О ком еще думать, тем более – день рождения, и книга его стихов, одно из первых изданий – красно-черный Лисицкий, середина двадцатых, лежит на столе целую неделю.
И вчера о нем думал, на дачу которого – еще не сошел снег – я приехал, на повороте снегу было так много – глядя, как буксует, утопив свои колеса в снегу и песке предыдущая машина, я отпустил такси и пошел по переулку пешком.
Я прогулялся пешком вдоль штакетника, по привычке разглядывая первую в ряду – с виду она казалась нежилой, даже стекла мертво поблескивали.
Там березы хлыстами и сосны… Теперешний был в отъезде. Березы над крышей и сосны…
Из трубы шел дым. Видимо, там затопили камин.
Не случайно поселился здесь тот, кто владел ею теперь. Мысленно увидел. На втором этаже мастерская. Обширный стол, всюду разбросаны наброски, рисунки, черновики стихов, нацарапанные крупным корявым почерком. В дальнем углу холсты и картоны, составленные стоймя.
Из каминной трубы не шел дым, странно. Нет, подумал я, хозяин не может быть в отъезде, разве что случайно…
Вот он – в расстегнутой шубе стоит на крыльце и, театрально подняв руку, приветствует меня.
(Фотография пожелтелая, наклеенная на серый картон.) Весенний день. Возле террасы с темными стеклышками стоят – молодой Маяковский, серьезный, в дурацком цилиндре – даже набекрень, и тоненькая Ахматова, в белом, длинная нитка бус до пояса, смотрит снизу вверх на него, как на великана. Они разговаривают. Все фотографии обычно говорят. Но эти как бы поддразнивают друг друга.
– Что же Вы, Анна Андреевна, все – стишки, не надоело?
– Не хамите, Владимир Владимирович. Уверяю Вас, не умеете Вы, не идет Вам это фанфаронство, и Ваш идиотский цилиндр снимите. Не стесняйтесь быть поэтом.
– Вы – красивая. Хотите наизусть – всю вашу «Белую стаю»?
– Верю. А знаете, что напишут? Маяковский и Ахматова недолюбливали друг друга и не встречались.
Я уже подходил к соседней калитке, на которой была фанерная табличка: МУЗЕЙ. Буквы были нарисованы выпукло, как объемные. Я попробовал букву М. Оказалось, действительно, – деревянная буква кубиком. Я хотел ухватить и оторвать от фанеры следующую. Но буква У была нарисована. Тьфу! Обманщики.
Несколько иномарок стояли в глубине возле дома, не говоря о двух машинах у калитки. Может быть, тоже: эти настоящие, а там нарисованные, – почему-то подумалось мне. Наверно, потому что черные машины были одинаковые для меня, как буквы. «Приехали», – хотя кто приехал, я не знал.
Во дворе под соснами курили несколько во фраках и черных платьях – музыканты. Музыканты во черных фраках на заснеженном дворе сразу привлекали взгляд. Дальше в белом сумеречном под соснами следующая кучка – несколько в черных фраках курили. Наверно, тоже – ближе ко мне настоящие, а дальше под соснами – нарисованные, как и сосны, впрочем. Почему бы нет? Бессмысленно? Видел я такие обманки на зданиях Парижа. Музыканты в черном перекуривали на сумеречном снегу возле дома. Сразу приблизилось. Они шевелились, поднимались руки – эти были настоящие.
Меня догоняла распахнутая шуба. Это была курчавая живопись. Нет, настоящая курчавая догоняла меня от калитки. Распахнутая окликнула меня – в дом мы вошли вместе: шуба и дубленка.
Еще на улице я случайно прикоснулся к закурчавившемуся рукаву шубы. Но вместо енота моя ладонь ощутила плотную фотографическую бумагу. Я не поверил себе.
В доме нас ждали. Из внутренних комнат доносились звуки фортепьяно и женское пение.
Голос был свежий и профессиональный, он обладал той деревенской сочностью и глубиной, которая – мы протиснулись между публикой и вошли в комнатку, половину занимало раскрытое фортепьяно – обнимает, и целует, и сразу входит с тобой в такие близкие отношения, как будто ты родился в соседней крытой соломой хате. Украинский голос. Ощутимый. Голос можно было пощупать: такой упругий удав на темном сеновале – движения и броски внезапные и грозные.
Зато вокруг висевшие на стенах картины и эскизы казались более настоящие, чем все кругом.
Этюд (картон, темпера). Кудрявая головка: полуребенок, полудевушка, написан как-то по-ученически, но живой до невероятия. Кажется, от неумелости такой живой, хотя написан, видно, что в начале века: гимназический стоячий воротничок чуть намечен. Видно, кроме общей готовности к лучшему и детских преходящих огорчений, ничего нет в этих широко раскрытых глазах, в этой кудрявой головке.
Случайно уцелевший эскиз.
Как я и думал, певица была в черном. Певица была в черном низко открытом платье. Она стояла у фортепьяно, за которым, опустив руки на клавиши, сидел лысый аккомпаниатор, и все в ней еще звучало.
Я, стараясь не привлекать к себе внимания, протиснулся сзади и быстро провел ладонью сверху вниз по ее спине. Так и знал. Вместо теплого смуглого тела и плотно натянутого шелка под рукой проехала глянцевая фотобумага.
Поэт в распахнутой шубе подошел к окну и попытался распахнуть раму, медные запоры не повиновались. Импровизируя, поэт распахнул форточку и прокричал приветствие публике снаружи. Оттуда прокричали в ответ.
Поэт сосредоточился и совсем другой, эстрадный, стал выкрикивать свои стихи в раскрытую форточку.
Что там слышали стоящие на снегу между сосен! В Америке они бы слушали, не вылезая из своих автомобилей, лишь опустив стекла. Что там слышали из форточки! Они были заранее, они были заранее в восторге (между сосен в сумраке маячило отражение зеленой лампы). Заранее были, стоя на холоде возле дачи, где некогда жил и писал, некоторые только что выскочив из его романа (вчера вечером из-под лампы), растерянно стояли под соснами. А поэт, распустив губы, все кричал в форточку и не мог докричаться.
Его стихи казались объемными и большими. Невнятными кусками стихи располагались по комнатам, сжимаясь в трубку, проскакивали сквозь форточку наружу, и там между сосен разворачивались и повисали бумажными облаками.
Я прикоснулся к одному куску, застрявшему в дверях. Стих сжался туалетной бумагой, с пальцев закапало на паркетный до бела вымытый пол. Странно, но ничего в руке не осталось.
Набросок (бумага, уголь): На углу 6 авеню и 42 улицы стоит поэт в платке с огурцами, повязанном на голую шею. Светлый пиджак был широко распахнут. Поэт не то улыбается, не то гримасничает, не одобряя длинный, как траурный поезд, кадиллак, проезжающий сзади по 42‐й.
Сам рисунок в духе умеренного кубизма.
Не замечая моих пассов и вряд ли учитывая меня самого, в комнате вокруг располагались престарелые поклонницы поэта. За широкой спиной шубы, как на старинной сцене, на привилегированных стульях и табуретках, созерцая поэта со спины, сидели сухонькие древние интеллигентки. Панбархат и стеклярус. Белые глаза, выцветший ситчик. Вечные девушки. Которые знали, которые приходили, которые повторялись, некоторые притворялись. Но повторяясь, притворяясь, они черпали для себя особую сладость в близости к своему кумиру. Не так уж много места занимали они в жизни гения – походы по грибы, пасхальная суета на кухне, местная библиотека – даже толстуха в пенсне и то умудрялась сидеть на стуле одной половинкой зада, обтянутого праздничным крепдешином. Остальные стулья были совсем пустые. Одна видимость, что старушки, зеленый стеклярус, а проведешь рукой… Так я и сделал. Отодвинувшись, я подумал, на местном кладбище, если приглядеться к пожелтелым фарфоровом фото на плитах возле его памятника, многих увидишь и узнаешь.
Натюрморт (холст, масло). На фоне окна на дачном некрашеном столе почти посередине – глиняная крынка, из которой выходит горой и торчит со все стороны роскошный букет полевых цветов. И хотя написан весь очень импрессионистично мазочками, все лютики и колокольчики видны – каждый в отдельности. А за окном в высокой траве – те же лютики и колокольчики, только на воле. И что-то есть в сюжете картины, что забыть невозможно. Не видел я такого прежде.
Поэт тоже существовал в двух ипостасях. Один в распахнутой шубе кричал в форточку и все старался докричаться до себя, который стоял снаружи возле черно-лаковых машин, тоже в шубе нараспашку. И слушал довольно иронично. Потому что был молод. А тот уже обрюзг, стареющий тенор. Поэт пытался докричаться до себя – там на улице и досадовал: «Весь мир меня слышит, а не умею! Сам себя не слышу».
Я хотел схватить его за рукав шубы: хватит! напрасно! не надо! Но пальцы мои опять разъехались на фотографической блестящей плоскости.
Рисунки и наброски в одной рамке (карандаш, бумага верже). Два солдата времен первой мировой отдыхают, видимо, беседуя, ружья мирно лежат рядом. Угловато-кубическое лицо совсем юного прежнего хозяина дачи, уродливо-красивое, крупные губы, тяжелый и гордый подбородок, как у лошади. Ниже – виньетка в стиле модерн-арт).