Засохший листок в сеточку, вся мертвая ткань выпылилась, а прожилки остались, держат основу.
Такое же было лицо у очень старого писателя, одессита, аристократа пера. Ну, конечно, была в нем подлость, была, но столько прошло, столько выветрилось со временем, стольких похоронил. Теперь от него веяло забытым благородством, и даже старческий запах кипариса, душистого табака, потертой шерстяной ткани – все располагало к нему. А главное – с какой брезгливостью и презрением, с какой ненавистью он смотрел через стол на своих визави – советских «письменников». Длинный стол был накрыт в саду. Стоял еще август или уже сентябрь, было сухо. Вдали виднелась дача-особняк.
А как просветлели, как дьявольски повеселели глаза, когда молодой худосочный поэт-цуцлик напился и полез цыплячьей грудью буквально на стену, на штангиста – чемпиона Союза, друга хозяина. Распаляя себя в праведном гневе, он выкрикивал нечто нечленораздельное, но очень обидное для всех присутствующих. То, что думал ты про них всегда. Чемпион так удивился, что стал успокаивать юнца. Под шумок цуцлика выкинули. «Не приглашать больше!» Как ты ему завидовал! Пойдет – и больше «не приглашают». Если бы ты был этим болваном-штангистом, ты бы всех запросто передавил.
Тополиную тлю, оказывается, и давить не надо. Поставишь большой палец, чуть касаясь, – сама под ним шелковой пылью рассыпается.
Ползет по столу поздняя божья коровка. Вдруг остановилась, замерла, лежит мелким камешком. Вот оно что. Кисть моей левой руки шевельнулась, как ожившая гора.
Боже, для каких-то существ я большая гора. А сам всего-то – хуже, чем боюсь, – опасаюсь.