное рассуждение о происхождении царя Сервия и названий Цэлийского холма. Г. Петер думает, что, располагая сенатскими протоколами либо газетным материалом (Acta urbis), Тацит сочинил речь, очень близкую по содержанию к той, которую действительно произнес Клавдий и которая записана на лионских досках. Но, по важному тону своей «Летописи», исключающему юмор, он облагородил ее, выкинул курьезные подробности, в которых Клавдий выдает свой мелочный и бестолковый ум, и тем обезличил речь. Вообще, речам героев Тацита Петер приглашает не доверять, так как у него есть манера вытравлять из передачи личность говорящего и приближать слог и тон к обычному условному ораторству форума. Не удивительно поэтому, — замечает Г. Петер, если мы в «Анналах» (XIV, 11) не находим ничего соответствующего тому письму, которое Сенека от имени Нерона послал сенату и сильную фразу из которого сообщает Квинтилиан (VIII, 5): Salvum me esse adhuc nec credo, nec gaudeo. Квинтилиан восхищается во фразе этой эффектом удвоения: facit sententias sola geminatio. Тацит нашел ее, вероятно, слишком изысканною для данного трагического момента, спрятал театральность Сенеки, как выше — комизм Клавдия.

Исчислив множество ошибок, которых не мог сделать римлянин первого века, Гошар отмечает те из них, которые обличают в авторе человека с мировоззрением и традициями века XV. Когда Тацит говорит о Лондоне, как городе, уже знаменитом богатою и оживленною торговлей, это, — для Гошара — конечно, слова не римлянина первого века, но впечатления Поджио Браччиолини, который именно в Лондоне и изобрел свою идею «найти Тацита». Доказательнее другой пример. Говоря о парфянских неурядицах в правлении Клавдия, мнимый Тацит заставляет Мегердата взять «Ниневию, древнейшую столицу Ассирии». Между тем, в это время Ниневия не только не существовала уже несколько веков, но даже развилины ее были потеряны (etiam periere ruinae). Исчезновение Ниневии последовательно свидетельствуют на протяжении добрых восьмисот лет Геродот, пророки израильские, Страбон, Плиний и, наконец, Лукиан. Откуда же могла эта очевидная обмолвка вскочить в текст «Анналов?» Ее подсказало христианское воображение, напитанное Библией и отцами церкви, хорошо знакомое с библейскою географией. А так как у Аммиана Марцеллина, которого Поджио знал великолепно, упоминается городок Малой Азии, на Черном море, Нинос или Нинис, как бы одноименный с Ниневией, то автору показалось соблазнительно повторить одинокое и ошибочное упоминание Блаженного Иеронима (конец IV века по Р.Х.), будто в его время на месте предполагаемых руин Ниневии снова начала развиваться жизнь, и воскресить столицу древней Ассирии. Тот же христианский, а не римский взгляд заставляет лже-Тацита видеть в обрезании исключительно иудейский обычай, установленный с целью выделить евреев из среды других народов (ut diversitate noscantur). Обрезание было религиозным символом в Египте, Сирии, у народов финикийского происхождения, до Карфагена включительно. Писатель-римлянин эпохи, когда египетский Нил и Сирийский Оронт «впадали в Тибр», не мог не знать этого. Но в христианстве культы африканских и сирийских религий стерты были с лица земли и забылись; для средних веков и для эпохи Возрождения обрезанец — либо мусульманин, либо еврей. Мусульмане для «Тацита», конечно, исключаются, — остаются одни евреи, которых обособленность он и спешить поставить в строку, не подозревая, что потомство, развивая историческое исследование, поймает на этой подробности его христианскую мысль.

Известно, что из историков-предшественников Тацит наиболее подражал Саллюстию. Но подражать не значит заимствовать, раболепствовать. Каждый историк говорит языком своей эпохи. Соловьев не мог уже излагать свои мысли прозою Карамзина, а Платонов и Ключевский не могут — языком Соловьева. Между тем Росс, исследуя язык Тацита, открывает в нем выражения, которые—для латыни— одновременно и архаизмы, и неологизмы: они были в ходу в веке Саллюстия, затем их выбросила из словаря своего проза золотого века, а возвратил обратно в словарь литературный декаданс конца империи: грамматики Сервий, Ноний Марцелл и Присциан, — и преемники их, латинисты средневековья. Но, в Тацитовом-то веке, употребление этих выражений для писателя-классика столько же невероятно, как — скажем—найти в языке Тургенева или Гончарова заимствование у Ломоносова, хотя, четверть века спустя, из таких заимствований склеился Вячеслав Иванов.

Будет излишне в этом очерке следить подробно за теми общими и схожими местами, которыми текст Тацита соприкасается с текстами Светония, Плутарха, Диона Кассия, Иосифа Флавия, Тертуллиана, Павла Орозия, Сульпиция Севера и др. Они все давным давно известны, и найти их легко в любом исследовании о Таците. Разница в оценке этих соприкосновений Россом и Гошаром против большинства других исследователей только та, что—покуда остальные видят в этом совпадении свидетельства точности фактов и преемства исторических сведений—те двое твердо стоят на своем: псевдо-Тацит — талантливый человек, который превосходно изучил Светония, Диона Кассия (в особенности) и др. и, по их данным, путем амплификации, написал свою историю, не боясь или, против воли, увлекаясь превращать ее иногда в исторический роман. Что наибольшее влияние на псевдо-Тацита имел Дион Кассий, понятно. Книги этого историка, за период, соответственный «Анналом» и «Историям», не дошли до нас в оригинале, но лишь в сокращении и отрывках Ксифилина и Зонары. Этот текст дал псевдо-Тациту канву и конспект рассказа, а сохранившиеся книги Диона Кассия указали ему возможность и метод разработки конспекта. Если угодно, псевдо-Тацит—Дион Кассий, огромно выросший в таланте: Дион Кассий, рассказанный Саллюстием.

V

Все предшествовавшие соображения вели Гошара к той цели, чтобы доказать, что наш Тацит — подложный Тацит, и что Поджио Браччиолини, так сказать, годился в подложные Тациты.

Разберем теперь: откуда у Поджио могло возникнуть желание и побуждение к этому странному подлогу?

В Лондоне он жил, очень обманутый в рассчетах на щедрость Бофора и чрезвычайно им недовольный. Он очень искал новых занятий, которые позволили бы ему оставить службу у английского прелата. И вот в 1422 году один из его флорентинских друзей, Пьеро Ламбертески, предлагает ему проект какой-то исторической работы, которая должна быть выполнена по греческим источникам и в строгом секрете, в трехгодичный срок, во время которого Поджио будет обеспечен гонораром в 500 золотых дукатов.

«Пусть он даст мне шестьсот и — по рукам! — пишет Поджио, поручая Никколи сладить это дельце. — Занятие, им предлагаемое, очень мне нравится, и я надеюсь, что произведу штучку, достойную, чтобы ее читали».

Месяцем позже он пишет:

«Если я увижу, что обещания нашего друга Пьеро перейдут от слов к делу, то — не только к сарматам, к скифам я рад забраться ради работы этой... Держи в секрете проекты, которые я тебе сообщаю. Если я поеду в Венгрию, это должно остаться тайною для всех, кроме нескольких друзей».

В июне он еще в Англии и пишет Никколи:

«Я жду только ответа Пьеро. Будь уверен, что, если мне дадут время и досуг, чтобы писать его деяния (gesta), я сочиню вещь, которой ты будешь доволен. Я в очень бодром настроении;

не знаю, достаточно ли у меня сил для такой задачи; но labor omnia vincit improbus (Труд, когда человек не жалеет себя, все побеждает).

«Когда я сравниваю себя с древними историками, мне страшно. »Но когда я сравниваю себя с нынешними, я опять верю в себя. Если взяться хорошенько, то я ни перед кем не ударю в грязь лицом".

Несколько дней спустя, он опять уведомляет Никколи, что готов к отъезду и ждет только письма от Ламбертески.

Отплыв из Англии, Поджио проездом является в Кельне. Но где он был затем—неизвестно. По Корниани, — в самом деле, зачем-то жил в Венгрии. По Тонелли — приехал прямо во Флоренцию. Состоялась ли его загадочная сделка с Ламбертески, мы также не знаем. Имя Ламбертески исчезает из переписки Поджио, что Гошар объясняет тем условием, что Поджио сам был редактором издания своих писем и выпускал их с очень расчетливым выбором. Но даже если бы сделка не состоялась и дело разошлось, то — какой же осадок, все-таки, остался на дне этого эпизода?

А вот какой:

Ламбертески предлагал Поджио выполнить какой-то тайный исторический труд. Тайна предполагалась настолько строгой, что Поджио должен был работать в Венгрии — между тем как его предполагали бы все еще в Англии. Для работы этой он должен был изучить греческих авторов (Диона Кассия?). В работе этой ему предстояло состязаться с античными историками, чего он и хотел, и боялся. И, наконец, весь секрет, которого от него требовали, а он принимал, показывает, что дельце-то предполагаемое было хотя и литературное, и ученое, но — не из красивых.

Если Ламбертески предлагал Поджио заняться подлогом Тацита, то он не только хорошо выбрал мастера, но и имел нравственное право обратиться к нему с сомнительным предложением. Ведь он просил Поджио лишь продолжить то, чем он начал свою карьеру. Несколько лет тому назад, молодой Поджио выпустил в свет у Никколи «Комментарии Кв. Аскония Педиана на некоторые речи М. Туллия Цицерона». К. Асконий Педиан — оратор, упоминаемый Квинтилианом. Оригинала, с которого выпущены были эти «Комментарии», никто никогда не видел, а все копии Никколи переписывал тоже с копии, присланной ему Поджио из Констанца. Успех был громадный, хотя первую песенку Поджио, зардевшись, спел, и ученый мир быстро разобрал, что дело тут неладно. Поджио, кажется, мало и заботился о том, чтобы скрывать свой подлог. Когда в 1422 году он обсуждает с Никколи предложение Ламбертески, то, в числе других опасений, откровенно намекает:

«Вот уже четыре года, как я не упражнялся в латинском красноречии, но в самое малое время надеюсь наверстать на- столько, что смогу писать не хуже, чем прежде». Он, если хотел, имел право на такой, по нашим понятиям, цинизм, в условиях своего века. Успех подложного Аскония Педиана вызвал целую серию других подлогов от имени того же фантастического автора, но все они были слишком грубы и немедленно разобличались. Поджио Браччиолини оказался лишь искуснее других. Да и о его то труде ученый Франсуа Готман (Franciscus Hottomanus), издатель печатного Аскония в 1644 году, справедливо выразился:

«Если бы не труды современных ученых, вычистивших ошибки и погрешности Аскония, он не заслуживал бы никакого внимания и труд его никуда не годился бы».

Скорее можно думать, что сделка с Ламбертески не состоялась, но ее идея запала в ум Поджио и стала в нем развиваться по разным, но одного типа планам. Прежде, чем начать свою аферу с Тацитом, он пробует запродать Козьме Медичи или Леонелло д’Эсте какой-то великолепный экземпляр Тита Ливия — и опять в таинственной обстановке: на сцене дальний монастырь на островке Северного моря, шведские монахи и пр. Тут дело вряд ли шло о подлоге сочинения, но очень могло идти — о подлоге экземпляра. Известно, что Поджио владел ломбардским почерком в совершенстве, а именно такой рукописью он и соблазнял названных принцев. Но тут у него дело сорвалось, и затем драгоценный экземпляр исчезает как-то без вести, и не стало о нем ни слуха, ни духа. Почему? Может быть, потому, что при дворах Флоренции и Феррары умели разобрать истинную цену вещи. Леонелло д’Эсте было не легко провести. Этот образованный принц едва ли не первый объяснил апокрифическую, столь известную и шумевшую в средних веках, мнимую переписку апостола Павла с Сенекою.

Замечательно, что в этот период жизни своей Поджио, столь вообще плодовитый, не пишет почти ничего своего, оригинального. За исключением трактата «О скупости», его философские работы все позднейшего происхождения, равно как и «История Флоренции», труд его старости, исполненный, когда он был уже на верху своего величия, канцлером Флорентийской республики. Зато он бесконечно много учится — и систематически, односторонне, видимо дрессируя себя на какую-то ответственную работу по римской истории императорского периода. Никколи едва успевает посылать ему то Аммиана Марцелл ина, то Плутарха, то Географию Птоломея и т.д.

Во всеоружии такой подготовки, в 1425 году закидывает он удочку насчет Тацита. Что это было только проба, ясно из волокиты, которая началась после того, как Никколи схватил крючок, и потянулась на четыре года. Поджио пообещал труд, который, сгоряча, рассчитывал быстро кончить. Но работа оказалась сложнее, серьезнее и кропотливее, чем он ожидал. И пришлось ему хитрить, вывертываться, выдумывать оттяжки с месяца на месяц, а в конце-концов, вероятно, все-таки признаться Никколи: ведь этот же знал своего хитроумного друга насквозь, да и посвящен был в таинственный заказ Ламбертески. Поэтому Гошар думает, что начал-то подлог свой Поджио один, но Никколи он провести никак не мог, и книгоиздатель был несомненно его пособником.

Росс объясняет медлительность, с какой продвигалась работа, гипотезой, что, может быть, Поджио посылал листы своего сочинения для переписки, и в самом деле, в Германию, какому-нибудь монаху-каллиграфу? Гошар отвергает это предположение. Поджио Браччиолини — сам блистательный каллиграф. Зачем бы он стал посвящать в опасный секрет свой лишнего человека? И — легкое ли дело автору отправлять свою рукопись за тридевять земель без уверенности за редакцию, в которой она из-под стиля переписчика выйдет? Если Поджио и дал бы переписывать кому-либо свой манускрипт, то, конечно, не в Германии бы, а тут же в Риме, под личным надзором, чтобы, если писец сделал ошибку, так он же и сделал бы поправку, чтобы в тексте не было ни чужой руки, ни других чернил, никакой, наводящей на обличительные подозрения, посторонней внешней приметы. Медлительность Поджио происходила просто из того, что был он не какой-нибудь вульгарный литературный мошенник, но великий ученый и артист: лучше, чем кто-либо, понимал громадность претензий, которую он на себя взял, и много раз, когда книга была уже готова к выходу, останавливался в нерешительности, выпускать ли, и снова перечитывал, редактировал, правил.

В виду множества доказательств, хотя и сплошь косвенных, чрез экзегезу, Гошару удается поколебать доверие читателя к подлинности Тацита — по крайней мере, в одном из двух списков. Но, ведь, их два. Они резко разнятся почерками и форматом и найдены на расстоянии добрых 60 лет. Если в обоих списках несомненно выдержан тон и язык одного автора, то, конечно, допустив авторство Поджио Браччиолини для Второго Медицейского списка, мы открываем этой гипотезе дверь и в Первый список. Но—почему же Браччиолини не нашел нужным подделать Тацита, если уж подделал он его, — сразу и цельным, одного типа экземпляром?

Гошар отвечает:

— Потому что, «найдя» два манускрипта разного формата и почерка, как бы отрывки из двух рукописей различных веков, Поджио хотел замести следы подлога и сбить с толка ученую критику.

А также и потому, что, разделив подлог свой на две «находки», он сдирал с одного вола две шкуры. Вот — появляются конечные главы «Летописи» и первые «Истории». Громадный интерес, возбуждение в ученом мире. Поджио и Никколи зарабатывают огромные деньги: первая шкура с вола. Общее сожаление, что находка — без головы. Вот — если бы найти голову! Когда этот ученый аппетит к потерянной голове Тацита (выражение Бероальда) вырастет, — Поджио и Никколи ее найдут и сдерут шкуру номер второй.

Почему Поджио не выпустил, при жизни своей, первых книг «Летописи»?

Гошар отвечает:

— Потому что в тридцатых годах он пошел в гору, разбогател и перестал нуждаться в промышленности такого сомнительного типа. Его уже прославили и обогатили произведения, подписанные его собственным именем. Он стал особою.

Это возможно, в числе прочих соображений. Смолоду, когда жмет писателя нужда и пробивает он себе дорогу, научная мистификация, конечно, легче дается человеку и меньше тревожит его совесть, а у старого заслуженного ученого, уже не нуждающегося ни в новом шуме вокруг его имени, ни в деньгах, живущего наукой для науки, художника, мыслителя, успокоенного жизнью, вряд ли поднимется рука на подобное дело. Разве что вызвано оно будет не личными целями, а какими-либо высшими соображениями — хотя бы, например, племенным патриотизмом, который вдохновлял чеха Вячеслава Ганку, когда он тоже «находил» Краледворскую рукопись, или малороса Срезневского, когда он «нашел» казацкую думку о Самко Мушкете. Общее же правило, что литературные мистификаторы, как все подражатели и «стилизаторы», молоды. Макферсон (1738—1796) «открыл» поэзию Оссиана 22 лет от роду, Чаттертон (1752—1770) подделал баллады Роулэя на семнадцатом году.

Но, помимо чисто моральных соображений, есть и практические. Если Тацит — подделка Браччиолини, то первая половина его, то есть вторая находка, первый Медицейский список, работа, явно не конченная. Между первой и второй находкой провалились целые пять книг Тацита, обнимающие эпоху Калигулы и первые годы Клавдия. Творческое напряжение, которым Поджио Браччиолини создал свой гигантский труд, могло оставить автора после того, как он значительно истощил свои силы на повесть о правлении Тиберия — бесспорно, лучшую и глубочайшую часть «летописи». Зная средства своего таланта, не желая ослабить своего пера, Поджио мог и даже должен был отложить свою трудную работу на время в сторону — тем более, что была она не к спеху. Ведь, только что найдя вторую половину Тацита, открыть на слишком коротком от нее расстоянии первую — было бы чересчур подозрительным счастьем. Рукопись, отложенная на несколько лет, лежала, а тем временем писателя захватили другие работы, более жгучие, чем утомивший его литературный маскарад — Поджио вырос, стал знаменитостью, государственным человеком. Когда было канцлеру Флорентийской республики возвращаться к труду бурной молодости, да и — прилично ли, по характеру труда? Никколо Никколи, который мог бы настаивать на продолжении подлога и поощрять Поджио, умер в 1437 году. Работа, недоконченная, осталась лежать в архиве, по ненадобности ее для автора, и не продажная, и не уничтоженная, потому что — какому же мастеру легко наложить руку на свое мастерство, на художественный chef- d’oeuvre в полном смысле этого слова? Могла быть и еще одна причина: страх конкуренций. В 1455 году еврей Энох д’Асколи нашел в каком-то датском монастыре Тацитовы «Диалог об ораторах», «Жизнеописание Агриколы» и «Германию», которых язык и характер, как известно, значительно разнятся от «Историй» «Анналов» и носят яркие следы цицеронианства. Появились на рынке «Facetiae», приписываемые Тациту, и подлог был не скоро разоблачен. Изыскание рукописей становилось делом все более и более сомнительным. Знатоки плодились с каждым днем — и образованные жулики или мистификаторы вроде самого Поджио встречались на рынке своем с большими образованными барами, которые могли им сами давать уроки по их товару — и настоящему, и темному. Томас Сарзанский (папа Николай V, 1447— 1455), Перотти, архиепископ Сипонтский, открывший (1450) басни Федра, Помпония Лет (1425—1497), открывший (или подделавший) знаменитое завещание Люция Куспида, и т.д. Рынок был испорчен.

Почему Поджио Браччиолини не признался в своей проделке?

А кто из литературных мистификаторов признавался по доброй воле, не будучи прижат в угол, как Чаттертон? Макферсон и Вячеслав Ганка так и в гроб сошли со своими подлогами. Проспер Мериме, Сенковский, Срезневский признавались: так зато и мистификации их было не серьезны, они могли вводить в заблуждение публику, — и только на этот эффект рассчитаны, — но не специалистов. Кому известен автор подложного «Розыска» Димитрия Ростовского и нескольких указов Алексея Михайловича? давно ли некто Зуев пытался обойти русское общество поддельным окончанием «Русалки» Пушкина? Гениальные «Записки Бенвенуто Челлини», труд, по силе и глубине проникновения в эпоху Возрождения нисколько не уступающий Тациту, заведомо подложны. Однако, автор их так и сошел в могилу неизвестным, не пожелав снять маски с лица своего — гениального, но сконфуженного. Мне кажется, что, когда научная мистификация достаточно умна, чтобы ее приняли всерьез, это может доставить автору ее некоторое саркастическое удовольствие, но весьма временное. Когда же серьез поднимается на такую высокую степень, что на мистификации уже начинают строиться научные теории и системы, мистификатору должно быть и странно, и стыдно. Особенно, когда его проделки были не бескорыстной шутки ради, но сопровождались крупными денежными выгодами, как в примере Поджио Браччиолини. Ведь, в конце концов, его литературная подделка — явное мошенничество с корыстной целью. Каково же было бы канцлеру Флорентийской республики на старости лет сознаться публично и во всеуслышание urbi et orbi: милостивые государи! гений-то я гений, но смолоду и жулик же был! всем вам, простофилям, очки втер и скольких пощипал порядком! Почему, если Поджио не хотел публиковать первые книги «Летописи»при своей жизни, их не издали наследники, и они так долго оставались в неизвестности по смерти старого ученого (1459)?

Гошар отвечает:

Потому что из наследников некому было этим заниматься. Поздно женившись (55 лет), Поджио успел произвести пятерых сыновей, между которыми младший Джакомо вполне унаследовал таланты своего отца, но рано погиб, казненный как участник заговора Пацци (1480). Остальные вошли в духовное звание. Трое умерли сравнительно молодыми. Один Джованни Франческо дожил до преклонных лет и, таким образом, опять соединил в руках своих все остатки родительского состояния. Последнее было в упадке. Мы видели свидетельство Полициано: один из сыновей Поджио в какой-нибудь год промотал капитал, который отец зарабатывал всю жизнь. «И потекли сокровища его в атласные дырявые карманы». Покуда было что проматывать, сундуки с рукописями Поджио не интересовали его наследников. Богатство иссякло, — последний наследник, проверяя инвентарь свой, наткнулся и на этот стародавний ресурс. Он очень понизился в стоимости своей, за 60 лет. Развитие книгопечатания убило рукопись. Все, что было переписано, хотя бы и рукою великого Поджио, упало в цене рядом с быстрой конкуренцией печатной книги. Истинно ценны были только оригиналы. И вот, Джованни Франческо находит оригинал Тацита — воистину драгоценный. Тот самый оригинал, о котором Поджио писал когда-то Никколи, с подложною датою 28 декабря 1427 года: «Читал я у вас во Флоренции экземпляр античными буквами, — пришлите-ка мне его!»

Казалось бы, самое естественное дальнейшее поведение со стороны Джованни Франческо — отнести находку к покровителю наук и искусств, Льву X, и получить от него те 500 цехинов, которые затем папа заплатил или Арчимбольди, или, через него, какому-то таинственному продавцу. Но Гошар находит, что Джованни Франческо не мог так поступить. Ехидные «песни», на которые жаловался Никколо Никколи и от страха пред которыми Поджио так долго прятал своего Тацита, были не забыты в ученом мире. История Аскония Педиана была всем известна. Репутация рукописей, выходящих из дома Браччиолини, таким образом, была подмочена. Из рук сына Поджио Лев X (он же был флорентинец, Медичи, и хорошо знал, с какими птицами имеет дело) мог не принять Тацита совершенно так же, как Леонелло д’Эсте не принял от самого отца Поджио — Тита Ливия. Кстати отметить: повидимому, этот злополучный Тит Ливий в это же время тоже опять всплыл откуда-то на поверхность рынка. Теперь его нашли будто бы на острове Гионе (один из Гебридских), прославленным в первой половине средних веков влиятельным и ученым монастырем св. Коломбана, где погребались шотландские короли. Список был увезен из Рима Фергусом, королем шотландским, при разгроме Рима Аларихом, и потом скрыт на Гионе из страха пред набегами датчан! Опять знакомая обстановка: и север, и остров, и монастырь, и датчане. Экземпляр был предложен французскому королю Франсуа I: однако, и этот страстный приобретатель редкостей заподозрил подлог и отказался. Таким образом, Джованни Франческо было, и впрямь, удобнее предпочесть кривой, обходный путь прямому — даже в том случае, если он не подозревал родительского подлога и продавал Тацита bona fide. Если же подозревал, тем паче. Как бы то ни было, но история находки в Корвеях разительно напоминает историю находки в Герсфельде. И это дает мне мысль, что Джованни Франческо не знал, что продает подложный документ. Иначе он позаботился бы придумать обстановку новее и сложнее. Не рекомендация товару — продавать его при тех же подозрительных обстоятельствах, при которых спущен был однажды с рук товар недоброкачественный. Джованни Франческо спасал отцов товар от дурной репутации «песен, насчет Тацита распеваемых», но сам-то верил и в нового Тацита, и в старого, — и потому почитал повторение обстановки, при которой был найден первый Тацит, наиболее удобным к доказательству подлинности и ценности нового.

В заключение своего длинного и кропотливого анализа, Гошар указывает на черты личного характера Поджио Браччиолини, которые отразились в его «амплификациях»: любовь к непристойностям, типическая для автора XV века, растягивает у лже Тацита одну-две строчки Диона Кассия, т.е. монаха Ксифилина , или Светония в длинные пикантные эпизоды (Мессалина, пир Нерона и Тигеллина на прудах Агриппы и т.п.). Отметка очень слабая. Уж если Гошару Тацит кажется непристоен, то можно подумать, что он, в целомудрии своем, не знает ни Петрония, ни Ювенала, ни Марциала, близких соседей Тацита, коль скоро был он — наш Тацит! Впрочем, Гошар и на этом пути не первый: обличителями сомнительной нравственности Тацита выступали уже в XVII веке дю Перрон, Страда (1572— 1649), Рапен (1621—1687), Сен-Эвремон (1613—1703), и еще

Бюде (1467—1540) обвинял его в самозванстве, извращенности, словом — в преступности по натуре. (Низар).

Гораздо важнее замечание о сходстве языка и тона собственных латинских сочинений Поджио Браччиолини с сочинениями действительного или ложного Тацита. Как уже сказано, современники, Гварино, Панормитано (1386—1450), ставили их невероятно высоко. Любопытна характеристика Лафана (1661— 1728). Этот энтузиаст Поджио определяет его, как историка: «Нельзя, когда его читаешь, не узнать в нем Тита Ливия, Саллюстия и лучших историков римских». Саллюстий, влияние которого на Тацита общеизвестно, здесь особенно выразителен. Сисмонди (1773—1842) считал Леонардо Бруни, Поджио Браччиолини и Колуччио Салутати лучшими латинскими писателями, высшими всех своих предшественников. Совсем другого мнения был Ш. Низар (1808—1882). Но в рассуждении сходства между манерою Тацита-Браччиолини и просто Браччиолини следует, однако, иметь в виду, что все свои знаменитые работы Поджио исполнил уже после восьмилетнего труда над Тацитом, в чем бы этот труд ни выражался, в изучении или в подлоге. Легко понять, каким влиянием должно было отразиться на подражательном таланте Поджио такое пристальное изучение автора. Попробуйте собственноручно переписать несколько глав Карамзина, — вы сами не заметите, как потом, сочиняя письмо или статью, начнете непроизвольно впадать в обстоятельные длинноты периодов. Повторите опыт с «Капитанской дочкой» — она отразится на вашем слоге простотой и сжатостью своего прелестного лаконизма. Так что эти-то общности доказывают только то, что Поджио очень много занимался Тацитом, но никак не то — да еще и в обратном действии! — чтобы Поджио Тацита подделал.

Я не буду останавливаться на предполагаемых Гошаром отражениях в тексте Тацита впечатлений Констанцского собора и казни Яна Гуса, свидетелем которых, действительно, был Поджио Браччиолини, — тем более, что буду еще иметь случай коснуться этих строк в четвертом томе «Зверя из бездны». Отражений современности XV века Гошар указывает очень много у Тацита, но если идти по дорожке подобных аналогий, то недалеко зайти и в такую трущобу, как забрел один анонимный сочувcтвенник Гошара и Росса, утверждающий, будто вся «Летопись» есть не иное что, как тайный протестантский памфлет на папскую власть. Впрочем, и самого Росса Аттилио Профумо уличает в том же.

Думаю, что настоящей главой я дал читателю достаточно полное понятие о взглядах скептической группы, восставшей на подлинность Тацита, а также и о методах, которыми они борьбу свою вооружают.

Читатель видит, что методы эти далеко не совершенны, часть — если не произвольны, то дают чересчур уж широкий простор предположению и допущению, либо продиктованы с точек зрения зыбких и ошибочных. Некоторые доказательства Гошара я, ради экономии место, совсем опускал по полной их несостоятельности. Часто, в полемическом азарте, Гошар упорно держится за старые взгляды науки, стараясь не замечать новых. Так, например, случилось с топографией Байского залива, которой — доказывает Гошар — Тацит не знал, а, по Белоху, Тацитова топография оправдывается.

Все эти промахи и небрежности, конечно, идут в ущерб атак отрицателей и значительно ее ослабляют. Больше же и властней всего — как щит — становится между нами и теорией Гошара пятивековая привычка к Тацитову авторитету, любовь и уважение к строгой и почти грозной фигуре римского историка-художника, неотъемлемого спутника республиканской мысли новых веков. Когда Росс и Гошар уверяют нас, что под именем Тацита мы получили не историю, но занимательный роман, прежде всего всматриваешься: кто это говорит? Не свойственна ли им-то самим эта привычка подменять историю романом и логику фактов художественной о них догадкою? И, к сожалению, часто приходится уверяться, что манера «амплификации», которой приписывают они происхождение Тацита, им далеко не чужда. Если Поджио Браччиолини воспользовался именем Тацита для исторического романа о Риме цезарей, то Гошар воспользовался именем Поджио Браччиолини для исторического романа об итальянской «республике наук».

Но все эти недостатки не могут лишить Росса и Гошара права обоснованного ответа на возбужденные ими сомнения. Здравый смысл видит и слышит их ошибки, но в то же время чувствует, что во многом они стоят на пути верном и лишь идут по нему, пожалуй, с излишней поспешностью, иногда даже развязностью, почему иногда комически спотыкаются и падают. Но отвечать им огульным криком негодования, пожиманием плеч и презрительными гримасами, как делает, например, Аттилио Профумо в колоссальном по размерам, новейшем труде своем «Источники и эпоха Неронова пожара» (Le fonti ed і tempi dello incendio Neroniano. Roma 1905) вряд ли значит разгонять сомнения и разъяснять вопрос. Критики Танери (Tannery), о которой с восторгом отзывается Профумо, я не читал. Не думаю, чтобы она была убийственна, потому что, в таком случае, сильнее был бы сам Профумо в тех пунктах полемики, когда ему приходится опровергать Гошара. Гораздо больше впечатлений, чем правоверное негодование Профумо, производит им цитируемая фраза французского историка Фабиа:

«Доводы, которые приводят они (Гошар и Росс) для того, чтобы доказать, что Тацит не автор своих двух произведений, доказывают лишь, что Тацит не безупречен, как историк».

Еще менее возможно проходить мимо вопросов Гошара и Росса с величественным молчанием жреца, как сделал это Гастон Буассье в своем предсмертном этюде о Таците (1903). Вообще, этот этюд, блестящий по изложению, остроумный и поразительно легкий к усвоению, как, впрочем, все почти произведения Гастона Буассье, должно быть, очень долго лежал в бумагах покойного академика. Его выношенная стройность куплена ценою отсталости. Если бы Буассье не ссылался на труды Фабиа (1893— 1898), его «Тацита» можно было бы смело принять за произведение шестидесятых годов. Он воюет с допотопной критикой Лэнге, но с осторожностью и в общих фразах, без имен, обходит сдержанным неодобрением взгляды «зарейнских ученых», которые, дескать, попортили несколько и наше французское правоверие. Он берет на себя смелость протестовать против закона Ниссена и, в особенности, его распространения на Тацита, но тут же спешит любезно расшаркаться с Фабиа, который закон Ниссена признает, и успокоить его, что, несмотря на то, вы, мол, все-таки, очень хороший историк.

Особенно гневной оппозицией встретили теорию Гошара писатели католические. С причинами их негодования и приемами полемики мы встретимся в четвертом томе, говоря о так называемом Нероновом гонении на христиан. Но здесь Гошар не одинок: за ним стоит громадная и мощная армия «зарейнских» союзников, которой знания и неумолимая логика этой компании не под силу. В своем заключении о Таците, Гошар отвечает на воображаемый вопрос:

— Если отрывки Тацита — литературный плод гуманиста XV века, значит, из остается лишь бросить в огонь?

— Нет, — говорит Гошар, — и не такова была цель моего этюда.

«Мы думаем, что восхищение «Анналами» и «Историями», хотя бы и несколько преувеличенное, было все же основательно. Потрясающая нас картина, мудрые и точные рассуждения, сильные и законченные идеи остаются в своей силе. С этой точки зрения это первоклассный литературный труд.

«С другой стороны, если Поджио обманул своих современников и потомков относительно настоящего автора работы, он во всяком случае взялся за дело с каким только мог старанием, вообразив себя на месте Тацита, — и тщательно использовал все современные ему документы: в нем отразились Дион Кассий, Иосиф, Светоний, христианские авторы.

«Когда он уходит от своих руководителей, желая расширить содержание, он старается заставить своих героев говорить и действовать так, как они, по его мнению, должны были бы это делать. Порою это ему не удается, но зачастую удачно. Его отступления, по большей части, очень интересны.

«Итак, хотя «Анналы» и «Истории» и не принадлежат писателю древнего Рима, они тем не менее не лишены исторического значения; пользуясь ими с осторожностью, можно почерпнуть из них многое для понимания римской истории первого века нашей эры».

То есть: Поджио создал труд, с которым нельзя считаться, как с непреложною летописью, но, благодаря его тщательности, получился солидный и авторитетный свод умно освещенного летописного материала, со взглядами которого историк римского цезаризма не может не справляться, подобно тому, как писатель русской истории не может обойтись без Татищева, Церобатова и даже Карамзина: они тоже не «летописцы» уже, но зато еще «летописные источники».

Принимая во внимание, что это речь жестокого отрицателя, которого критика рассматривает не без ужаса, как некоего литературного Атиллу, нельзя не признать, что заключительные аккорды Гошара звучат умеренно и благоразумно.

Не будучи филологом, не работав над манускриптами Тацита, я не смею брать на себя суждения в этом вопросе иначе, как по впечатлениям и здравому смыслу общепринятого текста, по внутренней логике самих сочинений Тацита, темных судеб их в средних веках и прикосновенности к открытию их книжников-флорентинцев XV века. Я пишу книгу не о Таците и потому не могу позволить себе удовольствия разогнать эту главу в специальный том, как потребовал бы того обстоятельный и защищенный пересмотр вопроса. Кратко же скажу:

Вопрос был бы окончательно решен, если бы Россу удалось доказать, что пергамент, на котором писан медицейский Тацит, являет следы, как Росс утверждает, фабрикации XV века. Я не думаю, чтобы это было возможно доказать, и сомневаюсь, чтобы это было возможно доказать, и сомневаюсь, чтобы это было так. Поджио Браччиолини был слишком тонкая штука, чтобы обличить себя так грубо — уже материалом документа. Писать подложного Тацита на пергаменте XV века, хотя бы и обработанном искусственно под древность — такая же нелепость, как например, вексель от 1910 года написать на бумаге от 1911. Конечно, если Поджио Браччиолини подделал Тацита, то он постарался раздобыться для него и пергаментом достаточной древности, а не прямо из мастерской. Старинность материала тут не решает вопроса.

Экзегетическими доказательствами Гошар убеждает меня в том, что Первый и Второй Медицейские списки Тацита, прототипы всех известных остальных, подложны. Но этим он не убеждает меня в том, чтобы подложен был текст Тацита, в них заключающийся. Точнее сказать: чтобы он был совершенно подложен:

Я охотно верю ему, что оба списка — работа Поджио Браччиолини.

Но я не верю в то, чтобы списки эти были «подлинником». Это — копии, в которых Поджио Браччиолини (всего вероятнее, что он сам) воспроизвел какой-то подлинник, бывший в руках его и Никколи, но затем исчезнувший, а может быть и нарочно уничтоженный.

Зачем?

А вот зачем. Мы видели, что Поджио жалуется в одном письме к Никколи на неразборчивость присланного им Тацита: писцы не могут воспроизводить его стертых строк. Гошар считает дату этого письма подложною. Возможно. Но это не исключает того обстоятельства, что такой экземпляр был в обороте Поджио и Никколи и не только был, но и служил оригиналом для копирования. И для этой цели он еще годился, а в продажу уже нет.

В приключениях Поджио с герсфельдским монахом бесконечно много темной путаницы, но я не взял бы на себя смелости отрицать так решительно возможность, что Поджио Браччиолини, действительно, получил откуда-то «подлинник» Тацита. Но — вот вопрос: в каком виде он получил рукопись? что представляла собой рукопись?

Поджио громадный подражательный талант. Но ведь не гений же он. Все его произведения, по уровню века своего, — очень высокие ноты, но не предельные. Они не имеют главного свойства гения: не кончают старого века и не открывают горизонта для восхождения нового. А ведь Тацит-то, найденный Поджио Браччиолини, — именно такой гений. Он прочитал отходную античному миру. После него началась медленная смерть и трехвековые похороны Рима. Он описал мир, который отжил существо свое и стоит — сам не знает, на каком пороге, но надо шагнуть за какой-то порог: сзади — похороны, впереди — проклятие ожиданий без надежды. Рим свое отжил, а мир — чужой. Весь враждебный, презренный и — чужой.

Если бы Поджио своим художественным воображением и историческим проникновением мог, — хотя бы даже и по весьма обширному запасу материалов, в большинстве, однако, лишенных освещения литературным талантом, — создать ту картину гибнущей цивилизации, которую имеем мы в сочинениях Тацита, — это был бы не гений даже, но полубог творчества: почти сверхестественное существо, оживленное душою и умом выше человеческих. Значит, Поджио удалось бы достигнуть тех высот общечеловеческой правды, на которых не бывали ни Шекспир, не Гете в «Фаусте», ни Флобер в «Саламбо», ни Лев Толстой в «Войне и Мире», ни Альфред де Мюссе в «Лорнзаччио», потому что ни один из них, рисуя человека в его эпохе, не сумел написать его иначе, как человеком своей, авторской эпохи. А ведь каждый из них имел в руках своих материалы, в тысячу раз более богатые, обильные и разнообразные, чем мог располагать Поджио для Тацита.

Повторяю: единственным искусственным — и опять-таки неизвестно кому принадлежащим — произведением, Тациту почти равным, являются «Записки Бенвенуто Челлини». Но ведь это — все-таки — картина века, показываемая, как в панораме, лишь сквозь окошечко индивидуальности, сквозь господствующую форму автобиографии. Это, все-таки, облегчающая точка зрения, которая освещала путь к успеху художественно-исторического вымысла многих. Английский сатирик Теккерей — большой литературный талант, но когда вы читаете его «Записки Баорри Линдона» и «Четырех Георгов», вы убеждаетесь, с сожалением, что в этом человеке «пропал» гениальный историк. Сам Пушкин спрятался под щит автобиографии Гринева, чтобы создать «Капитанскую дочку», и в форме личных же записок современника нащупывал он Тацитовы темы («Цезарь путешествовал»). Андрей Тихонович Болотов не большая какая-либо литературная величина, но гениален был бы тот русский писатель, который написал бы записки Болотова, как изученную им и воображаемую картину русского XVIII века. Гошар же приписывает Поджио нечто неизмеримо большее: художественный охват и синтез целого века совершенно чуждой культуры, отдаленной на 13 веков. Это вдохновение, заслуга и труд выше сил человеческих. Если Поджио осуществил такой подвиг, то в лице его мир имел и, не познав, потерял самый могущественный художественно- исторический ум, который когда-либо зажигался в человечестве. Ум, каким не был, наверное, даже и сам, перевоплощенный им, Тацит! Гошар понимает это и, сомневаясь в возможности возвеличить на такую высоту Поджио, старается принизить Тацита. Прием неудачный и напрасный.

Совсем нет надобности ни Тацита воображать достижимым для писателя XV века, ни последнего сверхъестественным полубогом-великаном. Просто, в руки очень талантливого человека, художественного уровня, скажем, Проспера Мериме, великолепного ученого с историческим чутьем и редким вкусом, попал настоящий летописный список, но в виде такой мышеядной рухляди, настолько испорченной, что, в настоящем своем виде, он уже не стоил ровно ничего. Писал же Поджио Браччиолини в одном письме своем к Никколи, что, может быть, монах то отдаст ему Тацита и даром. Это — в веке-то Возрождения, когда античная рукопись ценилась на вес золота, когда на гонорар за список Тита Ливия можно было купить виллу с угодьями!

Затем Поджио однажды даже не намекает, а прямо говорит, что Тацита он может получить, как взятку за свои услуги герсфельдскому монаху при папской курии. Это опять таки дешевая, но уже вполне естественная сделка. Монах идет на нее,

Поджио получает своего Тацита и — с восторгом видит, что это, действительно, Тацит, а с ужасом, что Тацит то ему достался чуть не в виде бумажной трухи, извлеченной из стока нечистот. Утверждал же он раньше, что так нашел Аскония Педиана! К слову отметить: из трех списков этого автора, сделанных одновременно Поджио, Бартоломео ди Монтепульчиано и Сизоменом Пистойским, сохранились только списки двух последних, а список Поджио, самый интересный из трех, ибо им критически обработанный, бесследно исчез и остались только с него копии. А оригинал они нашли в ужасном виде, — настолько, что без работы над ним Поджио он никуда не годился бы. (Teuffe!).

Этим я объясняю и оттяжки в передаче рукописи Никколи, расползшиеся с двух месяцев на четыре года. Поджио рассчитывал получить приличный экземпляр, который редактировать и переписать — живое дело. С хорошей рукописи он копировал быстро. На переписку поэмы Лукреция «О природе вещей» он требовал от 15 дней до одного месяца. Но вместо четкого оригинала он получил полустертую ветошь, которую надо было буквально восстановить, буква за буквой, по слогам, угадывая слово за словом, осмысливать фразы, конъюнктировать, интерполировать — словом, редактировать в самом широком смысле слова и, во множестве мест, сочинять. Словом, он очутился пред трудом, который не требовал сверх естественного гения, но какому угодно таланту задал бы долгий и точный экзамен по всем его литературным способностям и филологическим, историческим и археологическим знаниям. Из той же эпохи имеем исторический пример в восстановлении Козьмою Кремонским трех книг Цицеронова «Оратора», почитавшихся погибшими — при наличности манускрипта, потому что последний был испорчен до совершенной невозможности его разобрать. Поджио принялся тайно делать только то, что Козьма Кремонский сделал явно и честно. Задача увлекает Поджио, ему не хочется ни отстать от нее, ни выдать, как он попался впросак, боясь, что практический Никколи не поймет его научного увлечения. И вот он выворачивается, как умеет и может, покуда труд не кончен: своего неразборчивого Тацита он воскресил — превратил во Второй Медицейский список.

Почему он начал не с начала, а с середины?

Вероятно, просто потому, что в подлиннике, который он имел, эта часть сравнительно лучше сохранилась и легче было ее разбирать. В 1429 году Поджио лично виделся с Никколи, и между ними шли какие-то долгие и важные дела, которые затянулись настолько, что папа вызвал Поджио из Тосканы, как секретаря своего, насильно, резким указом. По всей вероятности, в это время и решена судьба Тацита. Готовая часть его будет выпущена в свет и разожжет любопытство к той, которая еще не разобрана. А эту Поджио будет готовить исподволь новым почерком и в новом формате.

Поджио не мог сочинить Тацита, но редактируя Тацита, вполне мог о нем догадываться и его восстановить по догадке и приблизительности. Кто однажды редактировал чужую рукопись, знает, как толкает эта работа мысль к творческим образам в области той же темы. Когда закрылись «Отечественные Записки» и умер М.Е. Салтыков, целый ряд недавно талантливых беллетристов поблек талантами своими, потому что тайна талантов то их была — редакционная работа М.Е. Салтыкова, который перерабатывал их вещи, вычеркивал и вставлял чуть не целые страницы. Очень талантливый беллетрист редко бывает хорошим, т.е. точным переводчиком, — разве, что строгий искус повиновения наложит на себя, урок себе задаст, как Тургенев при переводе Флобера. Таланту тема перевода подсказывает образы, которые влекут творчество в сторону. Русская литература обладает переводами Диккенса и Теккерея, в своем роде, единственно блестящими: Иринарха Введенского. Но если эти переводы обратно перевести на английский язык, то англичане не узнают ни Диккенса, ни Теккерея: до такой степени усвоения обрусил их талантливый переводчик, так много оригинального юмора внес он в русский текст под обаянием английского юмора подлинников. Кто не слыхал о талантливых журналистах-редакторах, которые почти никогда не писали сами и считали несчастием написать передовую статью или фельетон, но прикосновение к чужой корректуре словно будило в них вдохновение, и из статьи сотрудника под их рукою «выходила конфетка», какой тот от себя и не ожидал. А тут дело, ведь, шло не о печатной корректуре, но о рукописи. И — о какой рукописи! «В твоем Корнелии пропуски целыми страницами!» жалуется Поджио. Угадывая слово, собирая фразу, редактируя период, он то и дело встречает пустоты, взывающие о заполнении, и — знаток Ливия, Саллюстия, Аммиана Марцеллина, Блаженного Иеронима — сочиняет понемножку. Быть может, сам не замечает, как сочиняет. Здесь сделает пояснительную вставочку, там не устоит от соблазна всунуть целый эпизод, либо, по классическим воспоминаниям из других авторов, пустить в ход «амплификацию» какого-либо темного, догадочного места, развить его в занимательную романическую ситуацию. Таким образом вползли в «Летопись» те peregrinae formae atque figurae, т.е. барбаризмы и солецизмы, которыми попрекает Тацита Б. Ренан, сцены не римского духа и отражения XV века, которые ревниво выуживает Гошар.

Известно, что первые пять глав «Летописи», найденные позже, написаны, во всех отношениях, сильнее и лучше, чем последние, начиная с одиннадцатой. Это вполне естественно, потому что и Поджио за четыре года усовершенствовался и в разборе рукописи, и в языке, и великолепно усвоил себе манеру Тацита на случай интерполяций и отступлений. Он и тут иногда сбивается — оденет всадников, по случаю смерти Германика, вместо траура в парадную форму, возьмет взаймы из Библии или Иеронима Ниневию — но чем дальше, тем он внимательнее к себе. Его смущают темные места Тацита настолько, что редактор не может уже оставить ребусов писателя без отгадок. Пример — упомянутый выше эпизод с храмом Фортуны Всаднической. Позабыл человек о храме этом, а храм между тем упоминается, — ну, и не вычеркнуть же его! Взял да и сочинил от себя пояснительную историю. Вышло не особенно складно, но возможно — если не с точки зрения древнеримской городской религии, то с точки зрения католической диоцезы.

В настоящее время ни один серьезный историк не принимает и не может, не в праве принять Тацита, как автора целостного, не претерпевшего чужой правки и обширных интерполяций. Особенно выразительны в тексте интерполяции христианского происхождения, нам придется их рассматривать в четвертом томе «Зверя из бездны». Происхождение этих интерполяций — предмет вековых и резких ученых споров. Они находят себе простой и естественный исход в теории Гошара. Если обидно принять ее в чистом виде, т.е. с подлогом со стороны Поджио Браччиолини, — то гораздо легче в том ее смягчении, как предполагаю я. Вечный амплификатор, Поджио Браччиолини выхватывает из текста II века строчку — намек и превращает ее в романический эпизод по рецепту века XV. Так, сухие географические и этнографические басни Плиния превратились в поэтический монолог Отелло у Шекспира. Но так как Поджио не Шекспир, а только Мериме, то, временами, он осужден не выдерживать высоты, по которой ходит, и срывается, как срывались и Мериме, и Макферсон, и наш Сахаров, наполнивший вставками, интерполяциями и прочими редакционными ухищрениями песни, сказки, прибаутки, пословицы в своих «Сказаниях русского народа». Он даже целый отдел чародейных песен сочинил — и, в своем роде, очень ловко. Ни Макферсон, ни Сахаров, ни Ганка не остались в изучении народной литературы ни без влияния, ни без пользы, — их наводящая роль имела большое значение для изучения фольклора: вред, приносимый их обманом, давно погас, а литература, возникшая вокруг их сборников, обратилась в науку. Кто бы ни был автор Тацитовых исторических сочинений, он оказал культуре исполинскую услугу, осветив позади себя древность, впереди себя бросив примеры ярких политических мировоззрений и могучего психологического творчества. Подлогом его труд никак быть не может. Если же он являет собою странный, хотя не исключительный, пример подлинной летописи, наряженной в убор исторического романа, то успех — и моральный, и художественный, и научный — этого маскарада настолько велик и так был нужен и полезен, что ни у кого не поднимается осуждающая рука бросить камень в его устроителя. Если Поджио — не говорю уже написал, но только редактировал Тацита, — мы имеем в этом памятнике лучший и выразительнейший символ Возрождения, какой только когда-либо вызвала из могилы «мертвых богов» эта удивительная эпоха. Пятнадцатый век здесь проникся первым веком и слился с ним в неразличимую цельность формы, слова, мировоззрений. Историческое единство латинской культуры нашло гениальное выражение во взаимопонимании двух великих умов, перекликнувшихся через пространство четырнадцати столетий. И совершилось это чудо с такой полной красотой и цельностью, что ни повторения, ни даже подобности уже больше не имело.

1898—1910.

Петербур—Феццано.

Конец второго тома «Зверя из бездны».

Предыдущая главаГлава 24 из 78Следующая глава