К книге
РосгальдаVIII
50%
VIII
9

Верагут стоял перед своей большой картиной с тремя фигурами и писал платье женщины, тонкое, голубовато-зеленое одеяние, у выреза которого одиноко и печально блестело маленькое золотое украшение. Одно оно отражало мягкий свет, не находивший себе приюта на затененном лице и чуждо и безрадостно скользивший по холодной голубой одежде, – тот самый свет, который радостно и тепло играл рядом в светлых волосах прекрасного ребенка.

В дверь постучали, и художник нехотя, с раздражением отступил назад. Когда немного времени спустя стук повторился, он большими шагами подошел к двери и чуть-чуть приоткрыл ее.

Перед ним стоял Альберт, за все каникулы ни разу не переступивший порога мастерской. Он держал соломенную шляпу в руке и несколько неуверенно смотрел на нервное лицо отца.

Верагут впустил его.

– Здравствуй, Альберт. Ты пришел взглянуть на мои картины? Здесь у меня почти ничего нет.

– О, я совсем не хочу мешать. Я хотел только спросить…

Но Верагут уже закрыл дверь и, пройдя мимо мольберта, направился к серому решетчатому помосту, где на узких, снабженных блоками подставках стояли его картины. Он вытащил картину с рыбами.

Альберт смущенно стал рядом с отцом, и оба долго смотрели на серебристо мерцающее полотно.

– Тебя живопись интересует сколько-нибудь? – небрежно спросил Верагут. – Или ты только музыку любишь?

– О, я картины очень люблю, а эта прямо чудесная.

– Тебе нравится? Я очень рад. Я закажу для тебя фотографию. Ну, а как ты себя чувствуешь в Росгальде?

– Спасибо, папа, очень хорошо. Но я, право, не хотел тебе мешать, я зашел только узнать…

Художник не слушал. Он рассеянно смотрел сыну в лицо вникающим, напряженным взглядом, который у него всегда появлялся при работе.

– Что вы, нынешняя молодежь, собственно думаете об искусстве? Я хочу сказать, признаете ли вы Ницше или еще читаете Тэна – он был умен, но скучен, этот Тэн, – или у вас какие-нибудь новые идеи?

– Тэна я еще не знаю. Об этом ты, конечно, думал гораздо больше меня.

– Прежде – да. Тогда искусство и культура, и аполлоновское и дионисовское начала, и вся эта ерунда казались мне страшно важными. Но теперь я рад, если мне удается смастерить хорошую картину, и не думаю при этом ни о каких проблемах, по крайней мере, философских. И если бы я должен был сказать, почему собственно я художник и расписываю все эти полотна, я сказал бы: пишу, потому что у меня нет хвоста, чтобы махать им.

Альберт с изумлением посмотрел на отца, который уже давно не вел с ним таких бесед.

– Нет хвоста? Как это?

– Очень просто. У собак и кошек и других одаренных животных есть хвост, и для каждой их мысли, ощущения и чувства, для каждого изгиба настроения и каждой вспышки жизнеощущения у их хвоста имеется дивно совершенный, состоящий из тысячи завитушек и арабесок, язык. У нас его нет, а так как более живые среди нас тоже нуждаются в чем-нибудь подобном, то они и придумали кисти, рояли и скрипки…

Он оборвал, как будто разговор вдруг перестал интересовать его или он только теперь заметил, что говорит один и не находит в Альберте отклика.

– Ну, спасибо, что зашел, – без всякого перехода сказал он.

Он опять подошел к своей работе, взял палитру в руки и устремил ищущий взгляд на место, куда положил последний мазок.

– Прости, папа, я хотел тебя спросить…

Верагут обернулся; во взгляде его уже выражалась оторванность от всего, что лежало вне его работы.

– Что такое?

– Я хотел взять Пьера с собой покататься. Мама позволила, но сказала, что я должен спросить и тебя.:

– Куда же вы хотите ехать?

– Куда-нибудь подальше. Может быть, в Пегольцгейм.

– Так… Кто же будет править?

– Я, конечно, папа.

– Что ж, пожалуй, можешь его взять! Но только вели запрячь гнедого. И смотри, чтобы ему не давали слишком много овса!

– Ах, мне хотелось бы ехать парой!

– Мне очень жаль. Один ты можешь ехать, как хочешь, но если ты берешь Пьера, то только на гнедом.

Альберт ушел, несколько разочарованный. В другое время он заупрямился бы или попытался опять просить, но теперь он видел, что художник уже опять весь поглощен своей работой, и здесь, в мастерской и в атмосфере своих картин, отец, несмотря на все его внутреннее сопротивление, каждый раз импонировал ему так сильно, что, при всем своем нежелании признавать его авторитет, он чувствовал себя перед ним жалким мальчишкой.

Художник сейчас же опять погрузился в работу, короткий перерыв был забыт, и внешний мир исчез. Напряженно-сосредоточенным взглядом сравнивал он поверхность полотна с живой картиной в своей душе. Он чувствовал музыку света, чувствовал, как разделялся и снова соединялся его звучащий поток, как тускнел он, натыкаясь на препятствия, как поглощался ими и, непобедимый, снова торжествовал на каждой восприимчивой поверхности, как с капризной, но непогрешимой прихотливостью, с тончайшей чувствительностью играл в красках, всегда один в тысяче преломлений, в тысяче игривых уклонений, неизменно верный своему внутреннему закону. И он большими глотками пил крепкий воздух искусства, суровую радость творца, отдающего себя всего до грани уничтожения, находящего святое счастье свободы лишь в железном укрощении всякого произвола и миги достижения лишь в аскетическом послушании чувству действительности.

Это было странно и печально, хотя и не более странно и печально, чем всякая человеческая судьба: этот строгий художник, которому глубочайшая правдивость и неумолимо-ясная сосредоточенность казались необходимыми условиями работы, тот самый человек, в мастерской которого не было места неуверенности и случайностям настроения, в жизни был дилетантом и потерпевшим крушение искателем счастья; он, не выпустивший из своей мастерской ни одного неудачного холста, глубоко страдал под бременем бесчисленных неудачных дней и лет, неудачных попыток добиться любви и устроить свою жизнь.

Он не сознавал этого. Он давно утратил потребность давать себе ясный отчет в том, что такое представляет собой его жизнь. Он страдал и боролся со страданием, то возмущаясь, то смиряясь, и кончил тем, что предоставил всему идти своим путем, а все свои силы отдал искусству. И его крепкой натуре удалось почти обогатить свое искусство той глубиной и огнем, которые утратила его лишенная тепла, ставшая такой убогой, жизнь. Одинокий и закованный в броню, он жил, точно зачарованный, весь уйдя в свою волю художника и беспощадное прилежание, и его натура была достаточно здорова и упорна, чтобы не видеть и не хотеть признавать убогости своей жизни.

Так было до недавнего времени, пока его не всколыхнул приезд друга. С тех пор его не покидало пугающее предчувствие опасности и близости чего-то рокового; он чувствовал, что его ждут борьба и испытания, в которых его искусство и прилежание не смогут помочь ему. Человек в нем, так долго подавляемый, чуял бурю и не находил в себе корней и сил, чтобы выдержать ее. И лишь мало-помалу привыкала осиротелая душа к мысли, что скоро-скоро придется испить до дна чашу страдания, которого она так долго бежала.

В борьбе с этими грозными предчувствиями и в страхе перед ясными мыслями, а еще больше решениями, все существо художника еще раз напряглось в огромном усилии, как напрягается для спасительного прыжка преследуемый зверь. В эти дни внутренней тревоги Иоганн Верагут отчаянным напряжением всех сил создал одно из своих величайших и прекраснейших творений: играющее дитя между согбенными, страдальческими фигурами родителей. Одна почва была под ними, один воздух обвевал, один свет освещал их. Но от фигур мужчины и женщины веяло смертью и жесточайшим холодом, между тем как ликующее златокудрое дитя между ними точно светилось собственным светом. И если впоследствии, наперекор его собственному скромному суждению, некоторые почитатели художника все-таки причисляли его к истинно великим, то, прежде всего, именно из-за этой картины, которая была так полна души и скорби, хотя хотела быть только хорошо исполненной работой ремесленника.

В эти часы Верагут не знал ни слабости, ни страха, он забывал про свои страдания и вину, и неудавшуюся жизнь. Ему не было ни радостно, ни грустно; скованный и поглощенный своим творением, он вдыхал холодный воздух творческого одиночества и ничего не желал от мира, который в эти мгновения совсем переставал существовать для него. Быстро и уверенно, с выступавшими из орбит от напряжения глазами, он легкими, ловкими движениями накладывал краски, перемещал ниже тени, обливал более мягким светом листик или играющий локон. При этом он не думал о том, что выражает его картина. С этим было покончено, это была идея, замысел; теперь речь шла не о значениях, чувствах и мыслях, а о некой действительности. Он даже опять смягчил и почти сгладил выражение лиц, он не хотел сочинять и рассказывать, и легшая на колене складка плаща была ему так же важна и священна, как склоненное чело и сомкнутые уста. На картине не должно было быть ничего, кроме трех людей, самых обыкновенных и реальных, соединенных воздухом и пространством, но овеянных каждый той атмосферой единственности, которая вырывает каждое явление из безразличного мира соотношений и наполняет созерцателя трепетным удивлением перед роковой необходимостью всего сущего. Так с картин умерших мастеров, живые и загадочные, точно символы всего живущего, глядят на нас чуждые нам человеческие фигуры, имен которых мы не знаем и не хотим знать.

Картина подвинулась уже далеко и была почти готова. Отделку детской фигурки он оставил на конец. Он думал взяться за нее завтра или послезавтра.

Было уже за полдень, когда художник почувствовал голод и посмотрел на часы. Он торопливо умылся, переоделся и пошел в главный дом, где жена его сидела за столом одна и ждала.

– Где же мальчики? – с удивлением спросил он.

– Они уехали. Разве Альберт не был у тебя?

Только теперь он вспомнил про посещение Альберта. Рассеянно и несколько смущенно принялся он за еду. Фрау Адель наблюдала за тем, как он небрежно и устало разрезывал кушанья. Она собственно больше не ждала его к столу, и при виде его утомленного лица ее охватило что-то вроде жалости. Она молча накладывала ему кушанья, подливала вина, и он, в порыве дружелюбия, решил сказать ей что-нибудь приятное.

– Что ж, Альберт думает посвятить себя музыке? – спросил он. – Мне кажется, он очень талантлив.

– Да, он даровит. Но я не знаю, подходит ли ему быть артистом. Я бы не хотела этого. До сих пор он не чувствует особенного влечения ни к чему, и его идеалом был бы джентльмен, интересующийся одновременно спортом и наукой, удовольствиями и искусством. Жить этим он навряд ли сможет, это мне придется ему со временем разъяснить. Но пока он так прилежен и ведет себя так хорошо, что мне не хочется напрасно тревожить его. Когда он сдаст экзамен на аттестат зрелости, он хочет, прежде всего, отслужить свой срок. А потом уж видно будет.

Художник молчал. Он очистил банан и с удовольствием понюхал зрелый, мучнисто пахнущий плод.

– Если ты ничего не имеешь против, я выпью здесь и кофе, – наконец, сказал он.

В его тоне чувствовалась осторожная приветливость и легкая усталость, точно ему приятно было отдохнуть здесь и немного понежиться.

– Я сейчас велю принести. Ты много работал?

Эти слова вырвались у нее почти бессознательно. Она ничего не хотела этим сказать, она хотела только, раз уж выпала такая редкая хорошая минута, выказать немного внимания, а это, при отсутствии привычки, давалось нелегко.

– Да, я писал несколько часов, – сухо сказал муж.

Ему было неприятно, что она спросила его об этом. Между ними вошло в обычай, что о его работе никогда не говорилось, и многих из его новейших картин она совсем ни видела.

Она почувствовала, что светлый момент проходит, и ничего не сделала, чтобы удержать его. Он было протянул уже руку к своему портсигару, собираясь попросить разрешения выкурить папиросу, но рука его опустилась, и всякая охота пропала.

Однако он, не торопясь, выпил свой кофе, спросил еще что-то о Пьере, вежливо поблагодарил и еще несколько минут пробыл в комнате, рассматривая маленькую картину, которую подарил жене много лет тому назад.

– Она хорошо сохранилась, – сказал он, обращаясь больше к самому себе, – и даже совсем недурна. Только без желтых цветов можно было бы, собственно говоря, обойтись, – они слишком пестрят картину.

Фрау Верагут ничего не сказала; именно эти необыкновенно тонко и воздушно написанные желтые цветы она больше всего любила в картине.

Он обернулся и слегка улыбнулся.

– До свидания! И не слишком скучай, пока вернутся мальчики.

И он вышел из комнаты. Внизу к нему бросилась и запрыгала вокруг него собака. Он взял обе ее лапы в левую руку, погладил ее правой и заглянул в преданные глаза. Затем он крикнул в открытое окно кухни, чтобы ему дали кусок сахару, дал его собаке, бросил взгляд на залитую солнцем дерновую площадку и медленно направился в мастерскую. Сегодня было славно на дворе, и воздух был великолепный, но ему было некогда, он должен был работать.

В тихом, ровном свете высокой мастерской стояла его картина. На зеленом лугу с немногочисленными мелкими полевыми цветами сидели три фигуры: мужчина, согбенный и погруженный в безотрадное раздумье, женщина, застывшая в безропотном ожидании и тупом разочаровании, и ребенок, радостно и беспечно играющий среди цветов. А над всеми ними сильный волнующийся свет, торжествуя, разливался в пространстве и сиял в каждой цветочной чашечке так же беззаботно и нежно, как и в светлых волосах ребенка и в маленьком золотом украшении на шее скорбной женщины.

Предыдущая главаГлава 9 из 18Следующая глава