Перед утром внизу туман. Это мне видно сквозь стекла террасы, надо просто сообразить, что еще очень рано и там снаружи – холод. Но я бы сказал, я сам не совсем в доме – на террасе, только легкая вагонка отделяет меня от двора – и штукатурка там снаружи. Мне холодно, стараюсь дышать под ватное одеяло. Согреваясь, как-то сразу понимаю, что совсем недалеко от меня внизу на набережной тоже зябнет какая-то фигура, завернутая в простыню, на бетонном постаменте, переступая босыми ногами.
Со стороны гор мимо совсем легких домиков турбазы (как они там, туристы, наверно, сейчас, вроде меня, зябнут под тощими одеяльцами) бредет нелепая женская фигурка, тоже в простыне. Вот остановилась у причала и стряхнула что-то с простыни, неужто комья земли?
Фигура на постаменте не видит в тумане приближающуюся фигурку, зато мне видно обеих. Каким образом, не могу сказать, но вижу довольно ясно, несмотря на всюду разлитое солоноватое едкое молоко, даже дышать трудно.
И слова слышу;
– Сам не знаю, давно ли стою или меня только поставили. Где-то тут бетонная пионерка, верно, валяется, – это говорит фигура на постаменте, при этом она пытается разглядеть себя со спины.
– Ну вот, слова уже на мне пишут. Значит, давно.
Фигурка в простыне со сбившимся набок венком анилиновых бумажных цветов возникает перед ним в клочьях тумана.
– Нашла тебя, Ваксик, наконец-то, – озабоченно говорит она.
Фигура на постаменте приосанивается вполне добродушно.
– Хорошо стоишь.
– Талантливо?
– У тебя все талантливо, Вакс, – привычно восхищается женщина. – Даже памятник.
– Кто лепил меня, не знаешь?
– Приезжал тут один молодой, курчавый, все эскизы делал.
– Помнишь, Дуся, в Париже Майоль с меня бюст лепил. Потом поставили в аллее Булонского парка и написали: поэт.
– Прости, Ваксик, – почти смущается фигурка, – с тобой в Париже Малина была.
Памятник озабоченно хмурится:
– Да, ведь мы с тобой позже, позже…
– Зато теперь навсегда вместе! – торжествует фигурка.
Памятник внезапно рассердился:
– Послушай, Дусенька, если ты с постели, шла бы досыпала, потому я тебе приснился.
– Если приснился, пойду, папусик, – кротко соглашается Дусенька. И, подбирая свою простыню, вдруг замечает обрывок кумача – лоскуток. Разглядывает.
– Это с гроба, – замечает она решительно.
– Ну вот, из могилы ни свет ни заря встала. Оставишь ты меня наконец в покое когда-нибудь?
– Не сердись, только не сердись. Помни, жду, всегда жду. Всегда с тобой.
– Брысь! – Памятник швыряет в супругу чем-то, мочалкой, которая оказывается котенком, потому что, мерзко мяукнув, он вцепляется в космы покойнице. Та, вскрикнув, опрометью убегает в редеющий туман.
Прожигая мутную рыжину, поднимается нечто зеркальное, и становится видна вдаль уходящая набережная, склон ближайшей горы, где почитаемая могила, и маленькие козявки, уже поднимающиеся наверх.
Памятник недоволен: «Уже с пяти утра карабкаются, покоя нет, стихи читают. Все опошлили. Ведь как я любил этот час. И это движение воздуха на рассвете. Вот оно, вот. Поймаешь душой, как парусом, и плыви. Я и прежде подозревал, время – просто театральный занавес складками».
Старик, запахнув царским жестом свою хламиду, вглядывается, куда, я не совсем понимаю. Но вскоре становятся видны очертания громадной арки с лепными украшениями и героическими рельефами. Ниже едут ландо и коляски, запряженные в две, в одну лошадь, и бегут, треща и дымя, открытые авто. А там дальше серые ряды зданий с черепичными серебристыми крышами и дымящимися горшками-трубами. Все это колеблется, как тяжелая материя. И в одну из складок, вижу, скользит, исчезает живой памятник прямо с пьедестала.
Восходит солнце. Синее утро. И теперь понятно: вместо великого на бетонном постаменте стоит бетонная пионерка с отбитыми, как у Венеры, руками, почему-то в плаще и пилотке.
Я ловлю себя на том, что уже вышел за калитку и спускаюсь к морю с полотенцем. Солнце высветляет мое смуглое плечо, загорел.
Навстречу от моря поднимается, трудно опираясь на палку, какой-то плотный старик, он уже выкупался. Кто же это так рано встает? И кого этот старик мне напоминает?
Но это думаю и я, освеженный, хоть и похрустывают старые суставы, идя по ступеням от полоски прибоя навстречу лысоватому человеку восточной наружности с полотенцем через плечо. Я узнаю его: ведь это тоже я.
Как ни странно, я понимаю, что еще один я, молодой, с длинными волосами, сейчас открыл глаза на своей терраске и считает про себя: раз, два, три – подъем!
– Господи, это ты! Небось от бабы идешь, – это я-старик – лысоватому, ведь я давно забыл, как когда-то шатался здесь по ночам.
– Может, и от бабы, – прищуриваюсь я-помоложе. «Забыл старик, забыл».
А у самого во рту нехорошо, поддавали мы тут вчера в потемках у моря с братьями-писателями.
– А ведь вы, можно сказать, мой родственник, – неожиданно говорю я старому. «Может, он не видит».
– Больше чем, – едко отвечаю я-старик. – Ты – это тот я, которого я здесь забыл лет двадцать назад. Бежал от подруги, ревность, скандал. Помню, даже чемодан не собрал, так все и запихнул как попало.
– Понятно. Значит, вы – тот, каким я буду. Не очень-то роскошное зрелище.
– Но я еще только на склоне жизни.
– На крутом склоне.
Вот таким образом я препираюсь сам с собой на набережной, посмеиваюсь, все же интересно себя увидеть: каким я был и каким буду.
– Каким ты был, таким остался, – пропел женский голос, гибкий и низкий.
Оба я обернулись. И оба ощутили… нет, не полную идентификацию, но толчок в сердце, как будто кто-то очень родной и близкий. Даже тот наверху на терраске ощутил. Я, еще не видя ее, почувствовал. Такая смуглая с влажными жесткими волосами – и кофта к телу прилипает, потому что – без лифчика. Быстро шла к нам по набережной.
– Простите… – выжидающе протянул старик.
– Меня тоже зовут Герман. С одним «н», – улыбнулась женщина.
– Мужское имя? – мне-лысоватому также было неясно.
– Тезка? – переспросил я-старик.
– Я тоже из вас, но из области возможностей.
– Из какой области? – я-старик наставил ухо рупором. (Честно сказать, предыдущую фразу расслышал только я-лысоватый, о чем и свидетельствую для ясности.)
– Из Алтайского края, – терпеливо разъяснила она.
– Не понимаю, – это я-старик.
– Вообще-то я впервые на юге, – непринужденно продолжала она, будто мы ее старые знакомые. – У нас летом жарко, так мы с мужем в Москву или к друзьям в Польшу все ездили. На этот раз, думаю, поеду наконец в Крым, одна. Я сама врач. Приехала, понравилось. Я вас всех уже на второй день заметила. Смотрю, один по набережной с палочкой, второй – к бочонку с вином, а вот и третий – с полотенцем.
Действительно, я, молодой и еще длинноволосый, даже ростом повыше прочих, приближался к этой странно знакомой группе, не говоря о том, что женщина мне определенно нравилась. И я уже слышал, что она говорит.
– Вижу, даже внимания друг на друга не обращаете, женщины бы моментально заметили, посмотрите на себя и на меня – одно лицо.
Тут мы загомонили разом.
– Вы что, моя сестра?
– Скорее милая племянница.
– Согласен на дочку.
– Ни то, ни другие, ни третье, к сожалению, – улыбалась милая Герман.
– Но вы, простите, с Алтая, мои родители жили там в свое время.
– А мои и теперь там живут.
– В Москве они, давно уже переехали, навещаю их частенько. На пенсии.
– На кладбище…
– А что ваши? – поинтересовался я-молодой, ведь мои еще жили в Барнауле, может быть, рядом с ее родителями – и вообще множество еще неясных самому планов и перспектив разом обрисовалось перед моим умственным взором.
– Мои и есть ваши, – непринужденно ответила Герман. – Просто версия другая. В свое время мама забеременела. Старый врач посмотрел маму и сказал: «Вероятно, будет девочка». Тогда ведь не было аппаратуры. Однако не ошибся старый акушер. Мама родила меня. Но поскольку у папы был младший брат Герман, который рано умер, меня и назвали в его честь.
– Но ведь это меня назвали в честь дяди Германа, – удивился я-молодой.
– Я что-то забыл, отчего он умер, – произнес старик, прошу не забывать, тоже я, Герман. С одним «н».
Я-то молодой все помнил:
– Нога. Ампутировали, все выше и выше…
– Все дальше и дальше, – сказала женщина. – Он и умер, бедный дядя Герман…
– Может быть, вернемся к предмету, – осклабился я (лысоватый, лысоватый Герман). – Если наша мама родила девочку, откуда тогда все мы?
– По другой версии, врач ошибся. Знаете, старик, склероз, провинция, и мама благополучно родила мальчика, то есть вас.
– Ага, все-таки меня, – сказали мы-Германы, в общем, все трое.
– А от кого вы все это слышали, милая Герман? – это я-старик.
– Медсестра рассказала. Городок у нас маленький, все становится известно.
– Значит, мы живем по одной версии, а вы – по другой. Поздравляю.
– Сколько их еще? – поинтересовался я-молодой.
– Одному богу ведомо.
– Главное, я вас сразу угадала. Ну, думаю, это они, точно.
– Вы очень симпатичная, – это я-молодой.
– Да мы все в нее влюбились, – это я-лысоватый.
– А достанется она молодому дурачку, – это я-старый.
Но я-молодой не слушал этих пошлых личностей. Я наклонился к прелестной в легком цветастом сарафанчике (хотя, кажется, минуту назад она была в не менее легком чем-то голубом) и сказал:
– Вы мое отражение. – Взял ее за локоть. – Может быть, посидим в кафе?
– Можно я вас буду звать Андрей, – смутилась она.
Я сразу стал ревновать к этому имени. Что это еще за Андрей? Дело в том, что меня зовут, как и всех прочих, Германом.
Она заметила мое смущение и улыбнулась:
– Для удобства. Иначе все трое будут откликаться, если я позову с другого конца набережной.
Это объяснение меня устроило.
– Тогда я вас буду звать Светланой. (Была у меня одна знакомая).
– Лучше Оксаной, я больше похожа.
И мы пошли все дальше и дальше от моего будущего, да мне и думать о нем не хотелось. Под рукой я чувствовал упругое тепло, женскую тяжесть. Мы как-то сразу оба поняли, что будем вместе. Я буду обнимать ее, себя, кого? И она, по-моему, ощущала то же, но только прижималась тесней.
С одной стороны залива снизу бархатно темнел и вверху чернел каменным хаосом в ослепительном небе давно потухший вулкан с профилем Великого, с другой стороны – далеко – рельефно уходила в море низкая скала-ящерица. Кстати, небо здесь летом всегда ослепительное, и днем, и ночью.
– Пойдем к тебе, – сказал я-длинноволосый. Я-лысоватый и я-старик одновременно ощутили ток, как бы участвуя во всем этом.
– Я с одной девушкой живу, еще с моря придет, – сказала она, прижимая мой локоть.
– Пойдем ко мне, – сказали мы тихо. Все трое.
И ярким полднем или уже в сумерках, скорее всего, лунной ночью мы пришли ко мне на терраску. Сели на постель, поскольку больше было некуда.
– Я тебя совсем не знаю, – она произносила дежурные фразы, но глаза сияли и говорили: знаю тебя, знаю, как себя, и хочу тебя, потому что всегда хотела себя – еще девчонкой, гладившей свои груди и бедра перед зеркалом.
Я поцеловал ее: как нежно раскрылись губы навстречу моим – может быть, нашим – губам.
– Мы – две половинки, – сказала она.
– Ближе, – горячо прошептал я-длинноволосый. – Я – это ты. И тебя, то есть себя, я целую в живые теплые губы. Оказывается, у меня женские губы, высокая шея, ее можно погладить, и вот они – груди. Можно я потрогаю? Закрой глаза.
Она послушно закрыла глаза. И мы трогали ее соски поочередно: сначала крепко сдавил я-молодой, потом целовал я-лысоватый в соски, а я-старик только гладил и гладил…
Открыв глаза, она в ужасе отпрянула – это она меня-старого увидела, как языком свои губы облизываю. Но в ту же секунду это был уже я-Андрей.
– Прости, мне показалось, ты какой-то другой – жесткий, старый, сластолюбивый.
– Ну, в любви мы не всегда красивы… – попытался оправдаться я. Но она уже раздевалась. Дело в том, что терраска моя запиралась на ключ, а стекла задергивались наглухо плотными занавесями, на которых были нашиты аппликации – игральные карты.
И под всеми этими тузами, дамами и королями, раскинувшимися веерами и волнами ходившими над нами в какой-то блаженной игре, среди бела дня или в лунном свете мы занимались любовью вчетвером, смешнее – всемером. Трое беззвучно кричали во мне. А в ней неистовствовали и свивались клубком, кажется, все четверо.
И тут уж она предусмотрительно не открывала глаз, чтобы не увидеть над собой лысину или колючие седые усы. Ну и я, признаться, не смотрел на нее, вдруг увижу, что насилую себя или что-то в этом роде. В этом зыбком пространстве и времени могло случиться все что угодно.
Но потом она снова стала условно Оксаной, а я условно – Андреем. Мы лежали рядом без сил, касаясь друг друга небрежно – кистью руки, бедром, промежностью, губами, волосами, коленом.
Первым опомнился лысый. Он потихоньку поднялся, натянул рубашку и джинсы и растаял между тумбочкой и дверью.
Старик, сокрушенно вздыхая, надел свои вельветовые и майку с надписью BEATLE и – тоже ни слова – улетучился в просвет между окном и занавесью.
Мы остались одни – опустошенные, пронизанные смутной, но окончательной неприязнью друг к другу, будто мы совершили что-то до того непристойное и позорное, что боялись признаться в этом самим себе. Андрей и Оксана сползли с нас, как неуместные глупые личины, раскрашенная скорлупа, вылупились нагие Герман и Герман, бывает такое – двойной желток.
Я смотрел на потного, простертого в изнеможении себя – эти отвислые груди и мшистый лобок – с отвращением. Любовь к своему ребру. Адамов грех. Больше, чудовищней, все человечество, таким образом, не имело права быть и продолжаться, потому что оно стало единый человек, обнимающий в отчаянье самого себя… (В скульптурах Эрнста Неизвестного я вижу такое.)
А вообще-то здесь, в небольшом поселке, приютившемся у подножья давно потухшего вулкана, я (естественно, моего теперешнего возраста, ну, тот, которого вы видели на прошлой неделе в Москве) как-то сразу привык к своим новым-старым знакомым, ведь я здесь всегда был или буду в свое время. А поскольку время, как я понимаю, смешалось, то ли туман с моря тому виной, то ли что другое, для меня это стало реальностью – жить сразу в разных обличьях. Даже как-то забавно, что все эти персонажи, все это – я. И входим один в другого, как матрешка. Может, там, после смерти, мы будем таким образом ощущать свое я: сразу все, как пружина в сжатом состоянии.
Вы посмотрите на тополь возле моей террасы, когда все его листочки вдруг оборачиваются одной серебряной изнанкой от порыва ветра, они все похожи друг на друга, и каждый сам по себе, между тем все они один тополь, тот, что растет возле моей террасы (молодого меня или лысоватого? Я-старый живу выше).
Это наводит меня на мысль: мы, действующие лица, просто не замечаем того, что все мы реализуемся таким образом. Все иллюзия, маскарад, умелая постановка незримого режиссера – и мы все одно, которое, скорее всего, не существует.
Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: «Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало».
На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый, с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.
Он бормотал, видимо, ни к кому не обращаясь:
– Подышал женщинами. Шанель… Моя-то и при жизни землицей припахивала. Париж как сон… Зато Россия как бред… как бред…
Сзади за моей спиной длинными низкими полосами набегало море. Солнце было в тумане. И все смешивалось вокруг, все существовало одновременно. А быть может, реальность такая и есть вне нашего последовательного и подробного восприятия?