У художника Виктора Пивоварова есть цикл рисунков «Холин и Сапгир ликующие», на которых неразлучная пара поэтов представлена в различных, подчас противоположных своих проявлениях и ипостасях: Холин и Сапгир – стоящие и лежащие, пьющие и плюющие, громящие и летящие и т. д. В этом ряду можно было бы представить и еще вариант – Сапгир и Холин классические и экспериментальные. Одним из первых отметил тяготение Сапгира сразу к обоим полюсам – и (нео)традиционалистскому, и (нео)авангардному, с одновременным снятием антагонизма между ними – Юрий Орлицкий: «Можно сказать, что все написанное поэтом занимает поистине золотую середину между радикальными формами модернизма, опирающегося на традиции футуризма в различных его изводах, и возобладавшим в отечественном искусстве последних лет постмодернизмом – явлениями, по сути дела, противоположными. Первое предполагает активное и последовательное отрицание всякой традиции, в том числе и модернистской, второе – ее активную, хотя нередко отмеченную знаком отрицания, эксплуатацию»[29].
Впрочем, насколько «неотрадиционалистским» является постмодернизм, превращающий традицию в поле бесконечной игры с ней, настолько и послевоенный авангардизм в большинстве своих проявлений – именно «неоавангардизм», ибо уже не стремится разорвать путы преемственности, но готов вступить в наследство по отношению к тому, на руинах чего утверждал сам себя в героическую пору «исторического авангарда» первой половины ХX века. Пресловутый «универсализм» Сапгира – и в его литературных контактах, сопрягающих представителей самых разных течений и школ, и в его творческих предпочтениях, – вовсе не был неизбирательным: при всей «многовекторности» творческих установок поэта эти векторы укладываются именно в линию, идущую от исторического авангарда. Не случайно в своей ранней «Похмельной поэме» из книги «Элегии» (1967–1970) Сапгир, перечисляя наиболее значимых для него русских поэтов, завершает их список именем Хлебникова, заодно в футуристическом духе обыгрывая его как (неточную) анаграмму: «И Хлебников как хлеб и как венок».
Тут важно пояснить: один из ключевых принципов авангарда и политического, и эстетического – принцип «творческого разрушения». Одним из первых его сформулировал Михаил Бакунин в статье 1842 года «Реакция в Германии». Опираясь на гегелевскую диалектику, теоретик анархизма завершил свою статью емкой формулой: «Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть!»[30] Этот принцип в начале ХX века был осмыслен художниками как эстетический: действительно, новые формы можно создавать, беря в качестве материала для творчества, а не образца для подражания, уже сотворенное твоими предшественниками – не только Богом или Матерью-Природой как Первотворцом, но и другими творцами – живописцами, скульпторами, поэтами, музыкантами… Так, доставшуюся тебе в наследство от прошлого классическую форму стиха возможно подвергать «дисконструкции» (понятие кубофутуриста Давида Бурлюка): расшатывать метр, рифму, синтаксис – вплоть до их полного упразднения, лишать стихотворение обязательного для классической формы благозвучия, «поэтичности», сталкивая труднопроизносимые группы звуков, заменяя привычные слова – продуктами авторского словотворчества. Радикализм каждого поэта на этом пути измерялся только степенью его готовности идти по пути разрушения – к границам искусства как такового, к полному истончению и даже уничтожению художественной формы, к чистому пространству листа, безмолвию затянувшейся паузы, пустым сцене или экрану.
Сапгир никогда не отличался в своих поисках радикализмом – и не доходил в своих поисках до границ искусства. С современниками, выбравшими путь наследования авангардных путей творчества, его роднило другое – систематичность этих поисков, интерес к жизни приемов и выразительному потенциалу художественных форм – как почтенных (вроде сонета), так и новоизобретенных (вроде особого сапгировского варианта так называемого «круазе» – рифменного хиазма или «стыковой рифмы», который он сам называл «слоеным пирогом»[31]). Этот интерес проявлялся в том, что большинство авторских книг поэта (о них будет сказано ниже) строилось вокруг одного или нескольких конструктивных приемов, которые в конкретной книге получали свою разработку, разворачивая широкую парадигму вариантов их использования[32]. Даниле Давыдову пришлось даже заступиться за поэта перед публикаторами его произведений, которые при издании в составе избранного наибольшему секвестированию подвергли наиболее «авангардные» из сапгировских книг вследствие недопонимания, что «„формальность“, экспериментальность этих книг не делает отдельные стихи из них взаиморепрезентирующими, заменяющими друг друга»[33].
Известна роль поэтических манифестов для поэзии художественного эксперимента: резкий выход за рамки традиционных читательских ожиданий требует прояснения авторской позиции, своего рода «инструкции» для понимания сути его поисков. И здесь важную роль играют поэтологические тексты – как метапоэтические («стихи о стихах»), так и манифестарные, являющиеся важнейшей составляющей авангардного творчества. Однако поэтологическая метатекстуальность – качество, которым не отличается подавляющее большинство произведений Генриха Сапгира. Можно заметить, что среди его текстов не так уж и много таких, в которых бы автор тематизировал творчество, в том числе – стихотворчество, судьбу и назначение поэта и поэзии, размышлял бы о стиховой форме, природе вдохновения и т. п. Отчасти дефицит манифестарности или поэтологических разъяснений Сапгир компенсирует как раз тем, что собирает тексты, в основе которых лежит общность конструктивных принципов, в циклы и книги: таким образом Сапгир создает плотный объясняющий контекст для любого из входящего в них текстов, рассчитывая на активность читателя, который в состоянии проследить работу одного и того же конструктивного приема на ряде текстов и осмыслить его художественную функцию. Только в циклах и книгах последних десятилетий Сапгир позволял себе небольшие прозаические пояснения к своим циклам, в основном при этом сосредоточиваясь на генезисе генерального приема, истории создания цикла, а не на выявлении художественного смысла – первым случаем тут, кажется, является «Предисловие» к «прометеевскому» изданию цикла «Сонеты на рубашках» 1989 года[34]. Впрочем, роль такого «ключа» может играть эпиграф к книге или циклу: так, книгу «Дети в саду» (1988) предваряет цитата из письма А. Фета поэту К. Р. о том, что Тургенев ожидает от него стихотворения, «в котором окончательный куплет надо будет передавать без-молвным шевелением губ». В упомянутой книге сам Сапгир будет нащупывать подход к реализации заявленного принципа; более того, в примыкающем к ней стихотворении «Апофеоз Фета», обнаруженном в архиве поэта, он подвергнет самого Фета вполне авангардной «творческой деструкции», чтобы в художественном эксперименте на материале его собственного произведения продемонстрировать возможности нового метода.
Шопот, робкое дыха
Тр (ели соловья),
Серебро и колыха
(Сонного ручья) <…>
Что отличало Сапгира от прочих радикальных экспериментаторов вроде его друзей – «трансфуристов» Ры Никоновой и Сергея Сигея, так это то, что поэт не отказывался от референциальности художественной формы – от ее способности что-то изображать или выражать, ограничиваясь лишь ее автореференциальностью, то есть способностью сообщать нечто только о самой себе и принципах своего «изготовления». Можно сказать, испытание выразительно-изобразительного потенциала художественных форм и приемов было попутной задачей по отношению к задаче художественного запечатления с их помощью социофизической реальности и психофизического состояния поэтического субъекта. В настоящий, третий том Собрания сочинений Сапгира главным образом включены тексты, в которых поисковое, экспериментальное начало особенно зримо проявлено, однако все равно «план выражения» не заслоняет собой того, что называют «планом содержания», «ка́к сказано» – того, «что́ сказано».
В заметке «Развитие некоторых идей в моем стихе» Генрих Сапгир среди прочих ключевых для него моментов собственного творчества, в частности, называл следующие: «6. Пропуски, пустоты, зияющее ничто. Впервые у Пушкина. Евгений Онегин, лирика, „Но если…“. У меня: Люстихи, Новогодний сонет. „И все что образует пустоту“. Заполняемая пустота. Наполненная пустота. Кабаков»[35]. Перечисленные поэтом «пропуски, пустоты, зияющее ничто» сами по себе вряд ли являются отличительной особенностью именно поэзии Генриха Сапгира, однако им отведено особое место в его поэзии. Возникающие в его тексте «пустоты» во всем их многообразии можно интерпретировать именно через авангардистский принцип «творческого разрушения», который, говоря языком структурализма, в творчестве Сапгира находит свое выражение на всех трех уровнях – семантики, синтактики и прагматики. На уровне семантики он реализуется в тематизации «разрушения», «отсутствия», «молчания», «тишины», «паузы», «нуля» и т. п., в постоянном интересе к дословесному и внесловесному (см. хотя бы циклы «Звук и слово» и «Еще неродившимся» в книге «Тактильные инструменты»).
Так, третья часть этой книги (давшая название нашему тому) «Глаза на затылке» начинается с «программного» стихотворения «Ничто», осмысляющего «пустоту» как диалектическую пару с «Бытием», которые постоянно перетекают друг в друга и тем самым образуют движение времени и возникновение пространства:
Нет ничего
Там —
существо
Пустота
рождающая
бытием
награждающая
Бытие —
на лету
избывает себя —
в пустоту
Пустота
напрягает усилия —
снова
стала рогом
изобилия —
и подобно девушкам
беременным
разрешилась
пространством
и временем
Неудивительно поэтому, что «пустота» и как прием, и как тема появляется в стихотворении Сапгира «Рисунки» из книги «Стихи для перстня» (1981) с посвящением Илье Кабакову. Само стихотворение оформлено в виде то ли «стансов», то ли «цикла», то ли «серии» из семи нумерованных четверостиший. С одной стороны, каждое из них – законченное высказывание, связанное с соседними более по смежности, нежели ясной логикой развертывания поэтического текста; с другой стороны – такое оформление стиха стилизует «серийность» творчества адресата. Большинство из четверостиший – своего рода экфрасис, словесное описание некой гипотетической картины, точного соответствия которого конкретным работам Кабакова мы не обнаружили, хотя в стихотворении можно предположить аллюзии на некоторые его картины или инсталляции. Но нас интересуют прежде всего два последних четверостишия стихотворения:
Когда кругом всё корчится и мнется
От скрытых мук, мне чудится и мнится:
Земля и небо – бледная страница,
И Твой рисунок скоро разорвется.
Очевидно, что поэтика «пустотности» у Сапигра связана с эсхатологической тематикой (об этом мы еще скажем, говоря о поэмах «Быть – может» и «МКХ – мушиный след»). В опусе 6 разворачивается моделирующая метафора «Книги бытия» («земля и небо – бледная страница»), и деструкция этой книги – есть деструкция творения, рисунка на ее странице. Опус 7, пустотный, состоящий из нескольких опущенных строк, неслучайно замыкает это произведение: нередко живописные серии самого Кабакова итожатся чистыми листами бумаги (см., например, альбомы из серии «10 персонажей»). Этот опус отсылает к концептуалистской практике подписи под пустым листом (если речь идет о литературном произведении) или на нем (в случае живописи), что характерно не только для концептуалистов Льва Рубинштейна или Дмитрия А. Пригова, но и для Кабакова, когда описание подменяет визуальный образ и делает его по сути избыточным. По словам Михаила Эпштейна, в этом случае «Изображение равно изобразимому. Но как только появляется текст, изобразимое пропадает из поля изображения. В картину проникает пустота»[36]. К тому же отведенное в тексте «пустое пространство» заведомо больше того, которое бы потребовалось, чтобы разместить в нем одно четверостишие.
Однако скорее в этом опусе следует опознать стилизацию концептуалистской практики, ее «изображение», а не следование ей. Более того, мы обнаруживаем здесь характерную для Сапгира парадигматизацию приема – в данном случае приема использования «пустотности» – когда поэт пытается собрать вместе (в одном стихотворении или книге) по возможности все варианты актуализации его выразительного потенциала. Так, слово «тьма» в строке «тьма людей, растений и существ» обыгрывает не только количество потенциально возможных на этом пустом пространстве изображений живых феноменов, но и их невидимость во «тьме», «негативом» которой оказывается пустое место листа; вторая строка («дни воспоминаний и торжеств») отсылает либо к календарю или дневнику, либо к нарративу, ускользающему от симультанного запечатления в живописной форме; третья строка – актуализирует тему «невыразимого» для всего «ментального», наконец, четвертая вербализирует пустотность как буквальную визуализацию одного из ключевых понятий авторской эстетики Ильи Кабакова. Другое дело, для Сапгира «потенциальность» Пустоты оказывается актуальнее ее «деструктивности» – и потому его стихотворение «Рисунки» можно прочесть как полемическое по отношению к Кабакову того периода, писавшему в своем эссе «О пустоте»: «Наша пустота представляет собой чрезвычайно активное начало… трансформирующее бытие в его противоположность, разрушающее и подменяющее реальность, превращающее все в пыль и ничто… Эта пустота, повторяю, превращает активное бытие в активное не-бытие, и, что особенно важно, эта пустота живет и существует не благодаря своей собственной силе, а питаясь той жизнью, что окружает ее…»[37].
Для Сапгира не свойственна такая одержимость Пустотой в ее деструктивном аспекте: деструктивность для него (в форме руинирования, лакунирования, «пустотных текстов») приемлема лишь как художественный прием, как способ испытания «на прочность» выразительного потенциала деструктурируемой художественной формы. Будучи перенесенной во «внеэстетическую реальность», она оборачивается для мира ядерным Апокалипсисом и разрушением, которое у Сапгира, в отличие от его предшественников-футуристов, не апологетируется и, как у современников-концептуалистов, не принимается как норма. Поэтому ему ближе «заполняемая», чем «зияющая» Пустота – та, которую Кабаков определяет как признак «западного взгляда». Избегает Сапгир и другой, противоположной Пустоты – пустоты как Полноты (Эпштейн), которая, по словам самого художника из предисловия к альбому «Окно», есть «бесконечное пространство, из которого сияющий, благотворный свет струится на нас»[38].
Поэтому деструкция, приводящая к минимализации – вплоть до «обнуления» элементов художественной формы и возникновения «пустоты», – носит у Сапгира не только систематический, но и процессуальный, отчасти перформативный характер – что отчасти роднит его с подходами «вакуумной поэзии» поэта-«трансфуриста» Ры Никоновой. Причем эта «процессуальность» в его поэзии – двунаправленная, предполагающая как «опустошение» или «руинирование» целостной формы – так и, напротив, ее «заполнение» или «воссоздание» в новой целостности. Пустоты, лакуны, паузы – как правило, возникают в поэзии Сапгира, и они же становятся полем для их заполнения: реконструкции, воссоздания – или наполнения иным, нежели было до акта деструкции, содержанием. Сама же абсолютная Пустота (как и ее противоположность – Полнота) – лишь два полюса, между которыми располагается его творчество, но не цель, которую он стремится достичь в своих поисках. В отличие от авторов «исторического авангарда», Сапгир не преследует утопической цели по выходу за границы искусства с целью их упразднения и преображения Бытия, ограничиваясь задачами ее эстетического освоения и запечатления.
Название книги Сапгира «Глаза на затылке», давшее название и нашему тому, восходит к концепции «затылочного зрения» авангардного художника и музыканта Михаила Матюшина, прокламировавшего полноту восприятия мира («расширенного восприятия») посредством влияния «пространства, света, цвета и формы на мозговые центры через затылок»[39], что открывает человеку не видимые при обычном смотрении части единого бытия. Сапгир – как и большинство авангардистов – видит проблему не в существовании трансцендентного – заведомо недоступного человеческому восприятию, но в ограниченности человеческой способности воспринимать скрытые от досужего взгляда грани бытия. Об этом он говорил в 1999 году в интервью Татьяне Бек: «Я хочу сказать еще вот что: целый ряд формальных вещей в моих текстах сделан не для экстравагантности, а чтобы полнее ощутить реальность. Ибо я точно знаю: за нашей будничной реальностью есть иные реальности, иные миры, нечто, что мы чувствуем, или чуть чувствуем, или не чувствуем вообще. Между тем оно есть, есть, есть! А искусство может и должно это улавливать своими особыми способами»[40].
Пристальность к параллельным измерениям нашего мира открывает ему этот мир – как герою поэта открывается присутствие рядом с ним самых настоящих «ду́хов» в стихотворении «Духи» из книги «Тактильные инструменты», более того – позволяет ему самому посмотреть на себя глазами юного духа Мууха (стихотворение «Муух»), из своего «меола» с изумлением наблюдающего за существованием альтернативной жизни (на самом деле – нашей, земной!) с ее скучными тремя измерениями. Поэт ищет телесный – акустический, визуальный, даже тактильный – контакт с этими реальностями.
Однако мало расширять поле зримого и воспринимаемого – важно найти новые средства для их выражения и передачи другому, поэтому особое место занимает в наследии Сапгира словотворчество. В свое время футуристы, не довольствуясь выразительными способностями уже существующих слов, в манифесте «Пощечина общественному вкусу» потребовали чтить права поэтов «…на увеличение словаря в его объёме произвольными и производными словами (Слово-новшество)»[41]. В поэзии Сапгира мы обнаруживаем по большей части второй тип поэтического «окказионального» словотворчества: производные – то есть созданные по продуктивным словообразовательным моделям, а не авторскому произволу – слова[42]. Даже в поэмах Сапгира «Быть – может» (1981) и «МКХ – мушиный след» (1981, 1997), где мутации после ядерной катастрофы поражают не только всех живых существ, но и человеческий язык, этот язык сохраняет признаки нам знакомого благодаря грамматическим формам конвенционального русского языка:
Мигряне веденхузы иронеи
Древовды мерлуны и хамцы —
А вы гидровсасующие цыц! —
Вся веденхузия дырявится волнея
Перенимает Сапгир у авангардистов любовь к макаронической речи, смешивая слова разных языков[43] или же пытаясь, вслед за Крученых, имитировавшим немецкий язык («Дер гибен гагай клопс шмак / Айс вайс пюс, капердуфен»), или Еленой Гуро, передававшей звучание финского («Хэй-тара! / Тере-дере-дере… Ху! / Холе-кулэ-нэээ»), в цикле «Фъртуна» (1984) стилизовать звуковой образ славянской поэзии:
Вали сняг как проливен дъжд
Небе – водна жаба бяла
Нежной ты и чуждой стала
Опыт обыгрывания иноязычных слов как заумных – «Два перевода Генриха Буфарева из Догена (1200–1253)» – имеется в виду До-Гэн, японский учитель дзэн, основоположник школы Сото и техники сидячей медитации: этот опыт выстраивает сложную систему опосредований творчества одного автора (До-Гэна) через переложение другим (Сапгиром) – но в манере одной из его «творческих масок» (Буфарева). Впрочем, это безусловно игровой «перевод»: если «ханами», «цукими», «цунами» – исконно японские слова, то с ними оказывается сопряжено грузинское название абхазского курортного города «сухуми» и исконно русские слова в грамматической форме тв. пад. мн. ч., делающей их похожими на японские слова, «берегами» и, возможно, «цветами».
Столь же экспериментальными были и переводы Сапгира разноязычных «конкретных поэтов»: самого Сапгира иногда причисляют к русским конкретистам. Однако «конкретное» слово западных «конкретных поэтов» – это, как правило, слово опредмеченное, превращенное в визуальный или акустический образ, в средство изобразительности, русское же «конкретное» – скорее противопоставлено слову «абстрактному» – отвлеченному, «опоэтизированному» или идеологизированному – можно сказать, «голое слово на голой плоскости листа». Переводы «конкретных поэтов», к которым Сапгир подступился, видимо, еще в середине 1980‐х годов с подачи Сергея Сигея и Ры Никоновой[44], своего рода принятый поэтом вызов со стороны более радикальных западных коллег по общемировому литературному цеху. Судя и по переводам, и по авторскому предисловию к их подборке в журнале «Иностранная литература»[45], Сапгир прежде всего видел в «конкретных поэтах» авторов, работавших с визуальной формой стиха, – что ему было близко и интересно, но далеко не достаточно. Сапгир не стремился к буквализму в передаче первоисточника, пытаясь «схватить» сам конструктивный принцип произведения, но применить его на материале русского языка, сохранив по возможности семантическую референциальность поэтического слова. Поэтому нередко Сапгир довольно свободно обращается с первоисточником: произвольно заменяет строки и далеко не всегда ищет буквальное смысловое соответствие переводимому.
Гораздо ближе он к «конкретным поэтам» в своих опытах визуальной «зауми» – речь о его «стихах на неизвестном языке», прежде всего цикле «Тринадцать ниоткуда» (1995). Эти опусы не дают однозначно ответить, имеем ли мы дело с особой графикой чужого языка или даже языков – или лишь с записью стихов особой, неизвестной нам рукописной азбукой. К тому же одно из такого рода стихотворений имеет вполне читаемый жанровый подзаголовок «Сонет», а в другом в подзаголовке усматриваются круглые скобки.
На уровне синтактики принцип «творческого разрушения» в поэзии Сапгира воплощается в эллиптировании синтаксиса – пропуске знаменательных слов, логических звеньев, целых фрагментов текста, требующих своего восстановления в процессе чтения: показательны в этом смысле минималистические, подчас всего из нескольких слов, стихотворения, составившие раннюю книгу Сапгира «Люстихи» (1965–1966), которой открывается третий том собрания. «Люстихи» – от словосочетания «любовные стихи» и одновременно от немецкого слова «lustig» – «весёлый» (но и, возможно, «lüstern» – «чувственный, сладострастный»); окутывающий их эротический флёр предполагает немногословие, замену слова – невербальными эквивалентами (вроде молчания, вздоха или жеста), они наполнены красноречивым молчанием и передачей тактильных ощущений.
Руки —
Родное
Губы —
Иное
Оказалось
Легко
А казалось
Сюда же можно отнести и «руинирование» слов – использование «полуслов», как их определил сам Сапгир: на «поэтике полуслова»[46] построено несколько значимых произведений поэта – книги «Дети в саду» (1988), «Мертвый сезон» (1988), примыкающего к ним цикла «Порядковый переулок» (не датирован, публикуется впервые в нашем томе), поэмы «Быть – может» (1981) и «МКХ – мушиный след» (1981, 1997) и др. Как правило, поэт сохраняет ровно такую часть слова или фразы, чтобы их смысл мог быть восстановлен более или менее точно, а читатель при этом получил ни с чем не сравнимое чувство «опознавания» знакомого в изначально кажущемся незнакомым, освежая свое восприятие. Причем заметим – сам этот прием у поэта глубоко содержателен: так, в стихотворении «Дурочка» «полуслова» словно бы передают особенности создания и картины мира главной героини, а в стихотворении «На смерть пуделя» – боль утраты, а может быть – затрудненное дыхание уходящего в вечность четвероногого друга:
пудель наш корич
шайший наш Рик-Флип
в одноча погиб
чем и возвелич
умер делика
кончился достой
лишь глаза зака
– стой Рикуша! стой! —
но встряхнулся весь —
и уже не здесь
Иногда Сапгир в своих опытах по руинированию текста доходит вплоть до их полной аннигиляции, используя то, что Юрий Тынянов называл «эквивалентами слов», – заменяя пропущенные слова рядами точек (как в стихотворении «Война будущего»), вовсе пустыми строками (в «Новогоднем сонете») или оставляя от текста одни знаки препинания – как в цикле «Стихи из трех элементов» (1965–1966)[47]. Так, в одном из интереснейших – и наиболее минималистических из опусов, входящих в этот цикл, изображается сам акт коммуникации:
.
.
!
?
?
!
?
?
!
!
Этот текст можно «прочитать» и как драматизированный нарратив, и как «парадигматический». Один вариант прочтения позволяет видеть ситуацию, в которой диспутанты обмениваются исходными тезисами, первый из них настаивает на своем, что вызывает сперва скепсис у второго, а встречный вопрос (возможно, о причинах скепсиса) встречает столь же категоричное утверждение со стороны второго спорящего. В результате спорщики обмениваются сперва взаимными недоумениями, а затем и категорическими утверждениями – по-видимому, прийти к общему мнению у них не получилось. Во втором же варианте прочтения мы видим пять основных речевых ситуаций в споре: обмен точками зрения, проблематизация чужого утверждения, ответ на чужое сомнение, обмен сомнениями, наконец, столкновение непримиримых позиций, разрушающих дальнейшую коммуникацию. Конечно же, возможны и другие варианты.
Менее радикально этот подход воплощается в более поздних книгах поэта при помощи семантизации межсловных лакун: словно бы ослабляя синтаксические связи между словами, в стихотворениях книги «Проверка реальности» (1972–1999) Сапгир использует увеличенный, тройной межсловный интервал, что делает каждое слово более выпуклым, весомым. Тем самым в «сильной позиции» оказываются не только слова, стоящие в начале или в конце стихотворной строки, но – любые, выделенные при помощи тройных пробелов, как, например, в одном из относительно ранних стихотворений «Слово»:
Ухожу Прощай До свидания Нет
Обещай Думай Ушел Ухожу
Нет Потуши свет Теперь
Скажу Ты Обними Так
Отдать Отдаю Все Возьми
Бери Еще Отдал Твой
Вижу Ты Изнутри Свет
Лицо белое Волосы летят <…>
Тут можно увидеть и речь персонажа, перемежаемую глубокими паузами, и драматический диалог между двумя (а может, и более) лицами, но сама ситуация разлуки и осмысления происходящего все-таки распознаваема, увеличенные же пробелы визуализируют роль пауз, недомолвок, трудностей коммуникации, возникающих в таком случае между людьми. В стихотворениях книги полностью отсутствуют знаки препинания (что не редкость в поэзии начиная с «Алкоголей» Аполлинера) – но эти знаки «достраиваются» так же, как «достраиваются» отсутствующие слова в цикле «Стихи из трех элементов».
Что же касается уровня прагматики, принцип «творческого разрушения» находит себя в поэзии Сапгира в ослаблении или камуфлировании роли «поэтического субъекта» и активизации позиции читателя, вынужденного мысленно восстанавливать выпавшие структурные элементы текста и логические цепочки, заполняя собственными смыслами обнаруживающиеся в тексте умолчания, недоговоренности и пустоты. Эта работа делает читателя со-автором поэта, но – все-таки под авторским контролем, направляющим его восприятие в нужную сторону…
Один из характерных примеров такой активизации читателя – книги «Лубок» (1990), «Развитие метода» (1991) и «Собака между бежит деревьев» (1994): составившие их произведения построены на конкретистском приеме «пермутации» – череды перестановок слов и фрагментов текста: от читателя требуется не столько восстановить «исходный» порядок, сколько обнаружить, что происходит со словом или словосочетанием, выпавшим из привычных связей и нащупывающим возможности иных валентностей и смысловых взаимодействий. Так неявный поэтологический смысл стихотворения «Кузнечик» из книги «Развитие метода» (1991) раскрывается через интерпретацию самого образа «кузнечика», как известно, в мировой поэтической традиции часто символизирующего собой поэта. Проблема влияния точки зрения наблюдателя на изображаемое – традиционно находилась в центре внимания авангардистов[48], динамизирующих картину мира не только через изображение движущегося предмета, но и через его запечатление через отражение в сознании движущегося субъекта:
изображение любви на экране подпрыгнуло
с мячом подпрыгнул негр-баскетболист
в Нью-Йорке подпрыгнуло здание МЕТРОПОЛИТЕН ОПЕРА
на Кавказе подпрыгнула гора
там же подпрыгнул город – и весь разрушился
и множество вещей важных и неважных возможных и
невозможных
все подпрыгнули сейчас по одной-единственной причине:
в сухой траве подпрыгнул серый кузнечик
Своего рода программным произведением для упомянутых выше трех книг является стихотворение «Метод», открывающее вторую из них:
Случайные слова возьми и пропусти
Возьми случайные и пропусти слова
Возьми слова и пропусти случайные
Возьми «слова, слова, слова»
возьми слова и пропусти слова
Возьми и пропусти «возьми» —
И слова пропусти
Его трудно признать «аграмматическим» в духе европейского конкретизма, поскольку даже вторая строка вполне остается в рамках конвенционального словоупотребления, допускает трактовку как эллиптированное («возьми случайные <слова> и пропусти слова») или инвертированное («Возьми и пропусти случайные слова»). Однако поэтологическая мысль о необходимости строгого отбора слов для поэзии, заключенная в исходном стихе произведения, благодаря свободному комбинированию репрезентирующих ее слов дополняется тезисами, не исключает иного ее понимания. По сути, каждая строчка данного стихотворения корреспондирует с одним из ключевых приемов поэтического авангарда. Так, «Возьми случайные и пропусти слова» – само по себе является реализацией приема пермутации, радикального инверсирования поэтической фразы. Третий стих «Возьми слова и пропусти случайные» с первого взгляда даже лучше, чем стих начальный, выражает идею строгого лексического отбора в стихотворчестве, однако, с другой стороны, позволяет реинтерпретировать этот стих как содержащий в себе идею симультанного творчества: глагол «пропусти» может быть понят и в значении «пропусти вперед», «дай проход, свободу» случайным, то есть возникшим вне отбирающего контроля разума. Далее, строчка «Возьми „слова, слова, слова“», заключая в себе реминисценцию на известное высказывание Гамлета из одноименной трагедии Шекспира (а также все последующие произведения мировой литературы, обращавшиеся к нему, в частности стихотворение «Из Пиндемонти» важного для Сапгира Александра Пушкина), по сути несет в себе идею цитатности и свободной игры с цитатами, неотъемлемую для современной поэзии, так как взятая в кавычки цитата опредмечивается, сочетаясь с императивом «возьми» (такое опредмечивание слова коррелирует с конкретистским пониманием слова «конкретного», взятого в его предметности, вещности). Стих «возьми слова и пропусти слова» – манифест крайних форм поэтического минимализма – поэзии, обходящейся вовсе без слов, поэзии «пустотной» и «нулевой». Стих «Возьми и пропусти „возьми“» вслед за опредмечиванием цитаты опредмечивает и сам императив. Более того, в нем можно усмотреть призыв к отказу от активной роли творящего субъекта в поэзии, «пропускающего» через себя слова, а не выстраивающего их по своему произволу (ср.: «И слова пропусти») – что родственно общемодернистскому восприятию поэта как инструмента языка, а не наоборот.
Пустоты и лакуны в поэтическом тексте актуализируют визуальный аспект поэтической формы, а также акустический, связанный с декламированием стихов, предполагающим поиск адекватных средств передачи паузы и других невербальных средств выразительности. Неоавангардисты послевоенного времени развивали открытия периода «исторического авангарда», выводя искусство поэзии на границы со смежными родами искусства: так, на стыке с живописью родилась визуальная поэзия, на стыке с музыкой и пением – акустическая; внесение театрализации в поэтическое выступление привело к различным опытам поэзии перформативной… Сапгир в своем творчестве тоже двигался к этим полюсам, сохраняя при этом верность поэтическому творчеству.
Прежде всего тут стоит упомянуть его вербально-визуальные опыты – например, стихотворения «На песке у моря» или «Вечер в Юрмале» или же его вербально-визуальный «перевод» цикла индийского поэта Рабиндраната Тагора «Залетные птицы», впервые опубликованный, как и вышеупомянутые стихотворения, в самиздатском неоавангардном журнале «Транспонанс» в 1986 году. В начале 1980‐х годов Сапгир подружился с издававшими в городе Ейск журнал «трансфуристами» Ры Никоновой и Сергеем Сигеем, даже приезжал к ним летом: подарил новую печатную машинку, сильно улучшившую полиграфическое качество издания, неоднократно публиковался на страницах журнала[49]. Сапгир был далеко не единственным, кого Ры Никонова и Сергей Сигей привлекали к сотрудничеству: среди произведений Сапгира, Кари Унксовой, Елизаветы Мнацакановой, концептуалистов Дмитрия А. Пригова, Льва Рубинштейна, Константина Звездочетова и мн. др. они отбирали такие тексты, которые отвечали их собственным неоавангардистским установкам на разработку новых художественных форм и приемов, как открытых еще деятелями «исторического авангарда», так и принципиально новых. Сапгировские визуальные опусы как нельзя лучше подходили для «Транспонанса», во многом построенного на трансфуристском принципе «транспонирования» – переноса художественного материала на другую «платформу», которая тем самым вступает с ним во взаимодействие: в некотором смысле таким опытом было и размещение Сапгиром своих сонетов «Тело», «Дух» и «Она»[50] на рубашках с последующим выставлением их на выставке левых художников на ВДНХ осенью 1975 года. Напомним, что изначально «Залетные птицы» Тагора были написаны индийским поэтом на бенгальском языке, затем переведены самим автором на английский, а впоследствии – Татьяной Щепкиной-Куперник с английского оригинала на русский. Именно этот перевод стал классическим – и им воспользовался Сапгир, воспроизводя отобранные им отдельные стихотворения, но заменяя при этом некоторые слова на их пиктограммы: иначе говоря, автор присутствует в этом тексте как инстанция, отбирающая необходимые ему тексты и переводящая вербальный язык на язык пиктографии (активно разрабатываемый транс-поэтами).
Что касается саунд поэзии (аудиальной, акустической), то, как пишет Юрий Орлицкий, Сапгир обращается к ней «в опытах своего устного исполнения собственных стихов, особенно тех, которые содержат специальные партитурные знаки (как в стихотворении «Море в раковине»). Прежде всего это касается многочисленных произведений Сапгира, стихотворных и прозаических, насыщенных ремарками для исполнителя»[51]. Такого рода текстов немало в книге «Тактильные инструменты» (1989–1999); часть из них вполне могут быть рассмотрены в контексте и перформативной поэзии, так как сами «ремарки для исполнителя» предполагают не только чтение с «воображаемым исполнением» текстов, но и – в некоторых случаях – буквальное их представление автором либо исполнителем:
(хриплое дыхание)
(мучительный храп)
(детский всхлип)
(резкий выдох) – хук хук хук
(притаился)
(слышно – дышит тихонько)
хук! – (пальцем – там!)
хук хук! – (нет! в другом месте)
(слышно – дышит)
(зашлепал по полу – мягко как ладошками)
1, 2, 3, 4… (шлепки)
1, 2, 3, 4… (шлепки)
1, 2… (шлепки)
1… (вдох – затаился)
(короткий пугающий выдох) – х-ху!
(короткий пугающий выдох) – х-ху!
(кряхтит) – кхе кхе
(кряхтит) – кхе кхе
Х – английское – простой выдох
Подобные тексты, по аналогии с театром, можно было бы назвать «иммерсивными»: они втягивают читателя в буквальное со-творчество – не только на уровне интерпретации, но и дописывания, завершения исходного текста. Призывно-побудительные ремарки, обращенные к читателю / зрителю, можно найти и в более ранних книгах поэта: «Псалом 150» из книги «Псалмы» ((1965–1966), он включен во II том нашего собрания), в котором похвалы Господу предписывается сопровождать соответствующими действиями – ударами в барабан, хлопками в ладоши и пр. В поэме «Быть – может!» (1981) автор намеренно оставляет в тексте лакуны или отводит чистое пространство, предлагая читателю заполнить его – неслучайно поэма получила жанровый подзаголовок «поэма-предостережение с твоим участием».
Эта поэма, как и ее глубоко переработанный вариант «МКХ – мушиный след» (1981, 1997), занимает важное место в творчестве Сапгира, перебрасывая еще один мостик от наследия русского и мирового исторического авангарда к современности далеко не только своей установкой на эксперимент и «интерактивность» в связке «автор – читатель». Сама тема глобальной катастрофы, существования «после конца» и начала нового мироустройства эсхатологическим звучанием близка культуре рубежа веков, и в частности русским футуристам.
Сапгир, обратившись в 1981 году к эсхатологической тематике в этих поэмах, очевидно осмыслял грядущую катастрофу именно как катастрофу „Der Große Krieg“ – Великой войны, которая во второй половине ХХ в. неминуемо должна обернуться войной ядерной. Впрочем, то, что в поэмах Сапгира (как и в знаменитом его «минималистском» стихотворении «Война будущего» из книги «Голоса») жизнь не прекращается после катастрофы, свидетельствует не столько о неосведомленности поэта в том, каковы, по мнению ученых, могут быть реальные последствия Третьей мировой, если бы таковая разразилась, сколько о присущей ему вере в силу жизни, в основе которой – традиция, идущая от эсхатологии футуризма с ее идеей Нового мира и Нового человека.
В обоих поэмах принцип «наоборотного» течения времени после его конца (образцом тут, видимо, послужила «МирскОнца» – важная апокалиптическая драма Алексея Крученых и Велимира Хлебникова 1912 года) реализуется буквально – когда события, отображенные в V части поэмы «Быть – может!» (и во II части «МКХ – мушиный след»), начинают «отматываться назад», как кинопленка. Кроме того, вся II часть второй поэмы (вобравшая в себя в переработанном виде V и VI части первой из них) посвящена эсхатологическому реверсу времени в мире «после конца», что сопряжено в ней с мотивами «зазеркалья» («наоборотного мира») и сна. Мир «после конца» – «безупречное зазеркалье», наоборот повторяющее любые события и процессы мира «настоящего», докатастрофического. Мотив «сна» также связан с «наоборотным миром»: так, еще Павлом Флоренским было отмечено, что время сна – это «время обращенное» и течет от развязки к завязке, от следствия – к причинам, «задним числом» мотивируя то, что уже произошло или требует объяснения[52].
Однако важно заметить: в отличие от присущего футуристам исторического оптимизма во взгляде на «мир после конца», Сапгир пессимистически смотрит на новые формы жизни, которые возникнут в результате глобального Катаклизма. Он их осмысляет как мутации, которые затрагивают не только сферу биологическую, но и сам язык. Словотворчество Сапгира в этих произведениях по сути своей – испорченный язык, мутировавший вместе со своими носителями. Причем, как и органический и неорганический мир, в обеих поэмах он переживает катастрофу. Те же слова, что возникают вместе с новой реальностью, своими денотатами имеют предметы и существ этой реальности, у которых отсутствуют аналоги в реальности «по эту сторону» конца, и потому они непереводимы на сегодняшний язык.
Интерес к будущему в самых разных его проявлениях отличал Генриха Сапгира. Он был всегда внимателен к молодым поэтам и их творческим опытам, о чем замечательно вспоминал один из его прямых учеников – Данила Давыдов[53]; был неравнодушен к новинкам технического прогресса: как и другие «лианозовцы» – Игорь Холин и Всеволод Некрасов, он довольно рано освоил персональный компьютер, использовал его для набора и хранения своих черновиков и даже посвятил ему одноименное стихотворение, открывающее книгу «Лубок» (1990). Сапгир не успел стать блогером, хотя и застал возникновение блогосферы: он умер в тот же год, когда в Россию пришел «Живой журнал». Однако поэт словно предчувствовал зарождение новых жанров письменного высказывания, обусловленных форматами интернет-общения и медиапрезентации себя и своего творчества. Поздние прозаические миниатюры, входящие в его книги «Короткие рассказы» разных лет (многие из них также публикуются нами впервые), не подчиняются какому-то единому принципу их циклизации, кроме разве что года написания: здесь вполне интернетный «лытдыбр» по живым впечатлениям соседствует с мемуарной заметкой, поэтический или фантасмагорический эскиз – с миниатюрой в духе тургеневских senilia. Разве что заглавия выдают литературную работу да неуловимые признаки художественной обработки речевого материала: в отдельных текстах ощутима метризация, некоторые отличаются повышенной ассоциативностью образов.
Видно, что до последнего дня поэт не довольствовался тем, что было наработано им за более чем полувековой период творчества, искал новые слова, формы, готовясь к наступлению нового века. «Генрих Сапгир – классик авангарда»[54] – так назвали первую книгу, посвященную поэту, его биографы и исследователи Максим Шраер и Давид Шраер-Петров. Пусть жизнь поэта оборвалась на самом пороге третьего тысячелетия, он вошел в него своим творчеством, которое – хотя и читается, и почитается, но еще по-настоящему не прочитано, так как для этого нужна оптика глаз читателя будущего – хлебниковского будетлянина, будущела.