Раньше это делали так.
Брали пеньковую веревку, крепкую, длинную, лучше всего такую, на которой кто удавился или кого на бойню вели. Брали хвороста так же много, собирали в слепую полночь, без луны, без фонаря, не окликаясь и не обертаясь, кто бы ни звал.
Брали смолу, только обязательно украсть, не заплатить и не в подарок принять, иначе ничего не будет.
Еще всякое брали, чего уж. О том больше молчали, чем говорили.
В свое время за такое вешали. Да и теперь ничего не изменилось.
Сейчас любой с радостью укажет на меня пальцем, крича «Ату!» в спину, пока погоня, роняя пену, не настигнет меня где-то на узкой дорожке клятвопреступника.
Потому я и спешил, рискуя распороть лицо, сломать кость, выколоть глаз. Все это было лучше, чем веревка на шею через сук ближайшей осины.
Осины… «В Лес ходить в березы да осины, в дубах – посматривать, в ельник не соваться, а как деревья неведомые пойдут – бежать без оглядки». Ничего, даже если я наконец миновал эту границу, до ближней осины меня доволокут на той же веревке. Забавно – потом она сгодится для моего дела; правда, уже не мне.
Жаль, я не мог верхом ехать: ни один из моих коней не сунулся туда, куда сунулся я. Впрочем, конь, крупная добыча, приманил бы в Лесу кого не надо, да и пешком я был неприметнее.
Лес – лунный подзорный, конь же числился за солнечным тяглом, оттого в глубине Леса животине брести тяжело, как человеку против течения выгребать.
А вот погоню, я мог поклясться, пустили верховую. Особые люди за мной шли, и кони у них были особые, сканые, и собаки – врановые.
Я тронул на груди оберег – косточку пса, съеденного волками под такой же проклятой рогатой луной. «Некто черен смотрит на нас в ночи, тысяча глаз его горят, и рог его светится, и ты не отличишь его ни от звезд, ни от месяца». Откуда я это помню? Почему такое лезет в голову только ночью?
Конь мой споткнулся в ночи, точно живой.
– Волчья сыть, травяной мешок, – сказал я ему, как водится, – или мало я тебя плетью учил?
Конь не ответил. Здесь, в Лесу, голоса у него не было: замолчал, как ступили в подлесок, мелкую шерсть, а шли мы в самую глубину его.
Марь улыбалась в спину серебром; серебром горел ее ездовой. Мастера-сканщики изрядно потрудились, собирая сего зверя великой красы. Серебро оковывало темное матерое пламя всадницы, держало в себе, как перстенек – лал. Огнепалой да Смирницей прозывали Марь не по масти и уряду, а по заслугам: Князь любил высылать деву на правеж, спускал с рукавицы красной ястребинкой.
Но в ловитве ночной она была мне лишь пособником. Пособником и Князевым оком-приглядом: чтобы не удумал чего. Словно мало того, что носил я, не снимая, его ковы.
Псов своих я не видел, но чуял; они шли в глыбкой темноте, двигались, как рыбицы в подлунной воде. Держали след.
Колдун знал, что погоня близится. Знал, что погоней этой буду я.
Я же не спешил когтить добычу. Не миновали мы еще Князевы земли; еще тяготела, висела над нами неослабно его власть. К тому же любопытен я был от природы: разгадать бы, что колдун затеял, для чего в Лес нырнул.
Прежде чем нырнуть под сень трехобхватных дерев, я глянул на небо через прогалину в лохматых ветвях. На краю неба стояла туча, тыкала в земляной бок бессчетными молниями. Далеко, беззвучно. Ночь поднимала свою рогатую голову.
Собакам Ивана, псовым воронам, меня не взять, не любят они колдовства, оно жжет им глаза и нос, сушит пасть, от него свербит у них в ушах. Но без защиты они могли бы меня почуять. Хорошо, что я подготовился заранее. Не худо вроде бы подготовился, а все одно – нужно было мне начать на один день раньше.
Вернее, на одну ночь.
Но шли праздники, и, видно, я увлекся. Голова сразу тяжелела, когда пытался толком вспомнить вчерашнее. Впрочем, пировать во время чумы, грозы или битвы – это мое.
Но ничего, если все сладится – успею. И тогда отдуваться буду уже не я, не мне на шею накинут веревку, не мои сапоги оторвутся от земли.
…Сапоги, плащ, перчатки, кожаная куртка. На кой я так вырядился теплой летней ночью? Следовало идти налегке. Хорошо хоть железа не нацепил – оно у меня имелось. Как разрешенное, так и запрещенное. Впрочем, не будь у меня ничего запрещенного, меня б сегодня не ловили в темном Лесу, как зверя. Не будь у меня ничего запрещенного, я б давно подох с голоду под каким-нибудь тыном, а кости мои зарыли бы где-нибудь за околицей. Никогда я не видел, чтобы колдунов хоронили вместе с простыми людьми.
Молвилось, что, если колдуну скучно станет лежать в яме, он сподобится встать поплясать особой лунной ночью, да еще и тех, кто рядом лежит, поднять за собой.
Кто знает, может, так оно и есть. Я не собирался о том дознаваться. Я собирался жить.
Что-то почудилось, что-то, забежавшее вперед по правую руку. Я встал. Повернул голову, чтобы не смотреть прямо: кто смотрит прямо, тех после по глазам находят, даже если из Леса выйдут. Это все знают.
Я видел будто бы малых тонких ребят, затеявших игру-чехарду. Вот один встал горкой, другой перемахнул через него, сам опустился на четверки… А вот и третий, и пятый. Только то не плодь людская: тени-боровики, наросшие, налипшие на гробовые доски, а после злым человеком стружкой снятые, заклятые, по воде пущенные, на чью-то гибель.
Так тени и ходят-гульбят, а случись простой малый на их пути – изведут.
Не моя работа, хоть я б и сумел. Чья-то давняя.
Я дождался, пока играющие скроются.
Тогда двинулся дальше.
Луна прорезалась сквозь Лес. Ее нижний край расплывался в красноту, словно охваченный воспалением, но быстро светлел. Лезвие серпа изъела плесень – в этом году ее разрослось много, и лунные ночи были вдвое темнее обычного.
Противоположный, невидимый, край лунного лика чуть отсвечивал: теперь, когда глаза привыкли, я видел пыльную зеленоватую кайму. Говорили – к холодной зиме, к теплой зиме, к урожаю, неурожаю, войне, миру, голоду, изобилию. Всяк говорил что-то свое, а я помалкивал. По мне, Луна слишком далеко, чтобы ей было дело до нас, а нам – до нее.
Говорили, между прочим, что Иван родственником приходится Луне. Мать она ему, что ли. Кто разберет. Пусти уши в народ, такого наслушаешься.
Мое колдовство никак не опиралось на Луну. Попроще. Оно делалось с расчетом в основном на кровь, серу и металл.
Звезды пялились в упор. Но им тоже не было дела.
Вот и славно.
Зашлась каркающим лаем собака где-то не так уж далеко, и я поспешил в темноту, за мост. Оттуда назад я уже не поверну.
Луна давила, тянула в глубину, точно жернов.
Луна походила на грош, забытый на дне корчаги. Порыжелый, тронутый цветением, склизкий даже на вид. Как монета, прилипшая к глазу мертвяка.
Многое обо мне говорили, много сплеток плели, но в одном все ошибались. Не был я Луне братом, не был мужем или сыном ей, старой скудельнице, глодательнице костей.
Дом мой лежал много дальше, за сорок дней, за сорок ночей пути в горячем железе.
Я пришел сюда гостем-странником, паучьей звездой и всегда был – сам по себе. Пока не угодил в Князеву облаву. Тех Ловчих, что меня брали, я на месте порвал, но запереть меня успели. Тоже знали свое дело.
Лес округ разнимался, расходился от нас прочь. Мы словно обернулись камнями, плывущими по воде; круги тревожили Лес, чесали его против шерсти.
Уж, кажется, самородный колдун должен был взять на себя все внимание. На деле его словно не видели. Все глаза – на нас.
Конь мой шел ровно, памятуя о плети.
Марь за спиной тихо пела; под голосом ее мерзли травы, раскрывались раны, руда оборачивалась огнем прямо в жилах.
Я привык к Огнепалой, как привыкают к увечью.
Князь знал, кого ставить ко мне в наперстники. Серебро к золоту, Луну к Солнцу.
Я наклонился, приник к жесткой ажурной гриве, взглядывая промеж конских ушей. Так вернее видать.
Глаза и голову заломило, как под большой водой. Все провернулось кругом, будто на винту, но конь мой стоял недвижно, выпрямив ноги, как деревянный. Марь тихо вздохнула, не допев песни.
Что-то мягко упало в траву: точно слетышек из гнезда вывалился.
Звуков не стало; урезали языки ночи. Я разбирал медленное глубокое дыхание Мари. Смирница ждала:
я должен был идти первым здесь. Опустил к бедру руку. Всему оружию, мертвому и живому, прошлому и настоящему, горячему и холодному, я предпочитал плеть.
Я назвал ее Крапивой, потому что совсем без имени оружию негоже.
Мы были схожи с ней. Так близко мне сходство с вешним змеевым кублом: множество шелестящих языков, скользящих веревчатых тел, стрекучих жал.
Сметы мне нет.
Рукоятка у Крапивы деревянная, плетиво из сыромятной кожи да травы кручено, из костей прядено. Девять хвостов, на каждом по узлу, в каждом узле, что в силке, по паре стекольных камешков-глазков, черному да белому. Чтобы верно руке служила и при Солнце, и при Луне.
Опять потянуло голову, но тут уж я не дал шутки шутить: щелкнула Крапива языком, цыкнула костяным зубом, ахнула, расстилаясь в полете. Выгрызла из ночи кусок, вернулась тяжелая, мокрая, волоча за собой наживо содранную кожу.
Была та кожа будто сорочка из пера да пуха. Облатка.
Заскрипело, точно дерево почали гнуть-крутить.
Поднял голову: на свилеватом суку, выставив острые колени, сидела голая девка. Без кожи: сухое мясо, желтое да серое, было едва прикрыто нежным ивовым пушком. Волосья ветками гнездовыми по лицу валились; подкрученные, как у птицы, когти рук и ног глубоко уходили в дерево. Собаки мои горготали, но не лаяли.
– Зачем же ты, добрый молодец, платье мое да опояску скрал? Или люба я тебе?
Нежный переливчатый голос шел от травы, от молочных корней; девка молчала, только глазами жгла. Я не мог разглядеть ее лица и горла, всё прятали древесные космы.
– Спускайся, милая, – сказал ласково, разматывая плеть, – там поговорим.
Девка с тележным скрипом стала выпрямляться – будто росла вверх, тянулась макушкой и шеей к небу. Когти ее так же держали дерево. Я размахнулся и ударил плетью ровно в тот момент, когда она начала валиться на меня.
Крапива легко пронизала слоистое тело, а я едва поспел глаза прикрыть: сыпануло трухой, жуками, старой пылью-землей. Разноголосым воплем объяло дерево, как трескучим пламенем – стог пересушенного сена.
Собаки мои бросились, вцепились клыками в поднявшиеся из травы белые корни. Пара таких обвила моего коня, сунулась в недра плетения, но, содрогнувшись, отступила: золото снести не каждой твари под силу.
Я вздыбил коника и, дотянувшись плетью, накрыл часть древа. Вихревое многоголосье затихло, как птичья клетка, на которую плат бросили.
Знал я, что белая птица значит бесполезность слов. Знал, что древа, этому подобные, губит черный ветер, находящий с Луны. Играет, терзает, оставляет по себе памятки, глубокие язвы. В язвах тех вызревают гнезда, а в гнездах – чурбанчики наподобие людей. Пустые внутри, одетые в белое, пуховое, мотыльковое.
Дерево гибло, когда омелы вырастали и начинали сами питаться. Делалось в полном подчинении у своих насельников, но и сами омелы покинуть материнского гнезда не умели, срастались с ним.
От них уже другие выходили, что свободно могли спуститься, человека подманить, зачать от него и в положенный срок выродить чудовище.
Я посмотрел на Марь через плечо, продолжая удерживать древо, что силилось раскинуть корни, оглушить, задавить…
Она послала коня вперед и запела, и вынула изо рта горящий уголь, и тем углем зажгла дерево.
Раньше мог и я палом извести. До наложения печатей – мог. По сей день стояла рытвина-балка на том месте, где я упал, опутанный сетями Ловчих.
И сейчас – знакомым теплом потянуло под кожей, под ногтями. Я поглядел на руки свои в тонких золотом шитых перчатках. Сжал кулаки, разглядывая туман, изнутри затопивший камень в перстне. Все меньше того тумана делалось; как совсем не станет, сгибнут печати.
Негоже Мари знать.
Горело дерево без шума, без стона; слышно было, как песней захлебываются соловьи.
Я пересек мост под пение соловья и крики лягушек, звон тысячи кузнечиков. Думал, будет заминка с теми, кто стережет мост, но они, видно, насытились: под кладкой, у берега медленного темного ручья, валялась обглоданная половина коня. Кто-то заплатил за проход по мосту, по своей ли воле, нет ли. Это хорошо – мне заплатить было нечем, разве что свинцом, и только на него я и надеялся.
Земля тут, за мостом, сдавалась, пузырилась, как ленивое болото; Лес смотрел в затылок, все время казалось, что я сейчас увижу что-то не то.
Стояла глубокая летняя ночь. Ну как стояла – блуждала понемногу, двигалась, особенно за спиной, там, куда не смотришь. Луна словно зацепилась рогом за дерево и продиралась наверх, скрипя и шурша, роняя ветки, порождая звуки, от которых мороз пробегал по коже даже в душной ночной теплоте.
С едва заметной дрожью рыскало под ногами подземное зверье, где-то глубоко, ниже корней; бледные цветы на омутах прудов сияли застывшим пламенем, пахло грозой, глубиной, темной зеленью, мокрой шерстью, и я все время боялся краем глаза увидеть белое стройное, почти девичье тело.
Лес казался зверем, шевелился вокруг.
Или девица-лисица смеялась, или птица кликала; или ребенок плакал, или тварь стенала; вода плескала, будто кто-то там играл в волне, большой и тяжелый.
Я проверил оружие – то, запретное, что носил под плащом крест-накрест. Железа в нем было не так много, и все – не острое, не точеное, круглое, пустое. Такое Лес впускал.
А стеклянный нож не вынимал, негоже его вынимать просто так, не тот этот нож, чтоб без крови обратно в ножны пошел, но вот резать себе руку я точно не хотел. Это в историях славно: «С клятвой на устах витязь снял перчатку и провел лезвием по ладони» да все такое прочее.
В жизни раненая рука в таком месте в такое время – не помощник, даже не обуза, а враг. Мало того что болит, мешает, подводит в бою: ни взять чего, ни опереться, ни ударить во всю силу – так на запах еще что-то из темноты пожалует, против чего я и не выстою; или через порез влезут лесные духи поиграть рукой, поразмахивать, свое нехитрое веселье утворить. Раз я видел, как раненного в голову человека духи использовали, как куклу, для дикой пляски битый час, а когда, наигравшись, оставили его – он был слаб еще неделю.
Я многое видал, что уж. Оглянулся, не видно ли еще чего – погони, например.
Не по своей воле я стал Ловчим, головным погони, но по своей сделался лучшим.
По простым случаям Князь меня не высылал. Сперва боялся, не верил. Думал: утеку непременно. Да и жаден был до людей, чего скрывать; лучше меня никто след не брал, скорее меня никто беглецов не настигал.
Коней даровал нам как знак большого отличия.
Непростые те кони; обычные люди на таких бы не усидели.
А вот свору свою собрал я сам. Один к одному, псы мои верные были одного пера – вранового. В темноте не разобрать. Могли бежать молча и нешумно, могли по знаку кричать разными голосами. Могли сбиваться в одно, всеединое. Я их сам растил, выпаивал настоянным на травах сучьим молоком. Перековывал, вытягивал, вышивал – покуда не стало так, как мне надо.
Впереди – долгая вода, впереди – кончалась Князева земля.
Мне та граница преградой не была. Не первый год я под Князем ходил, поводок мой длинен.
Я вдохнул, силясь разобрать запах. Печати единожды отсекли меня от ветра дуновения, от огния касания, от цветочного пряна, от ядовитого дурмана… Ухом слышал, глазом видел, а под пальцами, под губами, на языке – все одно было, гладкое да холодное.
Чем глубже в Лес мы погружались, тем меньше Князевой власти оставалось над нами; тем сильнее довлела Луна; тем быстрее я подтачивал проклятые печати.
Пахло болотом.
Болото-мхи рядом лежало.
Получалось, что за мостом начинались уже не Князевы земли, а там он не имел власти карать меня за недозволенное. Только вот во владениях Белой Катарины такое тоже нельзя было таскать, делать, пользовать. Нигде такое не привечали, а запретный плод, как известно, дорог. С того я и жил.
А Иван на границу не посмотрит; если есть у него наказ меня ловить – он будет ловить меня везде, докуда дотянется.
Я вспомнил, как, селясь в Посаде, клялся в Князевом присутствии – на рудом железе, на вареной крови, на резьбленой кости, на новом ноже, на черной собаке, на молодой осине, – что не нарушу дозволенного, что искусство буду применять только во благо; что буду жить в Посаде, стеречь, чтоб из Леса чего не зашло, искать заблудивших, лечить захворавших, как честному колдуну положено.
Не помню точно, но, кажется, я распутал устрой клятвы в ту же ночь и той же ночью нарушил ее – так, что комар носа не подточит.
До недавних пор.
Где-то я прокололся, как палец, прокололся с кровью. Может, сдал кто из тех, кого я снабжал-снаряжал. Рано или поздно это должно было случиться, правда? Я хотел позже, но просчитался где-то, не догадал, не подстелил соломки.
И теперь требовалось по-тихому убраться, но так, чтобы и Княжьи Ловчие, и каждый, кто наткнется на бумагу «Разыскивается» на столбе, видел не меня, чтоб собаки чуяли не меня, чтоб погоня шла не за мной, а за чучелом с наброшенной личиной, которое будет делать то, что ожидают от меня, там, где ожидают меня.
А я уйду тихими темными тропами, не имея ничего своего при себе. Кроме денег. Деньги, как известно, не пахнут. Ни одна из монет, за которые я давал разбойникам запретное оружие, неверным женам – запретные зелья, жаждущим знать – запретные знания.
Колдун на окраине людского поселения, возле старого нечеловечьего леса – все равно что лиса в курятнике, что свинья за столом. Это все я, да. Откусил столько, что не прожевать за раз, но своего не выпущу. Утащу в норы, за тридевять земель, там и прожую.
Главное – сделать основу, на которую я мог бы личину свою накинуть.
Я знал, как это делали раньше. Знал, как оживить сухостойное смоляное чучело на один день и одну ночь. На сутки. Ровно по писаному:
«Дня минувшего он не помнит, памяти глубокой не держит, не ведает своего имени алибо не имеет его. Существо без имени способно прожить не более дня, сколько силы в него ни вливай, но дать имя требует куда большей жертвы. Возможным есть назначить ему простую цель, и он будет идти к цели, не думая о последствиях и подробностях».
То, что мне нужно, – образ. Чтобы отводил от меня погоню, чтоб на дорогах да на заставах его видели, чтоб гнались за ним. Память. Немного памяти, чтобы он помнил, как быть мной. Ума принимать простые решения у него хватит, а прямой наказ я ему задам.
Это тяжело. Сложно. Но раньше это делали так, и, думаю, я справлюсь. Жаль все же, что я не начал вчера.
Как вчера я помнил ночь, когда колдун клялся – в присутствии Князя, в присутствии Камня Тени.
Колдун был высокий, худой точно слега, с птичьими облепиховыми зраками – чуть наизбок постоянно глядел, быстро, из-под ресниц, будто что скрадывал. Лицо узкое, серое с гладким серебром, как старое северное дерево. И окрас птичьему перу под стать: волос сорочий, черный с белым. Лета не разобрать.
Я и Марь тогда стояли, как заведено, по обе стороны от Князя. Принимали клятву.
Ни в голосе, ни в словах колдуна правды не было. Правды не было, но сила – была. Я ее кожей чуял, через роговые наросты печатей.
Я сразу понял, что он замыслил нечестно жить. Такие по собственной хотьбе головы не склоняют.
Он сразу понял, что я ему не по нраву.
Мы сразу поняли, что схожи меж собой.
Клятву Князь принял; колдун медленно поднялся.
Вместе с Луной поднялись деревья, сквозь резной лиственный свод падал спокойный, зеленоватый от плесени свет. На Луне шла своя жизнь, мне неведомая.
Ночь затопила Лес, и даже привыкшими глазами в лунной темноте все равно особо ничего было не разглядеть; все равно трещало, ухало, ходило кругами, провожало, подстерегало, догоняло или уходило – понять я не силился. Я мало кому был в этом Лесу по зубам, но… Некоторые могли и мне по зубам дать.
Задумался и чуть не наступил на оставленную прямо на стежке игрушку. Из тех, которыми дети играют: без особого мастерства резанная из дерева болвашка. Круглое тулово, иссеченное надрезами-шерстью, круглая голова. Поди разбери, что за образина-зверина.
Я не стал перешагивать, обошел стороной.
Дальше встретил качели, увязанные на толстом суку: на таком хорошо вешать. Да и веревки, если приглядеться, были из похожих. Сам себя поругал: сбылось же, по собственным думам.
Но стало ясно, на чью дорожку я забрел.
Я мог еще уйти: спиной назад, по своим же следам. Другое дело, что кружить мне было не с руки.
Лесовы дети, кукляшки – из тех, что Лес себе на забаву мастерит, а после к людям пускает. Живого в них немного, а и смерти тоже мало. Говорили, прежде Лес таких омменов подкладывал заместо настоящих, человековых, в утробы матерям, в люльки, если не было обережения надлежащего – железа али куколок-кувадок.
Настоящих же себе брал – горемык, про кого родители промолвят неладное, черное слово в недобрый час. Растил под себя, мастерил свое подобие; их после видали, зверей с полустертыми людскими чертами. То кот дикий с глазами ребячьими, то птица востроголовая с человечьим плоским ликом, а то лисица с девичьим голосом.
На чье игралище я напал? Отпустит миром или придется кровью выпаивать за свободу? Ох, не ко времени.
Я встал, вслушиваясь и всматриваясь. Собак Ивана слышно не было, но да кто их разберет: иной раз они, как собакам не положено, кричат пташьими голосами, стрекочут-воркочут-гогочут…
Так думая, потянул руку к кошелю, где держал горсть колотого зеркального стекла. На такие вот случаи заговоренного. Рассеять его с нужными, заветными словами – не всякий пройдет. Крошка зеркальная, собой обманная, кого хочет обведет-обморочит.
В глубине Леса, правда, не доводилось бросать прежде.
Из-за дерева выглянула круглая ребячья голова на длинной гусиной шее, с красным лебединым носом. Вишневые птичьи глаза смотрели лукаво, пристально.
За другими деревами тоже мелко копошились: хихикали, поскуливали, тявкали, точно лисята.
Я плавно зацепил пальцами кошель, пересыпал на ладонь содержимое. И швырнул горсть вперед себя, а часть – себе же на одежду. Игралище вздрогнуло, поплыло, будто отражение, сносимое течением.
Я моргнул, обернулся без спешки, чтобы не дать разуму ослепнуть, увязнуть в зеркальной крошке.
Получилось. Ушел.
Далекая зарница выбелила небо, как молоко в кровь плеснули: поднималась туча.
Поднималась туча черная, вставала гроза страшная.
На глубину Леса – пожалуй – ее всполохи молниевые не дотянутся. Пройдет-прокатится, прогуркотит тележными колесами по самым маковкам.
Упорно на ум шло, что мог бы я, наверное, грозу сию, тучу толкучую себе на помощь заручить. Дотянется ли Крапива, зацепит ли клыками подбрюшье тяжкое, сизое?
Не смекнет ли Марь? На пустом месте ежели плеть потяну, конечно, смекнет. Девка не глупа, девка-догада.
Надо так устроить, чтобы и плеть невозбранно расстелить, и грозу взять.
Печати Князевы пусть и держатся уже на гнилых нитках, но коли выдам себя раньше срока, коли поспешу, захлебываясь вкусом воли, – несдобровать. Марь быстро поводок укоротит, взденет ошейник шипастый.
И – под землю, на трижды девять железных цепей, в соляную могилу.
Нет. Терпение. Терпение.
Назад я не поверну.
Еще недолго.
Долго ли, коротко ли, ночь привела меня туда, куда я шел, – туда, где росли мандрагоры. Не знал я этого точно, но где-то здесь в свое время Лес дрался с Посадом. Здесь пролилось достаточно крови.
Эта вещь помогает клад найти… Возможно, мне и стоило так поступить. Да только с подземным зверьем и их хозяевами с давних пор у меня не было согласия, так что, мнил я, никакой клад мне в руки не пошел бы – не дали бы.
Корень крик-травы, мандрагоры, марь-да-горе, как звали ее здесь. Яблоко вил.
Она росла на крови, и с меня требовалось пролить кровь взамен. Но я не мог притащить в этот лес жертву; хотя смог бы, наверное, будь у меня больше времени и меньше жалости… А кто пожалеет меня, когда вешать станут? Неверные жены? Расстроенные правдой искатели ее? Разбойники? Худшего гроша из накопленных я бы не поставил на это.
Итак… Похожий на человечка, этот корень, основа моего колдовства – единственное, чем я могу оживить чучело из веревок, смолы и хвороста, – издаст крик, стоит мне вынуть его из жирной черной лесной земли. Стережет его вила, одна из лесных дев, посаженная Белой Катариной, владычицей Леса. Хорошо, чтоб никто из подземных не ходил близко к земле, но, боюсь, будет ходить, и надеюсь, есть у меня время.
Вила, прости меня. Здесь нет никого более, чью кровь я мог бы пролить. Твоя, голубая, мерцающая, сойдет.
Прости. Белая Катарина не простит.
И после крика, после выстрела, до того как подземный зверь иль Белая Катарина явятся выяснить, что случилось, мне следует вернуться.
Остается забота: за мной гонится Иван.
Здесь я назвался Иваном.
Иваном Коровьим Сыном. По чести сказать, не много покривил против истины: кость была мне матерью, кровь – бабушкой, а отец-батюшка у нас тут всех один.
Как местные говаривали? Некто черен?
Имя проклятое, но проще и легче многих. Не так томно, когда окликают.
Без него за жизнь не ухватишься. А мне, страннику, за жизнь земную поначалу цепляться было ой как трудно.
Я огляделся. Что-то цепляло, что-то не то творилось.
Тут кто-то рылся до меня, и это нехорошо. Небо отсвечивало лихорадкой, эхом моей тревоги орала птица в лесу. Было тепло, почти парило.
Я присел, разгребая землю рукой, и наткнулся на холодную белую длиннопалую ладонь. На секунду среди душной ночи меня пробрало льдом, словно мороз ударил прямо в душу. Подземный сторож, решил я.
Но тут же понял, что ладонь неживая.
Я раскидал тяжелую землю, полную мелкой живности, и увидел.
Белое.
Стройное.
Почти девичье.
Тело.
Вила, убитая на том месте, которое должна была стеречь.
Мороз ударил снова, оглушительно.
Повело кругом землю, кто-то прошел совсем близко.
И вот тогда я наконец понял, что не один.
Конечно. Если здесь ходил кто-то, если вила убита, то я буду здесь не один.
Боги, хорошо, что это не моих рук дело!
Только вот… Я задержал эти мои руки, обтянутые старыми перчатками, на теле лесной девы еще на несколько мгновений. Перевернул.
Вила была убита прямым выстрелом в лоб. Пулей. Огнестрелом. Запрещенным в Княжестве, и в Лесу, и в Подземье оружием, которое я делал и втайне продавал – за что и собирался меня повесить Княжий Ловчий Иван.
За что урвал много разбойных денег и решил бежать, да на день позже, чем следовало.
Но кому могла понадобиться крик-трава, кто из моих покупщиков мог застрелить вилу? У кого достало бы наглости обозлить Белую Катарину?
Я медленно распрямился.
Это устраняло одно препятствие: отпала нужда бороться со стражем сего места.
И воздвигало куда большее препятствие: мне некого было принести в жертву.
Я размышлял над этим несколько мгновений, а затем стянул с шеи оберег.
Мне сгодится и собака, и Марь. И даже Иван. Только вот одолеть их у меня почти нет надежды. Впрочем, выбора тоже нет.
Хватило и минуты без песьего оберега, чтобы собаки почуяли меня.
Ажурные, сканые кони напоминали то ли зверей, то ли призраков зверей; я не мог глазом определить, понять, за какими и перед какими деревьями они прошли. У них свои дороги. Иногда казалось, что конь и всадник скрываются не за деревом, а за пустотой между стволами. Хотелось отвести от такого глаза, но я не отводил.
Конь у Ивана был золотой, у Мари – серебряный.
Я повесил амулет обратно на шею, чтоб собаки не порвали меня с ходу.
Гончие взяли меня в круг. Другой. Третий. Теперь не потеряют ни за что.
У Ивана собаки были одного пера, врановые, а у Мари – одна, да ярая: из тех, что с белыми пятнами над глазами, из тех, что видят колдовство, чуют, не боятся укусить.
Черная, седьмой щенок от седьмого щенка. С такой-то дивно, что они меня раньше не загнали.
Я уверился, что сейчас она бросится на меня, скаля истинно волчьи клыки.
Но то ли оберег мой был особо хорош, то ли еще что: она не видела меня.
Мы настигли Колдуна; я видел его.
Видел ли?
Что-то было не так. Не мог сказать точно. Ощущалось точно соринка в глазу.
Конь подо мной не дрогнул, но плеть поползла, объяла со спины, оплела грудь. Негодное творилось, если Крапива надумала оборонять, а не жалить допрежь.
Я вздохнул и заговорил первым:
– Я Иван, Княжий Ловчий. А не тебе, колдуну, клятву ломать. Не тебе, колдуну, от меня утекать. Не тебе, колдуну, до рассвету жить. А тебе, колдуну, повешену быть…
Иван заговорил первым, как положено.
Мне же надлежало слушать: таков порядок.
Слова все были словами Княжьего Ловчего, не его.
Мы встречались прежде всего пару раз. В первый раз – когда я клялся. А после – впромельк, в Посаде, когда он выезжал на ловитву и черные псы по-рыбьи выгибали гладкие оперенные спины у копыт червленого его коня.
Был Иван высок, в мою пору; на лицо взрачен; волос светел и долог, как высушенная в бель курганная трава; глаза прозрачны, что стеклянный лед.
Я открыл рот отвечать ему как положено, но осекся: тень моя под ногами шевельнулась, различимее сделались холодные лица Ивана и Мари, бледно зажглись птичьи глаза собак.
А вот это мне совсем не по нраву пришлось. Я поднял голову, молясь всякому, о ком знал, о ком слышал хоть раз, чьи имена видел хоть мельком на старых черных страницах, что можно читать только в темноте; молясь, чтобы это Луна вышла из-за туч. Но в Лесу посветлело не от того, ох, не от того. Я обернулся и увидел, как сквозь Лес, оседлав черную тень, ко мне едет белое пламя.
Она проявилась в ночи, словно соткалась из теней и света, темноты и пространства меж темнотой и светом, но я знал, что она тоже приехала своей дорогой.
Белая Катарина, хозяйка здешних мест.
У меня была одна надежа выжить: я не успел ничего взять.
Не успели перемолвиться.
Вот от чего Крапива пролегла неводом поперек моей груди. Зачуяла, прежде всех моих собак, прежде меня самого.
Не видел я Белой Катарины прежде, а и не думал, что придет пора свидеться. Странное дело, мнилось мне в ней будто что-то знакомое.
Словно мы доводились друг другу дальними сродственниками.
А здесь ли она уродилась, Катарина, подумалось мне. Или, как я, не этого гнезда птица.
– Вам здесь не место, Князевы люди, – заговорила она. – На моей глубине не вам ходить.
В голосе ее не было ни тепла, ни холода, ни красок.
Я положил ладонь на шею коня. Склонил голову:
– Здравствуй, Белая.
– Здравствуй, Белая, – эхом поддержала меня Марь.
Она редко говорила, больше пела. От голоса ее тянуло пожаром. Лес таких не любит, а существа с медленной холодной кровью навроде Катарины – тем паче.
– Не по своему хотению в гости пожаловали. Заберем, что нам причитается, с тем и отбудем. Не серчай, Белая, а только пустыми не вернемся.
Я поднял руку и показал ей Княжий перстень Ловчего, сидевший поверх перчатки. Круглый прозрачный камень, а в камне том – заговоренная монета, белым туманом залитая, и все движется в тумане оном, шевелится, рассыпает искры…
Я не шевелился.
Белая Катарина завела беседу с Ловчим.
Что же. Говорят, слово преломить что хлеб разделить – сразу после не убивают.
Долго находиться здесь, в самой глубине Леса, ни Ловчие, ни я не могли. Вила безучастно взирала на нас оловянным расплавом глаз. Невольно я задался праздным вопросом, была ли она когда-то человеком. И думает ли она, глядя на нас: были ли мы когда-нибудь такими, как она?
Белой Катарине с трудом давалась человечья речь. Концы волос ее беспрестанно щупали землю, вертелись; потрескивали искры, по отдельным волоскам струился колючий лунный свет. Мне показалось, темнота шевельнулась у нее за спиной. Собаки поджали хвосты и отступили. Даже ярая попятилась.
– Что же, – сказала Белая Катарина. – Раз так, берите.
Иван повернул ко мне холодное лицо.
– Там, – указал он на кромку Леса, – сейчас праздник. Иванов день. Поэтому я повешу тебя здесь.
– Не в моем Лесу, – возразила Белая Катарина. – Здесь тебе никого не вешать, Княжий человек.
– Сама вздернешь?
– Зачем? Этот, – она кивнула в мою сторону, – никого не убивал. И не убьет.
От звуков ее голоса вздрагивали, опадали зеленые листья, низким гулом отдавалось эхо над водой. Кажется, звенело что-то внутри, тоскливо, неизбывно, зовуще.
– Здесь его нет, – кивнула Марь. – Псица моя пустое место зрит.
Тихо стало, тяжело. Что-то они решали про себя, что-то ведали.
– Они правы, я тебя не повешу, – с горечью сказал Иван.
– Раньше это делали так, – молвила Марь раздумчиво.
– Если вы не накажете того, кто убил, я пойду в деревню и затанцую там всех до смерти, – произнесла Белая Катарина голосом ровным, гудящим, как пламя в очаге, как ветер в старом колодце.
Зеленоватый свет плесневой Луны лип к ее волосам, впитывался. Казалось, возле нее лунные лучи дрожат, пытаясь изогнуться. Конь выдыхал пар, хотя в ночи было тепло. Это тревожило.
Я смотрел на кольцо; туман сделался тревожно-розовым.
Догадка, прежде блеклая и смутная, как утопленник подо льдом, проступала четче, обретала форму и цвет.
Крапива зашуршала, косточки ее царапнули мою рубашку.
Гроза далеко, подумалось мне. Гроза далеко, а Катарина – воплощение силы, источник ее – близко.
Зачесались зубы, заныли стреноженные печатями кости. Я уже знал, что сделаю.
Белая Катарина, своему дому хозяйка, меня не боялась: обрядили меня в человека крепко, крепко в меня въелись запахи Посада. Чтобы распознать меня настоящего, надо было расстараться поглядеть через печати.
Прости, звездная сестрица, заря-заряница.
Крапива легла в мою руку, я замахнулся. Колдун качнулся, справедливо полагая, что удар его.
Только Крапива упала на Катарину. Она замешкалась – всего на мгновение, но мне хватило с избытком. Я прыгнул прямо с седла, сшибая Белую наземь.
Руки обожгло, точно я погрузил их в полое пламя.
Катарина повернула голову, открыла рот, и я увидел растущий в недрах глотки синий огонь. Взглядом ударило, как обухом в лицо, Лес вздрогнул, шарахнулись собаки.
…Я впился зубами в ее шею, сразу под челюстью. Слабые, слабые зубы человеческие, но их хватило, чтобы вспороть ослепительно-острую нежную кожу. В рот толкнулась горячая, ледяная, горькая, сладкая, соленая, пряная кровь Катарины. Я торопливо сглатывал, держа добычу.
Катарина билась подо мной, словно крупная рыба, вздрагивала, как вздрагивает женщина в любовной истоме.
Она сумела сбросить Крапиву, но я к тому времени успел достаточно.
Все случилось так скоро, что я не успел ничего обдумать, ничего сообразить.
Да что я – Марь застыла на своем серебряном, и я, пожалуй, впервые видел на лице ее, бесстрастном и холодном, подлинные человеческие чувства.
Изумление. Страх. Неверие.
Наверное, мысли у нас были схожи.
Ума он лишился, что ли?!
Иван отбросил Катарину, точно тряпичную куклу, и мы встретились глазами. Прежде ледяные, сейчас они сверкали ярко, как звездный рой.
Ловчий оказался рядом так быстро, что я едва не опоздал.
Выхватил пистолет, выстрелил – Иван от пули увернулся, а глубину Леса осветил всполох зарницы. Гроза ползла поверху. Щупала землю молниевыми острогами, искала по себе добычи.
Я выдернул второй пистолет, да мал был меж нами зазор. Иван с хрустом заломил мне руку, я не почувствовал боли в пылу борьбы, но он нажал на спуск, в упор. Я отпрянул и вырвался из захвата. Не упал.
Дивно – я не чувствовал раны, не было ее. Видно, заговоренное мной оружие не действовало против меня? Я взглянул на дыру в плаще, силясь понять, как пуля миновала меня, и вытащил нож.
Иван вскинул плеть – хвосты ее скрутились жгутом в единое, будто змеиное тулово. Оно тускло блестело черным зеркалом.
Стеклянное лезвие мое рассекло теплый воздух, тут же полыхнула молния, разрезав тучи; взвыли, встретясь, стекло и зеркало.
Я сжал руки – хрустнули кожаные перчатки. Заношенные перчатки, и плащ мой дыряв. Молниевая бритва скользнула по истертым, патиной покрытым шипам на костяшках.
Два пистолета я носил накрест, а третий запасной – сзади за поясом. Иван не ждал его.
Я мог бы сделать старый фокус: выстрелить себе в руку и перекинуть рану на Ивана, – но так быстро не поспел бы. Так что выстрелил в него в упор, хотя знал, что прямо мне в него не попасть.
Промахнулся – Князевы люди были заговорены от всякой пули, – но пуля тоже была заговорена. Соткнулись две силы, увело пулю, да не совсем. Она не попала Ивану в голову – попала Мари в горло. Та надломилась, дрогнули медные волосы, рыкнули и дернулись в стороны собаки, заржал конь, вскинулся на дыбы, и Марь полетела в листья.
– Ах ты ж!.. – выругался Иван.
Лицо его ушло куда-то, вместо него встала маска злого духа. Из тех, что запечатаны семью печатями – глиняной, травяной, железной, лунной и остальными, что не следует называть в ночи, – и я подумал: а кто такой Иван?..
У меня сохранилось мало веры в удачу.
Однако Иван отчего-то теперь медлил нападать.
Мы кружили друг против друга в блеске сухой грозы, как равные, но с Ловчим что-то делалось. Лицо его дергалось, уходило и возвращалось, пока наконец не утвердилось на своем месте. Плеть сложилась в подобие лезвия, поясок к пояску, тускло отсвечивала кромкой.
– Как твое имя? – спросил вдруг Иван.
Это был настолько странный вопрос, что я не нашелся что ответить.
Я отбил один удар, а второй уже нет. Чужое оружие обрушилось на мое запястье, и я в изумлении уставился на так легко подавшуюся плоть, на срез веток, источавший смолу.
Иван же остановился. Рассмеялся, откинув светлую голову. Весело, и мелодично, и зло.
– Я дурак, но и ты недалеко ушел, – сказал так.
Помолчал, склонив к плечу голову. Так мы простояли какое-то время: псы врановые двигались округ нас, точно воронье над убоищем.
Наконец Иван положил руку мне на плечо, заглянул в глаза:
– Вот что. Пойдешь со мной – будешь жить. Починю тебя. Налажу, гляди, руки – серебряные…
Кивнул на коня Мари. Марь в траве лежала, лицом вниз, что падаль. Трогать ее не стоило: судя по шевелению волос, взялись за нее или подземные жители, или сам Лес. Лес забирал силу: без хозяйки ему было нельзя.
Я все стоял, осмысливая свершившееся. Точно с Луны упал.
– Знаю, каково чужой куклой быть, – неожиданно молвил Иван. – Наперед выберем тебе имя.
Я молчал. Впервые за долгое время – не знал, что делать.
Я знал, что делать. Починю куклу, нареку ее. Нагоню колдуна.
И, совершенно свободный, вернусь ко двору, как верный пес.
Отблагодарю Князя за ласку, за доброту. За Марь – наперсницу мою, тюремщицу, последнюю печать.
В мое время это делали так.