К книге
Твой XVIII век. Твой XIX век. Грань вековГрань веков. Заключение
96%
Грань веков. Заключение
44

Радость, «всеобщая радость»… К вечеру 12 марта в петербургских лавках уж не осталось ни одной бутылки шампанского… Раздаются восклицания, что миновали «мрачные ужасы зимы». Весна, настоящая встреча XIX века!

Век новый!

Царь младой, прекрасный…

За сутки вернулись круглые шляпы. Некий гусарский офицер на коне гарцует прямо по тротуару – «теперь вольность»!

Так обстояло дело, если верить подавляющему числу мемуаристов (по меньшей мере 9/10 из их числа).

Так было, но было и не так.

Большая часть страны неграмотна, и она-то в лучшем случае равнодушна или (как в рассказе Коцебу): «Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться…

Правда, убитый император не вызвал сколько-нибудь заметной волны самозванчества – вроде десятков лже-Петров III до него и многих лже-Константинов после; но все же и двадцать лет спустя ссыльный бродяга Афанасий Петрович добывал себе пропитание в Восточной Сибири, называясь Павлом Петровичем, а шлиссельбуржские солдаты, разглядывая одного из заключенных декабристов, Г. С. Батенькова, справлялись (по его словам), «не я ли Павел Петрович, ибо в народе есть слух, что здесь Павел Петрович сидит» (Карцов, 178).

Народного движения под своим именем Павел не вызвал, видимо, потому, что историческая ситуация не соответствовала известному стечению обстоятельств, которое (согласно наблюдениям К. В. Чистова) порождает мощное «народное самозванчество». Прежде всего заметим, что начало царствования Александра I не погасило народных надежд на «царя-избавителя». Александр сравнительно популярен, его имя как наследника известно народу, он в расцвете сил, к тому же второй царь-мужчина после почти непрерывного женского правления в 1730–1796 годах.

Реакция неграмотной массы на гибель Павла в основном пассивная, молчаливая. Не помышляет о мемуарах бо́льшая часть грамотных. Однако даже среди немногих записанных воспоминаний нашлось несколько невеселых.

Отец Кюхельбекера, вернувшись из дворца, сообщает жене о цареубийстве и слышит в ответ: «Ты обязан был умереть там» (РА, 1881, I, 137).

С отвращением глядит на «оргию» и просвещенный офицер Саблуков: «У меня нет ничего общего с этими господами…»

Однако то, что было ясно 15–20 лет спустя членам тайных декабристских обществ (что так много можно было сделать для России вместо этой оргии!), еще не было столь отчетливым в первую весну XIX века. Пушкин в 1822 году оценит первые послепавловские годы как «дней Александровых прекрасное начало…». Стих имеет несомненный теневой смысл: «прекрасное начало», а затем отнюдь не прекрасное, аракчеевское продолжение александровского царствования, но в 1801 году новое правительство начинало реформы и нельзя еще было представить, как далеко они зайдут. Одна из программ нового курса была сформулирована Лагарпом[189].

16 октября 1801 года Ф. Лагарп подает царю секретную докладную записку, где размышляет насчет предотвращения на будущее «ошибок предыдущего царствования и доктрин, проповедуемых на юге Европы» (очевидно, подразумевая французскую революцию).

Программа бывшего воспитателя Александра, конечно, весьма осторожна и умеренна. «Ужасно, – пишет Лагарп, – что русский народ держали в рабстве вопреки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел подобному злоупотреблению властью не должно все же быть слепым в выборе средства для пресечения этого» (Берти, 694). Путь к прогрессу для просветителя Лагарпа ясен: образование (насаждение грамотности, школ, университетов), а также разумное законодательство, но не из рук парламента или иного представительного учреждения, а волею самодержца (разумеется, в его просвещенном, александровском варианте). Следствием просвещения и законодательства должны явиться меры к постепенному ослаблению крепостничества (ограничение покупки и продажи крестьян, показательная эмансипация на удельных землях и пр.). Самое интересное в записке Лагарпа (в общем не противоречившей планам царя и его круга) – откровенный и во многом пророческий разбор тех сил, которые будут за реформы и против.

«Против»: все высшие классы, почти все дворянство, чиновничество, которое держится за табель о рангах, большая часть торгового слоя, «почти все люди в зрелом возрасте», почти все иностранцы, те, кто боится французского примера.

Кто же «за»? Образованное меньшинство дворян, некоторая часть буржуа, «несколько литераторов», возможно, «младшие офицеры и солдаты».

Силы не равны, но Лагарп кладет на весы реформаторов авторитет самого императора и считает, что – довольно! При этом из обоих списков исключается «народ в своей массе», который, как понимает Лагарп, желает перемен, но поведет их «не туда, куда следует».

Субъективные цели швейцарского просветителя возвышенны. Он отдает дань уважения русской нации, которая «обладает волей, смелостью, добродушием и веселостью. Какую пользу можно было бы извлечь из этих качеств и как много ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и униженной» (Берти, 690). Тем интереснее, что в этом проекте мы находим не только многое из назревавшего в самом деле к началу XIX столетия, но и оценку противоречивых, сталкивающихся сил. Впрочем, ни Лагарп, ни кто-либо другой в 1801 году не мог вообразить, что прогрессизм «нескольких литераторов» и «молодых офицеров» очень скоро выведет русскую освободительную мысль к декабристским рубежам. Сразу после убийства Павла еще нелегко было представить, сколь уже близко серьезнейшее размежевание внутри единого с виду дворянства, радующегося «новому, младому, прекрасному царю».

После гибели Павла следует ряд реформ («в Лагарповом духе»): восстановление «Жалованной грамоты», усиление роли Сената, известные послабления крестьянам (закон о вольных хлебопашцах), создание нескольких университетов, лицеев…

Можно сказать, что эти преобразования явились побочным продуктом того взрыва, который прекратил павловское царствование. И все же то была не революция, не «революционная ситуация» – иначе социально-политические перемены в стране были бы больше…

«Из заговорщиков, – писал много лет спустя декабрист Никита Муравьев, – желавшие только перемены государя были награждены, искавшие прочного устройства – отдалены на век».

Замечание справедливое не в буквальном смысле, но в целом. Александр I в разные периоды своего царствования обращался к умеренным конституционным проектам (Платона Зубова – в 1802 году; Сперанского – около 1810 года; Новосильцова – в 1818 году). Поэтому опала, удаление из столиц Палена, Панина, И. Муравьева, Яшвиля объясняются не просто их конституционными взглядами, а прежде всего нежеланием императора принять хартию «из их рук», под их давлением, стремлением диктовать, а не писать под диктовку и, главное, сохранить незыблемость самодержавных основ, замаскировав или даже укрепив их известными уступками.

В этом смысл и сохранившихся рассказов, достоверных или легендарных, о том, что ряд влиятельных деятелей (Талызин, Уваров, Новосильцов, П. М. Волконский) настоятельно советовали Александру I пресечь попытки некоторых заговорщиков ввести конституцию именно сейчас, в 1801 году (см. Семевский. Политич. идеи, 26). Поскольку же никакого конституционного ограничения самодержавия Александр I так и не допустил (опровергая тем самым и собственные, еще с 1797 года, либеральные идеи), декабристы имели право перед восстанием и в Сибири столь печально оценивать итоги 11 марта: «Искавшие прочного устройства отдалены на век».

Манифест, написанный Трощинским, объявлял, что отныне все будет как «при бабке», Екатерине II. На самом же деле возвращение к позапрошлому царствованию было, разумеется, невозможным, подобно тому как нельзя дважды ступить в один и тот же поток: история шла к 1825-му и к 1861 году. Буквальное возрождение екатерининского уклада было бы такой же утопией, как павловское «возвращение к Петру». «Екатерининские лозунги» на самом деле стали исходными для особой политики Александра, где планы «правительственного конституционализма» сочетались с аракчеевской реакцией. Это были попытки медленного, противоречивого движения вперед, уже недостаточные в новых российских условиях.

1801 год был весомым опровержением павловской системы, а 1825 год – александровской. Однако тот режим, который пришел на смену режиму Александра I, после подавления декабристов, был тем «витком исторической спирали», который напоминал о витке позапрошлом, павловском.

Система Павла с ее особым консерватизмом, предельной централизацией власти и определенно сформулированной «народностью» как бы предвосхищала то, что будет реализовано, но, разумеется, в другом виде, на другом историческом уровне: систему Николая I, так называемую идеологию официальной народности.

То, что не прошло, было отвергнуто дворянскими верхами в 1796–1801 годах, в ином виде всплывает после 1825 года; однако между двумя подобными явлениями пролегла целая историческая эпоха: четверть века правительственного просвещенного либерализма и конституционализма, великая эпопея 1812 года, десятилетие тайных декабристских обществ, завершенное их неудачной попыткой взять власть. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались воззрения правящего класса на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла иметь успех и продержаться тридцать лет жесткая николаевская система. Но до этих событий было еще далеко.

А пока 11 марта 1801 года происходит противоборство двух путей, двух методов, которыми могла двигаться российская система.

Просвещенный или непросвещенный абсолютизм.

Первый – с идеологической установкой на европеизм, дворянскую интеллигентность при известном единстве просвещенной, лучшей части дворянства и правящих «циников».

Второй путь ориентирован на официальную народность или (для Павла) на некоторые черты подобной идеологии, осваиваемые властью еще большей частью практически, эмпирически (тогда как в 1830-х годах С. С. Уваров и другие теоретики уже выдвигают соответствующие идеологические формулы).

И первый и второй варианты не предполагают существенных перемен в жизни основной части народа. В этом смысле для крестьян непросвещенный вариант не хуже просвещенного и порою может показаться даже более приемлемым: вспомним непрерывное наступление на крестьян при Екатерине II, военные поселения при Александре I и, с другой стороны, определенные уступки крестьянам, солдатам при Павле I. Отсюда принципиальное отрицание первыми русскими революционерами обеих систем. При этом просвещенный вариант Екатерины – Александра, как более циничный, порою оспаривался с большей энергией и ненавистью.

Таков смысл предельно негативной оценки екатерининского царствования молодым Пушкиным. В другом случае, как помним, поэт представляет себя и свое поколение выбирающими между просвещенным Титом и полубезумным тираном Нероном:

…не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил,

Нерон же без него правдиву смерть узрит.

Исторический парадокс заключался в том, что декабристы отрицали систему просвещенной свободы, их породившую. Уже не раз говорилось, но повторим, что одним из самых значительных итогов послепетровского столетия был тип прогрессивного, культурного человека – в основном из дворян; то были лучшие плоды двух или трех «непоротых» поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы.

Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвещение, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII–XIX веков.

Это были люди, длительное время укреплявшие власть своей поддержкой, соучастием, но постепенно отходившие в оппозицию, в лишних людей, в революцию. Не углубляясь в схоластическое мудрствование «что было бы, если бы…», выскажем мнение, что в случае победы Павла над заговорщиками, в случае его длительного царствования развитие «пушкинско-декабристского» просвещенного слоя задержалось бы, остановилось. Это имело бы, полагаем, неизмеримые последствия для истории страны и народа. Александровская четверть века (независимо от воли тогдашних верхов) все же настолько укрепила, закалила тонкий слой образованной, мыслящей России, что его уже не могли уничтожить последующие «заморозки»:

Так тяжкий млат,

Дробя стекло, кует булат.

Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, испытывали на прочность…

Назовем в этой связи три важные, хотя и качественно неравноценные даты: 1801, 1812, 1825 годы. Они как бы ускоряют историю, «подгоняют» события (недаром Ланжерон говорил о «трех веках», прошедших на его глазах с 1790-х по 1820-е годы).

Первая из дат резко обозначает старинный дуализм – «такое рабство при таком просвещении». Вопрос о возможных исторических путях не решен, но остро поставлен.

1812 год необыкновенно раздвигает границы просвещенного самосознания, выявляет огромную силу всей нации, показывает, что историю делает отнюдь не узкий, элитарный круг. Декабрист В. Ф. Раевский однажды стихотворно выразил то, что происходило в 1812 году с целым общественным слоем, поколением:

Тогда в душе моей свободной

Я узы в первый раз узнал,

И, видя скорби глас народный,

От соучастья трепетал…

Третья дата – 1825 год. Число дворян-заговорщиков ненамного больше, чем в 1801-м, но идея, цель, размах будто «заимствованы» у 1812-го: не дворцовая революция, но освобождение миллионов! Не конфликт дворян с «первым дворянином», но первое сильное столкновение российского просвещения с системой, в рамках которой оно вызрело.

В. И. Ленин заметил, что «перевороты были до смешного легки, пока речь шла о том, чтобы от одной кучки дворян или феодалов отнять власть и отдать другой» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 37, с. 443).

11 марта в этом смысле как бы на грани между «легкостью» 1741 и 1762 годов и неимоверной трудностью 1825-го. Переворот 1801 года был много труднее, рискованнее, чем прежние; были моменты, когда дело, казалось бы, висело на волоске. И все же социальная изоляция Павла и отсутствие у заговора глубоких, «коренных» целей преобразования – все это было залогом «неминуемого» успеха. В этом было главное отличие тогдашних событий от декабристского дела и следующих этапов освободительной борьбы.

Субъективное представление «людей 11 марта» о своей исторической роли было, впрочем, много шире, нежели объективные результаты. Часто употреблялись формулы «тираноборство», «освобождение от рабства», «подвиг Брута»…

Однако эти слова были лишь символом определенных намерений, оценкой того направления, куда шел век, но не большинство участников заговора.

В то же время ранний, «утробный» этап дворянской революционности, преддекабристские элементы современные исследователи (М. В. Нечкина, Ю. М. Лотман) находят у молодых московских свободолюбцев (братья Тургеневы, А. Кайсаров и др.), идеология которых сложно, противоречиво осваивала политические события 1796–1801 годов.

Многими чертами 11 марта 1801 года – еще событие ушедшего XVIII столетия, но современникам и потомкам придется не раз задуматься и над странной, трагичной, противоречивой фигурой Павла, и над удивляющей, страшной исторической логикой заговора – «бесславные удары», падающие на «увенчанного злодея», и над тем, что постепенно новый смысл приобретают такие, например, важные, старые идеи и слова, как тирания, рыцарство, революция, народ.

11 марта 1801 года было действительным началом русского XIX столетия – и не в том смысле, как это казалось дворянам, ликующим на улицах Петербурга.

Предыдущая главаГлава 44 из 46Следующая глава