День поминовения этого мученика приурочен у Сурия к 9-му января. Полиевкт жил при императоре Деции, то есть около 250 г. Армянин по рождению, он был другом Неарка и зятем Феликса, которому император поручил провести в жизнь его эдикт против христиан. Когда друг Полиевкта убедил его обратиться в христианство, он изорвал императорский эдикт, отнял идолов у людей, которые несли их к алтарям для воздания почестей, разбил изваяния об землю, пренебрег слезами жены своей Паулины, посланной Феликсом вернуть мужа к язычеству, и был казнен по приговору тестя, так и не будучи крещен, кроме как собственной кровью. Вот что я почерпнул в истории, все же остальное — мой вымысел.
Чтобы придать действию больше размаха, я представил Феликса правителем Армении, а также ввел сцену всенародного жертвоприношения — она делает событие более значительным и оправдывает приезд Севера в эту провинцию, не вынуждая его открывать свою любовь до признаний Паулины. Те, кто, следуя совету иных толкователей Аристотеля, полагают, будто наделять героя добродетелью надлежит лишь в весьма ограниченных пределах, вероятно, останутся недовольны пьесой: добродетель Полиевкта возвышается до святости, а сам он свободен от каких-либо слабостей. Я уже говорил об этом в другом месте{130} и, чтобы подтвердить свои слова ссылкой на авторитеты, добавлю здесь, что Минтурни{131} в трактате «О поэтике», рассуждая, не разумнее ли отказаться от изображения на сцене страстей господних и мученичества святых, раз они выходят за рамки обычной добродетели, делает тот же вывод, что и я. Прославленный Гейнзий,{132} который не только перевел Поэтику греческого философа, но, развивая его мысли, сочинил Трактат о построении трагедии, сам написал пьесу о мученичестве Вифлеемских младенцев. Знаменитый Гроций{133} вывел на подмостки историю Иосифа и даже страсти господни; высокоученый Бьюкенен{134} проделал то же самое с Иевфаем и смертью Иоанна Крестителя. Опираясь на эти примеры, я и дерзнул сочинить свою трагедию, где, разрешив себе больше вольностей, нежели мои предшественники, кое в чем отошел от истории и ввел вымышленные эпизоды. Правда, сюжет, избранный мною, сам по себе давал мне больше свободы: там, где речь идет о святых, мы обязаны лишь благочестиво верить в подлинность их существования, изображая их на сцене, мы имеем право делать то же, что делаем с любым почерпнутым в истории сюжетом; но мы должны свято и нерушимо верить каждому слову Писания, где ничто не может быть изменено. Тем не менее я нахожу, что и в сюжеты из Писания не возбраняется кое-что привносить, если только это не противоречит истинам, продиктованным духом святым. Ни Бьюкенен, ни Гроций не позволяли себе добавлений такого рода, но зато их трагедии, в построении которых они подражают наипростейшим приемам древних, оказались недостаточно сценичными для нашего театра. Гейнзий проявил в этом смысле больше смелости: ангелы, качающие колыбель младенца Иисуса, равно как тень Мариамны и фурии, терзающие душу Ирода, — прикрасы, которых нет в Евангелии. Я утверждаю даже, что мы вправе опускать известные подробности, коль скоро опасаемся, что они не понравятся публике и коль скоро ничем их не заменяем, ибо это означало бы искажать Священную историю, чего не позволяет нам уважение к Писанию. Доведись мне написать для сцены историю Давида и Вирсавии, я воздержался бы рассказывать, как царь полюбил ее, когда она купалась в источнике, — воздержался бы из боязни, как бы восхищение наготой Вирсавии не произвело чересчур игривого впечатления на публику, и ограничился бы тем, что вывел Давида уже влюбленным в жену Урии, умолчав, каким образом страсть овладела его сердцем.
Но вернусь к «Полиевкту», поставленному с очень большим успехом. Слог его не столь могуч и возвышен, как в «Цинне» или «Помпее»,{135} но в нем есть нечто более трогательное, и нежность земной любви так пленительно сочетается здесь с неколебимостью любви к богу, что представлением остались довольны как люди набожные, так и люди светские. Я лично нахожу, что ни в одной своей пьесе не достиг такой стройности композиции, такой взаимосвязанности отдельных сцен. Единство действия, времени и места соблюдены со всей строгостью, а сомнения, которые могут возникнуть насчет двух последних, легко рассеются, если зритель окажет мне любезность прочесть при случае настоящий разбор, к чему его обязывает признательность за труд, затраченный нами на то, чтобы его развлечь.
Конечно, если приложить к этой пьесе мерку наших обычаев, то окажется, что жертвоприношение слишком быстро следует за приездом Севера и что такая поспешность, вытекающая из необходимости соблюдать правила, выходит за рамки правдоподобия. Когда король посылает своим городам приказ устроить благодарственное молебствие в честь его побед или иных ниспосланных небом милостей, приказ его исполняется не сразу по получении: нужно собрать духовенство, магистратов, городские корпорации, а это требует времени. У актеров такой нужды нет — на сцене вполне достаточно Феликса, Неарка и верховного жреца, приносящего жертву; поэтому автору и ни к чему было откладывать церемонию до следующего дня. К тому же, коль скоро Феликс побаивается императорского любимца, думая, что тот гневается на него за брак Паулины, есть все основания заставить его поторопиться и попробовать завоевать благосклонность своего недолгого гостя быстрым и безотлагательным выполнением его желания, равно как воли императора.
Другое сомнение возникает в связи с единством места, выдержанным в целом довольно строго: все события совершаются в зале или общей приемной, откуда входят в покои Феликса или его дочери. Однако, чтобы не нарушить это единство, во втором действии мы вынуждены были слегка погрешить против благопристойности, заставив Паулину выйти к Северу в приемную, тогда как ей подобало бы ожидать его у себя. На подобное возражение я отвечу, что у нее две причины самой искать встречи с Севером: во-первых, она стремится оказать возможно больший почет человеку, гнева которого опасается ее отец, приказавший ей постараться расположить гостя в его пользу; во-вторых, так ей будет легче прервать беседу с ним и удалиться к себе, если он не захочет расстаться с ней, когда она попросит, а это избавит ее от опасного объяснения, удалиться же к себе она не сможет, если примет Севера в своих покоях.
Признания Паулины Стратонике касательно любви, которую она испытывала когда-то к Северу, побуждают меня сказать несколько слов о моменте, избранном мною для этих признаний. В наших театрах слишком часто бывает так, что герои нарочно выжидают дня, к которому приурочено действие, чтобы признаться в любви, питаемой ими уже несколько лет, хотя было бы естественней, если бы они много раньше поведали о ней лицу, пользующемуся их доверием. О такой любви зритель должен узнавать заранее из рассказа одного актера другому, но непременно тому, кто, как и зритель, имеет основания не ведать о ней, пока сюжет не даст рассказчику повод нарушить столь долго хранимое им молчание. Инфанта в «Сиде» признается Леонор в тайной любви к Родриго, но вполне могла бы сделать это полугодом, а то и годом раньше. Клеопатра в «Помпее» не многим разумнее ведет себя с Хармионой, рассказывая ей о любви Цезаря и прибавляя, что
он, даже на войне,
Посланья пылкие шлет с вестниками мне.
Коль скоро она вряд ли может пускаться в откровенности с кем-нибудь, кроме Хармионы, последняя, по всей вероятности, сама и вводила вестников Цезаря к царице, а поэтому поневоле осведомлена об отношениях Цезаря с ее госпожой. На худой конец нам следовало бы указать какую-нибудь причину, позволившую Хармионе так долго пребывать в неведении, и назвать лицо, помогавшее царице общаться с посланцами Цезаря. В «Полиевкте» дело обстоит иначе. Паулина открывается Стратонике только потому, что хочет поведать ей о своем тревожном сне и причинах, оправдывающих ее тревогу; а так как сон этот она видела лишь накануне и, не будь его, никогда не открыла бы Стратонике свою тайну, можно заключить, что ей незачем было делать признания раньше, чем она их сделала.
Я не ввел в пьесу рассказ о смерти Полиевкта, потому что и рассказать о ней и выслушать рассказ могут лишь те же язычники, которые уже рассказывали и слушали про смерть Неарка; подобное повторение явилось бы приметой творческого бессилия и к тому же умалило бы величавость главной сюжетной линии, завершающейся кончиной Полиевкта. Поэтому я предпочел сообщить о ней не с помощью рассказа, лишенного должной возвышенности уже потому, что он вложен в уста, недостойные его произносить, а через посредство приходящей в священное неистовство Паулины, которую смерть мужа обращает в христианство. Ее отец Феликс обращается вслед за нею, и оба эти обращения при всей своей внезапности столь обычны для христианских мучеников, что их нельзя рассматривать как нечто исключительное, редкое и не могущее служить примером для подражания. К тому же они проливают мир в сердца Феликса, Севера и Паулины, а без этого мне трудно было увести последних со сцены в таком душевном состоянии, которое бы сообщило пьесе законченность и вполне удовлетворило любопытство публики.