Днем, в самую жару, жизнь в лагере замирала. Я валялся в палатке, время от времени подсказывая Цаганжапову, как правильно пишется по-русски то или иное слово. Он в муках рожал письмо жене, чтобы отослать его с Гиршовичем. Жена у него была неграмотная – но старший сын ходил в казачье училище в Селенгинске и считался лучшим учеником, и Цаганжапов боялся ударить перед ним лицом в грязь.
Уже под вечер послышался хруст щебня под чьими-то приближающимися шагами.
– Дамдин идет, – сказал Цаганжапов.
Я удивился, как он это понял, и он пояснил:
– Камешки пинает. Монголы так не делают.
Дамдин заглянул в палатку и вызвал меня наружу. Сели на иссохшей траве среди камней, я предложил ему папиросу из моего подходящего к концу запаса. Это удовольствие он разрешал себе исключительно со мной, а на людях, как истинный монгол, курил трубку.
Для полноты наслаждения он достал из халата горсть фиников и половину отсыпал мне в ладонь. Некоторое время мы дымили молча, в перерывах между затяжками сплевывая косточки. Протяженность молчания говорила о серьезности предстоящего разговора. Дамдин не спешил его начинать, я этим воспользовался и спросил, действительно ли, как говорит Багмут, он говорил Бурштейну, что Будда любит евреев больше всех наций. Он хмыкнул:
– Глупости… Я сказал ему, что обе наши нации помнят о своем былом величии и мечтают его вернуть. Евреи оплакивают Иерусалим, мы – разрушенный китайцами Каракорум, они ждут Мессию, мы уповаем на Майдари. У нас даже враг общий. Китайские купцы и ростовщики – наши эксплуататоры, но они же главные конкуренты евреев в Монголии. Словом, Бурштейн дал мне денег на издание «Унэт толь». До сих пор она выходила от случая к случаю, но скоро станет регулярным еженедельником. На днях я написал для нее программную статью.
– В каком смысле программную? – не понял я.
– В прямом. В ней изложена программа необходимых Монголии реформ, это я и хотел бы с вами обсудить. Я по-прежнему считаю вас другом, – заговорил он с чересчур, пожалуй, педалированной доверительностью. – Монголия перестала быть китайской колонией, но, если ее государственное устройство будет прежним, превратится в русскую или японскую… Как вам известно, наша бригада – основа монгольской армии; другими частями той же численности, с тем же вооружением и боевым опытом правительство не располагает. Словом, после того, как мы возьмем Бар-Хото и возвратимся в Ургу, в Монголии произойдут большие перемены.
– Военный переворот? – осторожно предположил я, очень надеясь, что ошибся.
– Я бы это так не называл, – поморщился Дамдин. – Богдо-гэген останется на троне. Мы со всей почтительностью попросим его прислушаться к нашим рекомендациям, и ему придется их принять…
– «Мы», – прервал я его, – это ты и Зундуй-гелун?
Он жестом показал, что если я не буду его перебивать, то получу ответ на все интересующие меня вопросы. Я ему это обещал и в следующие четверть часа узнал, что реформы назрели, старшие офицеры готовы их поддержать, лишь бы они опирались на национальные традиции. Для начала хутухте предложат созвать курултай; впоследствии он будет собираться не реже чем раз в полгода и станет первым шагом на пути преобразования теократии в конституционную монархию. Да, курултай – съезд князей, но, поскольку каждый десятый монгол – князь, тем самым представительство получит значительный процент населения. Изначально Великая хартия вольностей в Англии касалась одних лишь дворян, а теперь в британском парламенте представлены все слои населения.
Я знал за ним талант к строительству воздушных замков, но то, как легко им с Зундуй-гелуном удалось взять власть над бригадой, склоняло пусть не поверить ему, но, по крайней мере, допустить, что в его словах есть доля правды. В этом случае их упорство в стремлении овладеть Бар-Хото получало объяснение более правдоподобное, чем у Багмута.
– Отец обещал нам содействие, – как бы между делом ввернул Дамдин, но я сразу оценил важность этого сообщения. Его отец – влиятельный хошунный князь, значит, за сыном стоит княжеская партия.
Мысли, как стеклышки в калейдоскопе, каждую секунду складывались в новый узор. Увенчается их замысел успехом или нет – сам факт, что я о нем знал и не попытался ему противостоять или хотя бы донести нашим военным властям в Урге, поставят мне в вину. Запросто можно угодить под суд.
Что я могу предпринять? Послать в Ургу, в штаб размещенных в Монголии казачьих частей, человека с сообщением о готовящемся мятеже? Но где взять такого гонца? И кто даст гарантию, что он доставит мое письмо по назначению, а не отдаст тому же Дамдину?
Рассказать Цаганжапову и бежать с ним вдвоем? Предположим, от погони нам уйти удастся, но доберемся ли до Урги без проводников, без охраны, с картой 1887 года, где реки текут по давно пересохшим руслам и треть пути проходит по абрисам гор и пустынных плоскогорий?
А если никакого мятежа не будет? Как отнесутся ко мне мои начальники и товарищи? Как к трусу, накануне штурма Бар-Хото сбежавшему из бригады под предлогом мнимого заговора?
Дойдя до предела, тревога внезапно разрядилась чувством облегчения. Как запах озона после грозы, оно явилось вместе с простой мыслью: чего, собственно, я так уж боюсь? Не расстреляют же меня! Ну, устроят суд чести, заставят подать в отставку. Наплевать! Я же сам обещал Лине сделать это по возвращении в Ургу. Пойду учить монгольских девочек математике, совместная работа сблизит нас еще больше.
– Какие у вас еще намечены новшества? – спросил я.
Дамдин закатил глаза в знак необозримости открывающегося перед ним поля деятельности, но кое-что всё же конкретизировал: Богдо-гэген утратит право назначать министров, будет лишь утверждать предложенные курултаем кандидатуры. Появится министерство просвещения, откроются светские школы, а в перспективе – университет. Живущие в Монголии буряты, тунгусы, киргизы получат культурную автономию.
– Между прочим, я пересмотрел мои взгляды на бурят, – сказал Дамдин. – Они – народ монгольского корня, но более европеизированные, чем мы. Можно поручить им реформу образования. Моя Цыпилма могла бы этим заняться.
Признание бурят полезным элементом общества наверняка связано было с его тоской по жене. В двухмесячной разлуке он простил ей духовную неразвитость и езду на велосипеде.
– Предусмотрено истребление псов-трупоедов, – добавил Дамдин еще один пункт в свою программу, – и создание кладбищ с национальным погребальным ритуалом.
– Каким? – заинтересовался я.
– Его еще предстоит разработать, – смутился он, и меня пронзило жалостью к нему.
– Против вас вышлют казаков, – предупредил я. – Тебя арестуют и сошлют в Сибирь – и это при хорошем раскладе. При плохом – пристрелят по дороге.
– В чем и дело, – согласился Дамдин. – В Урге расквартированы две сотни Верхнеудинского полка под командой войскового старшины Баева, в Кобдо – еще одна, есаула Комаровского. Если вы любите Монголию, помогите нам! Напишите Баеву, Комаровскому и, конечно, Серову, что наши действия не угрожают русским интересам в Халхе. Мы обязуемся соблюдать все договоры, заключенные хутухтой с вашим правительством.
Солнце у него за спиной почти коснулось горизонта, рассеянный закатный свет погружал его лицо в тень и скрадывал детали вроде родинки на переносице, но выявлял в нем главное. Я ощутил странное беспокойство, причину которого понял не сразу.
Где-то я вычитал, что наши лица асимметричны: правая и левая половины не совпадут, если наложить одну на другую, – но с возрастом, по мере угасания раздирающих нас страстей, асимметрия мало-помалу исчезает. Душа, остывая или, наоборот, раскаляясь до того градуса, когда ее разнонаправленные порывы обретают единый вектор, отпечатывается в наших чертах и делает их всё более одинаковыми по обе стороны от проведенной по середине носа вертикальной линии. Абсолютная их симметричность – или знак, что человек обрел внутреннюю гармонию, или предвестье его близкой смерти.
Что-то такое я различил в лице Дамдина. Это могло говорить и о первом, и о втором, если первое тут не вытекает из второго, – но холодок, прошедший у меня по спине, подсказал, что второе вероятнее.
На рассвете, вылезая по нужде из палатки, я увидел над собой истончившийся лунный обод – узкий, как поставленная на ребро половинка бочарного обруча, из каких мы в детстве мастерили луки. Следующей ночью ему предстояло совсем исчезнуть.
К обеду на неизменно безоблачном небе появились легкие белые мазки. За ними, как армия за передовыми разъездами, впервые за все недели осады стала наплывать облачная гряда, обещая ночь не только безлунную, но и беззвездную. Грозы, однако, ничто не предвещало.
Ближе к вечеру я прошелся по лагерю. Всё было как всегда, и в то же время во всём чувствовалось нарастающее напряжение. Дамдин распорядился не таить наши приготовления от осажденных, чтобы ожидание штурма измотало им нервы и спровоцировало бездумный огонь по невидимым в темноте верблюдам. Лагерь гудел, в самых будничных занятиях ощущалась демонстративная избыточность усилий, призванная вдохнуть в них соответствующий величию минуты смысл.
Перед майханом Дамдина царила та же атмосфера азартной бестолковости и воинственного угара. Одних знаменосцев тут собралось человек двадцать. Над ними, как молодой лес, поднимались палки с флажками, вымпелами, конскими хвостами на обручах. Они поднимали боевой дух до таких заоблачных вершин, откуда разговоры об осадных лестницах, порядке замещения выбывших из строя командиров, сигналах, связи и прочих низких материях виделись в лучшем случае лишними, в худшем – паникерскими.
В майхане собрались бригадные ламы. Они что-то бубнили характерным для буддийских богослужений речитативом с резким перепадом высоких и низких тонов. Их силуэты темнели на алом шелке, озаренном изнутри текучим пламенем лампад и плавающих в плошках с жиром веревочных фитилей. Слышался неритмичный стук храмовых барабанчиков-дамаров. Начинался, видимо, молебен о даровании нам победы.
Кто-то сзади положил мне руку на плечо; я обернулся и увидел Гиршовича. Вместо панамы на нем была бурятская шляпа с узкими полями, дачные сандалии сменились ичигами, но подаренная Кургановым блуза, как у Левитана, осталась та же.
– Сегодня я с ним поговорил наедине, – глазами указал он на идущего мимо Наран-Батора с двумя дергетами, выглядевшими скорее как его конвоиры, а не телохранители. – Он был со мной откровенен. Фокус с верблюдами кажется ему полной глупостью, и большинство офицеров того же мнения, но все подчинились, никто не протестует.
– И почему? – спросил я.
– А вы поставьте себя на их место. Не захотите, чтобы в половой член ввели конский волос, – подчинитесь как миленький. Боль адская… С вашим монгольским вы просто многого не понимаете, о чем здесь люди толкуют, а я за эти дни всякого наслушался. Еще и китайцы на подходе, – Гиршович сжал мне локоть и задышал в лицо. – Я с моей командой сейчас уезжаю, у нас всё готово. Присоединяйтесь! Я искал вас, чтобы это вам сказать.
– Как же ваш репортаж? Придется возвращать аванс, – улыбнулся я, чтобы не выдать тревоги.
– Вот еще! – оскорбился он. – Авансы не возвращают… Послушайте меня: ничего хорошего нас тут не ждет; при большой удаче попадем в плен. А знаете, каково это – сидеть в китайской тюрьме? Вернетесь инвалидом. Если вернетесь… А сегодня им не до нас; другого такого случая не будет. Даю вам час на сборы, засекайте время.
Я, словно под гипнозом, послушно поддернул рукав и посмотрел на свои американские часы с покрытыми фосфором стрелками и делениями циферблата. В быстро густеющих сумерках они начали наливаться гнилушечным зеленоватым свечением.
– Берите Цаганжапова, подменных лошадей, карабины, патроны, одеяла, провиант какой есть, – деловито начал перечислять Гиршович, будто мы уже обо всём договорились. – Палатку не снимайте, это может вызвать подозрения. Не зима, обойдетесь. Грацию тоже лучше оставить. Подножный корм не для вашей герцогини, а фуража у нас нет. Возьмите монгольскую лошадку. Не придете через час – пеняйте на себя.
– Поезжайте. Я не поеду, – решился я не без колебаний.
– Боитесь, что начальство в Урге обвинит вас в трусости? – догадался он. – Бросьте, вам и врать-то не придется. Скажете, что власть в бригаде захватили Дамдин и Зундуй-гелун, вы сочли невозможным для себя выполнять их указания.
Я повторил, что не поеду, не нужно меня уговаривать.
– Объясните хотя бы, почему, – попросил Гиршович.
– Не могу бросить Грацию, – сказал я. – Монголам такие лошади ни к чему, без меня ее сразу пустят на мясо.
Он понял, что я не хочу обсуждать с ним настоящую причину отказа, пожал мне руку и ушел.
Я закурил, невольно вслушиваясь в рев обреченных на смерть верблюдов. Торгоуты укрыли их за холмом, отделявшим наш лагерь от Бар-Хото. Вчера они были спокойны, а сегодня всю вторую половину дня жалобно ревели. Верблюжьи духи предсказали им смерть в редчайшую для этих мест ночь, когда над ними не будет ни белых колючек, ни желтой небесной лепешки.
Подошедший Дамдин непритворно вздохнул, жалея несчастных тэмэ. Мы с ним всегда говорили на русском, но слова «лошадь» и «верблюд» он произносил по-монгольски – «морь» и «тэмэ». Никакой другой набор звуков не в силах был передать его отношение к этим животным и адекватно выразить их сущность.
– Что вы надумали относительно писем Серову, Баеву и Комаровскому? – спросил он.
– Давай сначала возьмем Бар-Хото, – ушел я от прямого ответа.
Он нырнул в свой майхан. Пение и стук дамаров сразу сделались громче.
Первое время по приезде в Ургу я снимал квартиру недалеко от Гандана – и внимал этим звукам со старательно возбуждаемым в себе благоговением перед религией первородных истин, но теперь они не пробуждали во мне никаких чувств или напоминали о моем одиночестве. Я свыкся с ним, но сейчас оно испугало меня, как пугает привычная ноша, когда вдруг становится неподъемной и показывает тебе, что ты болен. Гиршович уехал, я один остался в азиатской ночи, среди людей, чьи души меняют тела как перчатки.
Пришел Цаганжапов, принес похлебку и сухари. Мы с ним поели из одной манерки, входившей в ассортимент военных поставок из России.
Алый майхан, как стрелки на моих часах, светился всё ярче; на площадку перед ним стекались цырики. Появились факельщики. Отдельно стояли дергеты под личной хоругвью Зундуй-гелуна. Она представляла собой забранный в парчовый каркас квадрат красной далембы, в центре которого чернел знак суувастик – равноконечный крест с загнутыми по ходу часовой стрелки концами перекладин.
Этот буддийский символ торжества новой истины изображается обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей, или на траурном белом поле зимы и смерти, – а здесь он был впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает всё, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения.
Чья-то услужливая рука изнутри откинула полог майхана. Появился Наран-Батор, ручейком вытекли ламы. Следом вышел Зундуй-гелун с маузером на перевязи, но вместо казачьей шашки на боку у него висела какая-то антикварная китайская сабля, дрянная, конечно, как всё производимое в Китае оружие, зато в усаженных кораллами ножнах. Последним показался Дамдин. Тут же, освещая его справа и слева, к нему придвинулись два факела, а из толпы выступил наш тульчи со своим моринхуром. Послышался его вибрирующий в небольших интервалах, поначалу кажущийся монотонным, чистый, сильный тенор: «О, великий Абатай…» Я догадался, что он обращается к Дамдину как к воплощению его великого предка.
– Родился ты, держа во рту алмазный ясный меч, говорят, – шепотом начал переводить Цаганжапов, понимая, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен. – Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно ввести черный булат…
Такие песни насчитывают тысячи строк и поются часами, но эта, видимо, исполнялась в походном варианте, с купюрами. Минута – и перед молниеносно возмужавшим героем предстал первый противник – мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым – луну, ревущий голосом тысячи драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Ядовитым пятицветным туманом заволокло счастливые кочевья, но юный Абатай огненной, бешеной, белой стрелой, которую доставили ему на девяноста девяти верблюдах, поразил чудовище в середину грудного хряща, в сокровенную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его черной души.
– Разрубил ты его на семь частей, сжег, не оставил запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял овец, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов, – пел тульчи.
Цырики стали палить в воздух. От центра лагеря стрельба покатилась к его окраинам. Дамдину подвели коня, но он оттолкнул коновода и пошел пешком. Наэлектризованная толпа потекла за ним. Замелькали искаженные злобой лица, пустые глаза, ощеренные рты.
– Не бойтесь, расправ над пленными не будет, – верно истолковал Дамдин мои опасения. – Сложившим оружие мы сохраним жизнь и дадим возможность вернуться на родину.
Подошли к загону с верблюдами. Некоторые из них отказывались встать даже под пинками и ударами ташуров[17] и подчинялись, лишь когда их тыкали факелами. Несколько стервятников, дожидавшихся, когда они подохнут, с шумом поднялись и растворились в ночном небе. Один пролетел совсем близко от меня, лицо обдало волной посвежевшего к ночи воздуха.
Верблюды ревели, и где-то за лагерем им отвечало встревоженное конское ржание. Лошади уже почуяли разлитый вокруг запах смерти, паленой шерсти и надвигающегося безумия.
Раздался чей-то истошный вопль. Толпа расступилась; мимо меня, хрустя щебенкой, потекла верблюжья армада. Кое-где глаз выхватывал скрючившиеся между горбами фигурки погонщиков. За верблюдами побежали человек тридцать дергетов Зундуй-гелуна и столько же тордоутов – им предстояло беспорядочной стрельбой создать видимость начинающегося штурма. Тордоуты заартачились было, тогда их, как верблюдов, погнали вперед ташурами. Каким-то чудом я сумел выдернуть из рядов моего Зоригто.
Людей и животных поглотила тьма, топот стих, факелы в руках бегущих со стадом и направляющих его движение людей превратились в ворох красноватых дрожащих огоньков. Они словно бы не удалялись, а уменьшались, делаясь похожими на рассыпанные прямо передо мной угли прогоревшего костра. Казалось, можно присесть, протянуть руку и дотронуться до них.
Постепенно их россыпь стала утончаться, растягиваться вширь. Я понял, что верблюды достигли возвышенности, на которой стоит Бар-Хото, и разбегаются в обе стороны вдоль подножия. Погонщики больше не старались удерживать их вместе и отстали, чтобы в свете факелов китайцы не обнаружили обман. Дергеты начали стрелять, но вызвать ответный огонь пока не могли.
Крепость потонула во тьме, лишь два костра, вернее, их отблески на внутренней поверхности угловых башен, отмечали границы обращенного к нам участка стены. Между ними всё было черно. Ни я, ни Цаганжапов, ни стоявшие рядом офицеры не знали, удалось осажденным разгадать нашу хитрость, или они хотят подпустить атакующих поближе и берегут патроны. В страшном напряжении прошло еще две-три минуты.
Наконец сверкнуло раз, другой. Пока звук выстрелов доходил до нас, я увидел череду новых вспышек, затем прерывистой полосой полыхнуло в районе надвратной башни. На секунду обрисовалась линия зубцов, донесло протяжный грохот ружейного залпа, распавшийся на отдельные хлопки. По всему гребню стены тьма прорезывалась суматошным беглым огнем.
Вокруг меня послышались радостные возгласы, но стрельба прекратилась так же внезапно, как началась.
Высоко над нами белая дуга прочертила беззвездное небо – произошло то, что с большой долей вероятности должно было произойти и чего я не предвидел, ослепленный утешительной для моего самолюбия мыслью, что осада Бар-Хото не имеет ничего общего с современной войной, вот почему от меня здесь было мало проку.
Звук, сопровождавший появление этой дуги, был скраден расстоянием до него, но я легко вообразил хорошо мне знакомый треск раздираемой марли, с каким взлетает осветительная ракета. Истекая дрожащим зеленоватым сиянием, она зависла над сожженным предместьем, над мечущимися по полю живыми и застывшими, как черные бугры, мертвыми верблюдами, над бегущими назад стрелками.
В ее беспощадном свете видно стало, что крепость нам не взять: не будет ни утреннего штурма, ни, следовательно, похода на Ургу. Мятежник имеет шанс победителем войти в столицу, только если летит к ней на крыльях другой победы. Экспедиционный отряд из Шара-Сумэ появится со дня на день, пора сматывать удочки.
В кармане у меня лежал электрический фонарик, перед походом купленный в американском магазине на Широкой вместе с фосфоресцирующими часами. Луч у него был тоненький, жалкий по сравнению с громадой обступившей нас тьмы, но с его помощью мы с Цаганжаповым легко отыскали нашу палатку. Я разделся, лег, последний раз взглянул на часы и провалился в сон. Шел первый час ночи, по-монгольски – час мыши.
Проснулся я оттого, что Цаганжапов тряс меня за плечо.
– Что? – всполошился я, решив, что подходят китайцы и дунгане из Шара-Сумэ.
– Смотрите, – указал он.
Полог был открыт, я выглянул наружу. Облака поредели, в просветах между ними высыпали звёзды. Путеводная Венера, по-монгольски Цолмон, еще стояла на склоне чуть побледневшего неба. Стены и башни Бар-Хото терялись в серой мгле, но из нее уже проступали очертания ближних сопок. Их шевелило каким-то светом, падавшим у меня из-за спины.
Я вылез из палатки. На холме за лагерем поднимался столб пламени. Накануне цырики сложили там громадную копну сухого хармыка, теперь он горел белым бенгальским огнем. Это был сигнал к началу штурма.
По моему плану, доведенному до командиров полков, дивизионов и команд, занять исходные рубежи им надлежало через час после верблюжьей атаки – если, конечно, она будет хоть сколько-нибудь успешной, – но гул просыпающегося лагеря говорил о том, что на позициях никого нет: эту ночь люди провели там же, где всегда. Все, видимо, как и я, были уверены, что штурма не будет.
Не умывшись, на бегу застегивая портупею, я бросился искать Дамдина. По лагерю в разных направлениях проезжали верховые, кучками бежали цырики с винтовками, пиками, знаменами. Никто не мог мне сказать, кто дал приказ идти на приступ.
Алый майхан был пуст, как и шатер Наран-Батора. Ни начальника штаба, ни полковых командиров нигде не было видно. Люди, лошади, двуколки пулеметной команды – всё смешалось в полнейшей неразберихе. Я начал выкрикивать имена знакомых офицеров – ни один не отозвался. Бригада на глазах возвращалась в то состояние, в каком я застал ее по приезде в Ургу. В рассветных сумерках она двумя языками обтекала отделявший нас от крепости длинный холм и, пьяно расползаясь по равнине, паля из всего, что способно стрелять, двигалась к Бар-Хото.
Среди пешей массы виднелись офицеры на конях. Они крутились в седлах, ташурами подгоняя отстающих. Я подбежал к одному из них с криком:
– Кто велел начинать штурм? Где Дамдин? Где Наран-Батор?
– Струсил. Сбежал ночью, – ответил он только на последний вопрос.
Меня обдало холодом. Значит, он нашел в себе смелость воспротивиться штурму – и поплатился за это жизнью. На груди у него висел особым образом сложенный бумажный листок, на нем по нескольким вписанным одна в другую окружностям, образуя подобие зонта, была начертана обороняющая от свинца и железа мантра Белозонтичной Тары; монголы носят ее на груди, как мы – 90-й псалом.
Выходит, если грудь у него была защищена, его убили выстрелом в спину, подумал я. В другое время и при других обстоятельствах такая мысль никогда не пришла бы мне в голову, а сейчас казалась вполне естественной.
Два года назад, в первый месяц моего пребывания в Урге, Наран-Батор объяснил мне, почему выпал из календаря очередной понедельник, на который я назначил выездные учения, – ламы изъяли этот день как несчастливый, зато дважды повторили следующее за ним число, чтобы количество дней в лунном месяце осталось неизменным. Наш генерал-солнце считал этот финт торжеством человеческого разума над кознями могущественных, но лишенных обыкновенной житейской смекалки демонических сил: так солдат обманывает чёрта, мальчик-с-пальчик – людоеда, но в конце концов смерть приходит и за ними.
– Мы сбросили с себя маразм пацифизма! На Калганском тракте всё было иначе, – услышал я голос Дамдина.
Глаза его сияли. Непрочный энтузиазм бегущих мимо цыриков знаменовал для него начало новой эры монгольской истории. Я спросил его о Наран-Баторе. Он, как от мухи, отмахнулся от моего вопроса и в упоении рванул вперед.
В бинокль я разглядел на стене высокую грузную фигуру полковника Ляна. По взмаху его руки солдаты открыли дружный огонь. Двое цыриков упали, прочие дрогнули, не пройдя под пулями и полсотни шагов. Некоторые, вспомнив мою науку, залегли и стали отстреливаться, укрывшись среди камней или за тушами убитых верблюдов, но основная масса подалась назад.
Отход еще не превратился в бегство, как вдруг в самой гуще отступающих грохнуло, плеснуло огнем. Полетели земляные комья. Это походило на разрыв ручной гранаты, но добросить ее туда с крепостной стены было не в человеческих силах. Метнуть гранату на такое расстояние способен разве что мангыс, одним плечом заслоняющий луну, другим – солнце.
Наверняка та же мысль не миновала и цыриков. Пропаганда сделала свое дело, но не совсем так, как предполагалось авторами идеи о тождестве гаминов с мангысами. Наши воины в ужасе осознали, что ни молитвы лам, ни амулеты-гау, ни обычай мочиться на дуло ружья, чтобы оно знало своего хозяина и не внимало голосам злых духов, в бою норовящих заклинить затвор или перекосить патрон в патроннике, ни зашитые в халаты лоскутки с заклинаниями и висящие на шее мешочки с землей из погребений святых пандитов и хубилганов, – ничто не может противостоять магии засевших в Бар-Хото демонов.
Рвануло, окуталось дымом, подбросило вверх щебенку еще раз пять-шесть по сторонам от места первого разрыва, но я уже успел заметить мелькнувшие в воздухе стрелы с непропорционально большими наконечниками – и сообразил, что рвутся шомпольные гранаты. Это оборонительное оружие нетрудно изготовить в обыкновенной слесарной мастерской. Граната навинчивается на шомпол, другой его конец вставляется в винтовочный ствол и при выстреле выталкивается из него пороховыми газами. Шомпол с такой насадкой летит на 50–60 метров, а пущенный с высоты – и дальше.
Я хотел кому-нибудь об этом сказать – бесполезно, никто меня не слушал. Бригада неудержимо хлынула обратно в лагерь. Напрасно Дамдин с наганом в руке и еще трое-четверо офицеров старались удержать бегущих. С тем же успехом они могли попытаться остановить стадо взбесившихся быков, пуляя по нему из трубочки жеваной бумагой.
Осажденные экономили патроны. Стрельба стала стихать, и тогда впервые за всё время осады я услышал, как гудят гонги в безмолвствовавшем до сих пор храме. Китайцы бросили в бой свой последний резерв. С началом штурма шелуха атеизма облетела с них, как вишневый цвет под дыханием бури.
Казалось, всё потеряно, когда наперерез потоку беглецов поплыло красное полотнище хоругви Зундуй-гелуна. Пеший среди конных дергетов, расчищающих ему путь в толпе, он шел поперек ее течения, воздевая над собой и растягивая на поднятых руках нечто бледно-желтое, тонкое, похожее на воздушного змея или на заготовку к нему, вырезанную из огромного куска бросовой бумаги. Что это такое, я понял в тот же миг. Мангысы тоже смертны: вот о чем должна была напомнить нашим бойцам снятая с китайского офицера кожа. По тому, как она выгибалась, стремясь вернуться в привычное положение, видно было, что ее хранили скатанной в рулон. Свисал и болтался, как тряпка, скальп с короткими обесцвеченными волосами.
Беглецы начали останавливаться. Глаза тех, что находились ближе ко мне, стали обретать осмысленное выражение, словно они спросонья умылись холодной водой – и сквозь тающую пелену ночного кошмара различают знакомые места.
Зундуй-гелун пропал из виду, но через полминуты вновь появился. Теперь он шел совершенно один, окруженный сферой передвигавшейся с ним пустоты. Бывшие при нем всадники отстали, встречные шарахались от него. Он шел прямо к крепостным воротам, и, может быть, полковник Лян принял его за парламентера. Пальба смолкла, тишину нарушали только гудение гонгов и звяканье пришедших им на помощь храмовых колокольчиков.
Шагов за триста от крепости, в зоне досягаемости ружейного выстрела, хотя еще за пределами выстрела прицельного, Зундуй-гелун выбрал участок поровнее, положил кожу на землю и придавил камнями края, чтобы не заворачивались вовнутрь. Я следил за ним, затаив дыхание.
Ему подвели расседланную лошадь. Он вынул маузер и выстрелил ей в голову. Когда замерли дергающиеся в агонии ноги, дергеты и присоединившиеся к ним бригадные ламы подтащили лошадиный труп к расстеленной на земле коже. Зундуй-гелун встал на нее, переложил маузер в левую руку, правой извлек из ножен свою китайскую саблю и стал раскачиваться, приплясывать, приседать, кружиться, как камлающий шаман. Движения убыстрялись, его глазные яблоки закатились за орбиты. Глаза жутко синели сплошными белками, как бельмами. Ламы помогали ему войти в транс, гремя дамарами и колотушками для отпугивания злых духов. Я понял, что он обеспечивает нам содействие высших сил, призывает их вселить страх в сердца соратников того мангыса, чья сушеная оболочка превратилась в молитвенный коврик под ногами Зундуй-гелуна, в батут для прыжка в иные миры. Там он искал союзников, чтобы с их помощью переломить ход сражения.
Точный смысл его пляски был за пределами моего понимания, но цырики оказались догадливее, чем я. «Чжамсаран! Чжамсаран!» – пронеслось вокруг.
Я и сам, без подсказки, мог бы это понять. В книге Позднеева, которую на благотворительном чаепитии я подарил Лине, описывался последовательный ряд видений, возникающих при медитации перед мысленным взором адептов этого божества: сначала им нужно представить всё пространство мира пустым, потом в этой пустоте увидеть безграничное волнующееся море из человеческой и лошадиной крови с встающей над волнами четырехгранной медной горой; на вершине ее – трупы коня и человека, на них – Чжамсаран. Он коронован пятью черепами, в его испускающей пламя правой руке зажат меч, на сгибе левой висит лук со стрелами, пальцы сжимают сердца́ врагов желтой веры. Рот страшно открыт, четыре острых клыка обнажены, брови и усы пламенеют как огонь при конце мира.
Чем это отличается от того, что я вижу? Почти ничем.
Почва здесь богата медью, а человеческой и лошадиной крови в ней хватает. Брови не испускают пламя? Возможно, при ярком солнечном свете я его просто не вижу. Нет короны из черепов? Клыки не обнажены? Мелочи. Есть меч в правой руке, а в левой вместо лука – маузер с полной обоймой. Сердца́ врагов буддизма еще бьются в их груди, но это лишь до поры до времени.
Усилием воли я стряхнул наваждение – и увидел перед собой немолодого, тяжело дышащего, босого человека с блестящим от пота лицом, старательно исполняющего обязательный ритуал, в действенность которого сам он не очень-то верит.
Китайцы опомнились раньше меня – и возобновили стрельбу. Фонтанчики пыли брызнули в опасной близости от Зундуй-гелуна. Чтобы освободить правую руку, он бросил саблю, зычно харкнул себе в ладонь и тем же движением, каким Дамдин кидал вслед ускакавшим гаминам отрезанные уши их товарища, метнул плевок в сторону Бар-Хото.
Смысл жеста был ясен всем, включая меня: в полете слюна затвердеет, ее брызги обернутся стеклянными пулями, и они поразят множество врагов. На Калганском тракте наши ламы проделывали этот трюк без видимого успеха, но мне показалось, что цепь стрелков на стене поредела. Многие от греха подальше попрятались за зубцы.
Вот тогда-то, первый раз за сегодняшнее утро, завыли бригадные раковины. Их рыкающий звук разнесся по розовеющей от восходящего солнца равнине. Им откликнулись все четыре наших «льюиса». Как на учениях в Дзун-Модо, кирпичная крошка взвилась над зубцами.
Бригада снова пошла на приступ. Полки двигались в прежнем беспорядке: кто-то верхом, кто-то на своих двоих, где-то сплошной массой, где-то пореже, – но от всех веяло уверенностью в победе. Стараниями Зундуй-гелуна она уже была достигнута в мире менее призрачном, чем этот; оставалось скопировать то, что свершилось там.
Вспархивали дымки выстрелов, пестрели флажки, раскрашенные в разные цвета конские хвосты и ленты на древках пик. На дороге, вьющейся под стенами, показались всадники. Некоторые вставали на сёдла и орудовали пиками, другие карабкались вверх по заброшенным на зубцы арканам. С полдесятка ручных гранат, сея белые фосфорные искры, ударились о стену, отскочили и разорвались под ней, не причинив обороняющимся вреда, но одну кто-то ухитрился подкатить к самым воротам. Они, правда, устояли, взрывом лишь вспучило нижнюю часть обшивки из листового железа.
Уцелевшие осадные лестницы были забыты в лагере, штаб не подавал признаков жизни. О моей диспозиции никто не вспоминал: наступали прямо в лоб, без отвлекающих маневров, без огневого прикрытия, без единого командования; тем не менее, исход атаки был предрешен. Последний опорный пункт Пекина в Халхе доживал последние часы, если не минуты. Китайцы еще сопротивлялись, но ленты их пулеметов опустели, ружейный огонь делался слабее. Полковник Лян исчез, гонги умолкли, только раковины гудели не переставая.
Еще четверть часа – и на гребне стены замелькали островерхие монгольские шапки. Дамдин с группой цыриков каким-то образом очутился по ту ее сторону – я узнал его, когда он изнутри отворил покореженные ворота, и людской поток с ревом хлынул в крепость.
Первым, кого я увидел, войдя в ворота, был сидевший на земле китайский солдат с окровавленным лбом. Разведенные локти торчали в стороны, обеими ладонями он сжимал себе виски. Крови на лице было немного, на голове она скрадывалась впитавшими ее черными волосами. Я решил, что рана не опасна, а руки у висков – жест беспредельного отчаяния при виде вступивших в Бар-Хото монголов, но, подойдя поближе, содрогнулся: сабельный удар, нанесенный, видимо, с высоты седла, раскроил ему верхнюю часть черепа, и он из последних сил прижимал обе половинки друг к другу. Не знаю, почему при такой ране он не умер сразу и даже не потерял сознание. Глаза его были открыты, взгляд казался осмысленным, но видел ли он хоть что-нибудь? Проносились ли какие-то обрывки мыслей в его разрубленном мозгу? Остаток жизненных сил требовался ему, чтобы не впасть в беспамятство и продолжать делать то, что делает, потому что только так он еще мог жить.
– Страх какой! – ужаснулась Ия, когда я ей об этом рассказал. – Ты про него сейчас пишешь?
– Есть выражение: лицо войны, – ответил я. – Для меня оно – лицо того китайца. Ничего страшнее я в жизни не видел.
– Даже на германском фронте?
– Я служил в штабе корпуса, – сказал я, – от до окопов было километров двадцать. Если тебе хочется видеть во мне боевого офицера, героя войны, ничем не могу помочь.
– А как же?.. – одним пальчиком тронула она мое плечо, где остался шрам от шрапнели.
Я объяснил, что это случайность, ничего героического. Ночью с наштакором заблудились на автомобиле, заехали не туда и утром попали под обстрел.
В моей офицерской биографии нет ничего такого, чем можно пленить женщину, – я дослужился до капитана, ни разу не побывав под огнем. В Монголии участвовал в стычках с китайцами на Калганском тракте, хотя и там непосредственно на поле боя никак себя не проявил. Я исполнительный и грамотный штабной работник, но лишь в очень малой степени обладаю необходимыми военному человеку качествами: физической отвагой, самообладанием, умением в нужный момент отключать одни чувства и включать другие.
– И очень хорошо, – одобрила Ия отсутствие во мне этих черт.
Сидели на берегу Селенги. Ия старается бывать у меня как можно реже; пока не настали холода, раз или два в неделю встречаемся с ней на Селенге. Здесь у нас устроено сезонное убежище в зарослях тальника. Два пустых ящика служат креслами, третий – столом. Застланные ветошью и верхней одеждой доски – наше ложе любви.
Ия приходит сюда отдельно от меня, уходим тоже порознь, чтобы никому не мозолить глаза нашими отношениями. Здесь мы проводим убывающий с каждой неделей отрезок времени между концом рабочего дня и наступлением темноты. Едим то, что ей удается вынести из столовой, курим, говорим обо всём на свете, кроме ее оставшегося в Ленинграде мужа.
Разогревать еду не рискуем, костер – недоступная для нас роскошь. Дым заметят со станции, прибегут милиционеры, а лишний раз иметь с ними дело нам ни к чему, хотя охотятся они не на таких, как мы, а на сибирских и забайкальских чалдонов. Советская власть проредила это бродяжье племя, но под корень не извела. Изредка на реке, а то и в самом поселке я встречаю этих оборванцев с котомками, темноликих отнюдь не от загара. На лице у них такой толстый слой грязи, что спокойно могут ночевать в тайге: гнус и комары бессильны прокусить им кожу. Рано или поздно Ия уйдет из моей жизни; тогда у меня будет всё, чтобы стать одним из них.
С трех сторон наше убежище окружает тальник, с четвертой открывается вид на Селенгу. На обоих ее берегах – поросшие лесом сопки, но на противоположном от нас, левом, среди хвойного массива есть вкрапления лиственных пород. Участки низкорослого березняка пожелтели и причудливой вязью выделяются на фоне темного ельника. Особенно много их у подножия сопки с триангуляционной вышкой на вершине. При небольшом усилии воображения возникает стойкая иллюзия, будто березки специально высажены так, чтобы осенью их листва образовала какую-то надпись, понятную лишь посвященным.
– Смотри, – указал я на них Ие. – Там как будто что-то написано. Можно попробовать прочесть.
– Зачем? – не проявила она интереса к этой игре. – Такими большими буквами у нас ничего хорошего не напишут.
Она вынула из сумки две ложки, тщательно протерла их носовым платком с излишней в нашем положении требовательностью к гигиене, и мы стали есть из литровой банки холодное картофельное пюре с красноватой от комбижира мясной подливой и ломтиками соленого огурца. На этот раз мяса ей не досталось.
Случайно угодить под пущенную со стены пулю не входило в мои расчеты. Я держался позади атакующих, но и когда ворота распахнулись, не бросился туда вместе со всеми – вошел последним, увидел китайца с разрубленным черепом и тут же повернул назад, чтобы не стать свидетелем тех ужасов, которые следуют за взятием долго осаждаемой крепости. Победители возьмут свое, помешать им не в моих силах, а присутствовать при этом – не по моим нервам.
Я вернулся в опустевший лагерь, засел в палатке и попытался по горячим следам записать впечатления, но из этого, разумеется, ничего не вышло. Стрельба скоро затихла, не раздавались даже одиночные выстрелы, тем не менее спешить я не стал и во второй раз подошел к крепости часа через три после штурма. Как я и предполагал, всем было не до меня, никто не заметил моего отсутствия.
Солдат с разрубленным черепом был уже мертв. На его рваное и грязное парусиновое хаки никто не польстился, но чуть дальше лежали десятка полтора полураздетых трупов, среди них – одна женщина, почти голая, с широким темным лицом степнячки. Китайцы в Халхе часто женятся на монголках; она погибла, сражаясь рядом с мужем против братьев по крови.
От ворот отходила единственная улица, длиной не более сотни метров. Над ней висел слитный гул – всю ее заполняли сидевшие на корточках возле домов или бродившие по ней цырики со своими и трофейными ружьями, возбужденные, но без признаков недавнего безумия. Пьяные попадались редко. Многие держали в руках найденные в чьем-то буфете или на гарнизонном складе желтые палочки гороховой лапши и, как дети, грызли ее сырой. Возле лавок были выставлены караулы. По их малочисленности они не способны были бы совладать с ищущей поживы толпой, но никому не приходило в голову покуситься на доверенные им ценности. Старик-китаец опасливо прошмыгнул из одной фанзы в другую – никто его не тронул. Все-таки монголы удивительное племя! Те же дунгане на их месте перерезали бы кучу народа, погромили и разграбили всё что можно – а тут лишь два-три дома зияли пустыми дверными проемами.
Немногие счастливчики под завистливыми взглядами товарищей тащили в лагерь скромную добычу: отрез далембы, лампу, сапожный инструмент, медную посуду. Двое обозных с грохотом прокатили громадный котел, взятый не иначе как на солдатской кухне.
Гамины, похоже, сдались без сопротивления и не отстреливались из окон. За пределами небольшого пятачка у главных ворот трупов нет – значит, не было ни уличных схваток, ни резни. Пожаров не видно, запах дыма не носится в воздухе. Страшное напряжение, с которым я входил в ворота, отпустило, я сунул в кобуру вынутый по дороге револьвер и попробовал порадоваться тому, что наши усилия были не напрасны, мы победили, и вот я, капитан Солодовников, спокойно иду по поверженной твердыне, – но радости не испытал. Беспричинная сосущая тревога – вот единственное, что я чувствовал.
Откуда-то вынырнул Дамдин с укором:
– Ну наконец-то! А я вас ищу! Куда вы пропали?
– Не завтракал, решил перекусить, – оправдался я.
– Нашли время! – возмутился он. – Такой день бывает раз в жизни! Идемте, покажу дворец фудуцюня.
По пути то и дело приходилось останавливаться. Через каждые десять шагов к Дамдину подбегал какой-нибудь офицер или цырик, или он сам бросался к кому-то из встречных, желая разделить с ним счастье победы. Они обнимались, ликующе вопили и потрясали оружием, обратившись лицом в ту сторону, где, видимо, по их мнению, находился Пекин.
В промежутках он успел рассказать, что фудуцюнь и все чины гражданской администрации с семьями и охраной ночью бежали в горы. Покинуть крепость им удалось незаметно, предательство открылось незадолго до рассвета. Началась паника, в темноте часть гарнизона тоже разбежалась, но полковник Лян сумел навести порядок. Он принял на себя всю полноту власти, организовал оборону, а когда положение стало безнадежным, со всеми оставшимися при нем офицерами отступил в казарму – они забаррикадировались, чтобы им не помешали умереть достойно, простились друг с другом, легли на циновки и отравились цианидом. Покончить с собой не решился лишь один лейтенант. Прикинувшись мертвым, он лежал среди трупов, но был разоблачен.
– И что с ним сделали? – напрягся я.
– Ничего, – успокоил меня Дамдин. – Я же обещал вам, что ни насилий над жителями, ни расправ над пленными мы не допустим.
Дворец фудуцюня оказался невзрачным глинобитным строением в один этаж. От соседних домов он отличался лишь размерами, застекленными окнами и тем, что стоял в глубине просторного двора с засохшими цветниками. Состоятельные китайские коммерсанты в Урге имели жилища куда более роскошные.
Ворота стерегли двое дергетов с винтовками и перекрещенными на груди патронными лентами. Мы прошли между ними и вошли в дом. Обстановка была эклектическая: смесь Азии и мещанской Европы. Налево располагались жилые помещения, направо – приемные покои. Дверь в эту часть здания была закрыта, из-за нее доносились голоса. Дамдин сказал, что Зундуй-гелун совещается там с ламами. Завтра он вновь примет монашеские обеты и проведет молебен.
На левой половине остались следы поспешного бегства: пол усеян рваной бумагой, кусками веревок, валяется брошенная одежда. Миновали две комнаты, тесно, как в мебельном магазине, заставленные ажурными столиками, ширмами, пуфиками, скамеечками, и вступили в третью, с похожей на короб широкой низкой кроватью и каном[18] под ней. Покрывало скомкано, шелковые простыни смяты, как будто хозяева перед побегом занимались любовью, на стенах – галерея картинок с изображением совокупляющихся животных. Бараны, лошади, обезьяны, собаки, даже свиньи – все совершали половые акты, а одинокие представители дикой и домашней фауны имели возбужденные члены.
Дамдин молча ждал моей реакции. Он, ясное дело, для того меня сюда и привел, чтобы предъявить эту зоологическую порнографию как доказательство морального упадка наших врагов, но мне она была не внове. В Урге такого рода живопись продавалась в китайских лавках на Захадыре и ажиотажным спросом не пользовалась.
– Это правда, – кивнул Дамдин, когда я ему об этом напомнил. – Развратить нас им не удалось.
Отсюда его критическая мысль скакнула к Богдо-гэгену, вопреки традиции сожительствующему с женщиной, а от него – к нашему вчерашнему разговору: Бар-Хото взят, что я надумал насчет писем Серову, Баеву и Комаровскому? Я с легким сердцем обещал их написать, лишь сейчас сообразив, что это даст мне возможность сообщить в столицу о готовящемся мятеже.
– Напишете – отдадите мне. Подойдем к Урге, тогда и отошлем, – разрушил Дамдин мои планы.
Опять вышли на улицу и через полсотни шагов уперлись в приземистое здание единственного в крепости храма с навесом и тонкими красными колоннами вдоль фасада. Храм примыкал к противоположному от ворот сегменту крепостной стены, из лагеря виден был только верх его черепичной кровли. В первый момент я не понял, что́ с ним не так, потом сообразил: он же деревянный, а в радиусе тысячи газаров от Бар-Хото нет ни одного дерева.
Дамдин сказал, что это храм Конфуция, очень почитаемый, когда-то стоял в Маймачене[19] – много лет назад китайцы его разобрали, по бревнышку перевезли сюда и собрали в прежнем виде. При нынешнем фудуцюне был опечатан, службы в нем не проводились.
Я отметил, что решетчатые двери закрыты, а медные дверные кольца в форме драконьих морд стягивает амбарный замок явно русского происхождения. Перед входом расположились человек десять цыриков с винтовками на коленях. Напротив, чуть поодаль, дулом к дверям установлен пулемет.
– Здесь они все и сидят. Солдаты, мобилизованные поселенцы, рудничные рабочие и конторщики, перебежчики-тордоуты, – перечислил Дамдин запертых в храме пленников.
Меня удивило, что тордоуты ночью не сбежали из крепости – уж им-то есть куда податься. Почему они остались?
– Потому что верность для нас – превыше всего, – снисходительно улыбнулся Дамдин моей наивности. – Мы, монголы, не изменяем тем, кому служим, и ценим это в других. Завтра они выйдут на свободу. Их около трех десятков, а солдат и поселенцев человек полтораста. Лейтенанта посадили отдельно. Умный оказался парень, отлично понимает, чья это на самом деле земля. Я с ним поговорил, он согласен сформировать из пленных отряд милиции для контроля над местными китайцами и сотрудничать с нами. Добровольцы найдутся.
Звучало обнадеживающе, но меня смущал нацеленный на двери пулемет. Я поинтересовался, что будет с остальными.
– Опять за рыбу деньги! – огорчился Дамдин. – Не волнуйтесь, ничего с ними не будет. В Монголии нет смертной казни. Это тибетцы решили согласовать ее с заповедью «щади всё живое» и придумали целую теорию: дескать, убивая преступника, они обеспечивают ему более благоприятное перерождение, а то он совершит новые злодеяния и ухудшит свою карму. Софистика!
– Ты не ответил на мой вопрос, – указал я ему. – Что будет с теми, кто не захочет вступить в отряд этого лейтенанта?
– Снабдим провиантом на дорогу, оставим одну винтовку на десять душ, и пусть идут на родину. Я бы на их месте ушел, в чужой земле счастья нет, но если кто захочет остаться – пожалуйста, милости просим. Это в Урге что ни китаец, то купец, или ростовщик, или бывший сборщик налогов. Здесь – другое дело. Фудуцюнь со своей пекинской сволочью сбежал, остались простые солдаты, фермеры, рудокопы. Мы на них зла не держим. Воевали они храбро, но, когда их разоружили и повели сюда, перепугались до смерти. Я поклялся, что они могут не опасаться за свою жизнь. Сказал им, что Абатай-хан – мой предок, и поклялся его именем. Они сразу успокоились.
Дамдин убежал по своим делам, а я, заслышав ровное гудение многих голосов, пошел на этот звук по узкому проходу между крепостной стеной и домами – и через минуту вышел на небольшое открытое пространство, стиснутое глухими оградами соседних фанз. В том, что в Бар-Хото есть рыночная площадь, я не сомневался; поразило другое – на ней происходило именно то, для чего она предназначалась. Кровь убитых еще не высохла, Марс только-только вложил меч в ножны, – а тут уже царил Маммона. Вековечные враги объяснялись друг с другом с помощью пары десятков слов, которые монголы знают по-китайски, а здешние китайцы – по-монгольски. Я, конечно, преувеличил дисциплинированность и скромность наших воинов – кое-чем они поживились, и теперь продавали трофеи прежним хозяевам или отдавали в обмен на то, в чем действительно нуждались.
На краю этого торжища меня разыскал Цаганжапов. Его довольный вид и оттопыренные карманы галифе говорили о том, что он удачно провернул какую-то меновую или торгово-финансовую операцию. Раскрывать детали ему не хотелось, и я от него отстал.
Монголы любят попрекнуть бурят, что те забыли о кочевых добродетелях и занимаются торговлей, но, как выяснилось, коммерческая жилка имелась и у них самих. Цаганжапов сказал, что китайские изделия из железа – низкого качества, многие цырики взяли с собой в поход купленные в русских лавках ножи, топоры, мотыги, мешочки с гвоздями. Всё это выменивалось на шелк, фарфор, медное и бронзовое литье.
Вдруг словно ветер пронесся над площадью. Под его порывом непрочное братство торгующих распалось, как подброшенное лопатой на току неочищенное зерно распадается в воздухе на зерно и полову. Китайцев стало сносить в одну сторону, монголов – в другую. Нас с Цаганжаповым захватило и понесло общим движением.
На истоптанных цветниках перед дворцом фудуцюня горел костер из китайских столиков и лежанок. По периметру ограды толпились цырики. Еще за воротами я услышал их возбужденно-сдержанный, как в театре перед началом спектакля, гул и стук дамаров. Использовать эти храмовые инструменты могут исключительно ламы, но, пробравшись вперед, я увидел, что из наших лам в наличии всего двое – презираемый даже пастухами и обозными гадатель по бараньим лопаткам, сифилитик и пьяница, чьим предсказаниям никто не верил, и мальчик-хуврэк. Они-то и стучали ладонями в барабанчики.
Рядом стояли знаменосцы с полковыми штандартами и хоругвью Зундуй-гелуна. Передние ряды занимала бригадная аристократия, но даже при беглом взгляде я отметил, что многих здесь не хватает. Это наводило на мысль, что и ламы, и некоторые офицеры постарались избежать участия в том, что должно произойти.
Напрасно я пытался это узнать: все отмалчивались. Наконец, один офицер, считавший себя моим другом, сказал, что русским здесь нечего делать, мне лучше уйти. Никаких разъяснений я от него не добился, и это еще сильнее разожгло мое любопытство.
Дамары загремели громче, едва из дворца вышел Зундуй-гелун. Он был без оружия, в монашеской курме, но, должно быть, лишенной каких-то обязательных знаков духовного сана, который ему предстояло возложить на себя завтра. Глаза блестели, как у кокаиниста, но лицо было безжизненным, походка – неуверенной. Позднее, задним числом, я нашел метафору, способную передать мои тогдашние ощущения: казалось, в нем поселилась некая сила, соприродная его душе, но не вполне обжившаяся в его теле.
Имя этого квартиранта открылось после того, как хуврэк и гадатель запели в обычной манере буддийских молебнов: «Поклоняемся тебе, якша Чжамсаран, тебе, страж веры, владыка смерти, одаренный лицом, на которое невозможно смотреть…»
Скоро я перестал разбирать слова, но просить Цаганжапова о помощи, раз сам он ее не предложил, не хотелось. В паузах слышно было, как потрескивает костер, шумит разорванный пламенем воздух и вдалеке, за крепостными стенами, сварливо кричат грифы, стараясь отогнать гложущих верблюжьи туши собак.
Зундуй-гелун шагнул вперед и остановился у костра лицом ко дворцу. Оно было запрокинуто, от судорожно дергающейся головы разлетались брызги пота. Я кожей ощутил, как толпу охватывает благоговейный трепет.
Хуврэк и гадатель по-прежнему тянули свой гимн: «Ужасный, пламенеющий, как огонь при конце мира…»
Двое дергетов вывели из дворца румяного стройного юношу. На нем были форменные штаны и башмаки с высокой шнуровкой, но выше пояса не осталось даже рубашки. Цаганжапов шепнул мне, что это китайский лейтенант, найденный среди отравившихся товарищей.
Он шел, ссутулившись, затравленно вздрагивая при каждом прикосновении идущих за ним конвоиров. Ясно было: надеяться ему не на что, в лучшем случае будут бить палками.
Я повернулся и хотел выбраться из толпы, но ни один из теснившихся вокруг цыриков не подвинулся, чтобы дать мне дорогу. Все неотрывно смотрели в одну точку у меня за спиной.
Я посмотрел туда же – и с осторожной надеждой убедился, что ничего страшного там не происходит; напротив, вопреки моим опасениям, Зундуй-гелун с ободряющей улыбкой раскрыл объятья навстречу еле живому от страха бедняге-лейтенанту.
– Я говорил ему, что этот парень готов сформировать милицию из пленных, – услышал я голос протиснувшегося ко мне Дамдина. – Он приветствует его как союзника.
Зундуй-гелун шире развел руки. «Ну же! Смелее!» – говорила вся его поза, но я истолковал ее не как жест примирения или прощения – порывов, Чжамсарану совершенно не свойственных, а как приглашение отречься от прошлого, сменить кожу вместе с мундиром и тем самым избавиться от наказания палками.
Стук дамаров сделался мягче, глуше, и все-таки прошло не меньше минуты, прежде чем лейтенант робко сделал первый шаг. Казалось, он не может поверить своему счастью.
Еще шаг.
Еще.
Подавшись вперед, Зундуй-гелун принял его в объятия, но за мгновение до того, как сомкнуть их у него за спиной, внезапным резким движением вывернул локоть правой руки, одновременно встряхнув кистью, и из рукава в ладонь ему скользнул монгольский нож с узким прямым лезвием. Нож вонзился лейтенанту под лопатку как раз в тот момент, когда он наконец ответил улыбкой на улыбку своего убийцы.
Дергеты, не давая лейтенанту упасть, подхватили его с обеих сторон. Он бился в агонии. Удерживая его одной рукой, Зундуй-гелун наотмашь распластал ему подреберье, вырвал кровавый ком еще конвульсирующего сердца и победно воздел его над собой. Он, видимо, ожидал приветственных кликов, но их не было. Все молчали.
Ноги стали ватными и приросли к земле. Взгляд упал на Дамдина. Лицо его было таким, будто прекрасная нагая дакиня, к которой он, очарованный, протянул руки, повернулась к нему спиной, показывая кишечник со всем его содержимым, с пузырями газа и ленточными глистами.
Такова, в сущности, и война – с той лишь разницей, что вначале мы видим ее со спины, с парадами и развернутыми знаменами, а потом она оборачивается к нам оскаленным ртом трупа.
Не в силах пошевелиться, я смотрел, как древко хоругви Зундуй-гелуна медленно наклонилось, полотнище с черным знаком суувастик почти коснулось земли. Двое дергетов, взявшись за края, растянули его так, что оно стало тугим и гладким.
При всём ужасе происходящего я не потерял рассудка – и сознавал, что присутствую при древнем обряде освящения знамен. Он широко практиковался при Чингисхане и несколько столетий после него. Абатай-хан запретил его как несовместимый с учением о восьмичленном пути и четырех благородных истинах, но война за независимость вернула ему право на жизнь. Иногда до Урги доходил слух, что где-то на периферии командир какого-нибудь полубандитского отряда совершил эту варварскую процедуру.
Зундуй-гелун положил сердце в подставленную ему большую бронзовую чашу, окунул в нее кисточку для письма и кровью, как тушью, вывел на хоругви какой-то магический, видимо, знак наподобие лежащего вверх рогами полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.
Труп лейтенанта за ноги потащили на задний двор. Освященная его кровью хоругвь взмыла в небо, на смену ей поплыло вниз древко другого знамени, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.
За воротами меня нагнал Цаганжапов.
– Смотрите! – указал он.
Я оглянулся. В том месте, где находился храм Конфуция, поднимались клубы дыма.
Мы побежали обратно в крепость. Навстречу большими группами выходили цырики. Отдельно шли бригадные ламы, в том числе хуврэк и гадатель. Я спросил одного офицера, почему они возвращаются в лагерь. Он не ответил, но скоро мне и самому это стало понятно: протолкавшись сквозь собравшуюся перед входом в храм другую часть бригады, менее чувствительную или более склонную доверять начальству, я увидел, что стены обложены копнами сухого хармыка вперемешку с аргалом[20], колонны фасада стоят в огненных гнездах. Рядом суетились дергеты с факелами. Ударивший в ноздри сладковатый дух керосина говорил, что это не импровизация – дело готовилось заранее. Пока что огонь пожирал только траву, навоз и цоколи колоннады, но его треск не мог заглушить доносившиеся из храма вопли пленных – они уже поняли, что́ их ждет.
Мне тоже стало не хватать воздуха. Я вырвал у одного из дергетов факел и принялся топтать ползущий по черной от керосина земле язык пламени. Сзади кто-то положил мне руку на плечо. В бешенстве я сбросил ее и обернулся. Это был Зундуй-гелун.
– Отдай, – спокойно сказал он.
Мериться с ним физической силой не имело смысла. Он без труда разжал мне пальцы, отнял факел. От ярости и беспомощности нужные монгольские слова исчезли из памяти, я заорал на него по-русски, матерно, как фельдфебель на новобранца:
– Ты что делаешь, мерзавец? Я тебя арестую и отправлю в Ургу! Пойдешь под суд!.. Переведи, – велел я Цаганжапову. Тот, однако, и не подумал исполнять мой приказ.
Зундуй-гелун не мог не догадаться, что я ему угрожаю, но не изменился в лице. Значение произнесенных им нескольких коротких фраз до меня не дошло, или я их не расслышал из-за бухавшего в ушах сердца.
– Вы, русские, что? Камыш! Подожгу – и вас не останется здесь, как не будет и китайцев, – перевел Цаганжапов.
Обычная осторожность меня оставила. Я потянулся к кобуре, но Цаганжапов схватил меня за правую руку, а один из людей Зундуй-гелуна – за левую. Второй завладел моим револьвером, выщелкнул на ладонь все патроны из обоймы, вставил ее обратно и бросил выпотрошенный револьвер мне под ноги. Я не стал его подбирать, а Цаганжапов поднял и сунул себе в карман.
– Идемте, господин капитан! Идемте отсюда, – шептал он, пытаясь увести меня прочь.
Подбежал мой Зоригто. Он успел сообразить, кого надо умолять о спасении ушедших в Бар-Хото отца и братьев, и упал на четвереньки перед Зундуй-гелуном, подполз к нему, ткнулся лбом в его босые ступни, повторяя: «Нойон! Нойон!». Тот отпихнул его ногой; он кинулся к дверям, прикладом стал сбивать с них замок. Его оттащили, он вырвался, наставил на поджигателей винтовку – и, уронив ее, осел под грохнувшим откуда-то сбоку выстрелом.
Хармык прогорел, занялась облитая керосином обшивка из досок. Но я, как многие интеллигенты в подобной ситуации, еще позволял себе думать, что такого просто не может быть, и вот-вот недоразумение разрешится, к моему и всеобщему удовлетворению.
Двери затряслись от ударов. В них ритмично били изнутри чем-то тяжелым, скамьей, может быть, орудуя ею как тараном. Запрыгал стягивавший дверные кольца замок. Пулеметная очередь пресекла эти попытки. Брызнула щепа, внутри кто-то страшно закричал.
Я рванулся к Зундуй-гелуну, но один из его телохранителей успел поставить мне подножку. Я растянулся на земле и остался лежать, от бессилия кусая кулаки. Цаганжапов поднял меня, отряхнул мне штаны. Я стоял перед ним как мертвый. Было чувство, что я с ног до головы обмазан чужой кровью – и никогда не смогу отмыться.
Огонек надежды затеплился во мне, когда за спиной Цаганжапова я увидел Дамдина. Толпа расступилась, он прошел сквозь нее к храму, но, наткнувшись на заступивших ему дорогу дергетов, обратился к цырикам с речью. По его ледяному спокойствию можно было понять, насколько он не в себе. В голове щелкнуло, и я вновь стал понимать монгольский язык: Дамдин убеждал наших воинов слушать не злых людей, а собственное сердце, которое велит им открыть двери, выпустить несчастных, потушить еще не разгоревшееся пламя, но в пользу необходимости так поступить приводил недоступные солдатской массе аргументы нравственного порядка, еще и несовместимые друг с другом. Он говорил о заповеди «щади всё живое» и о естественном для буддиста стремлении избежать страданий, но сами эти страдания описывал как муки христианской совести, хотя цырики о ней понятия не имели.
Ответом было недоуменное молчание. Оно вынудило Дамдина осознать ошибку и сменить тактику: он отставил моральные соображения и объявил, что обитающие в храме китайские духи жестоко отомстят тем, кто лишил их крова и пищи.
Это произвело впечатление. Смутный ропот прошел по толпе – но стих, едва раздался голос Зундуй-гелуна. Бесстрастно и буднично, как о чем-то само собой разумеющемся, о чем не стоило и говорить, если бы Дамдин не заставил его повторять общеизвестное, он сказал, что по приказу безбожного фудуцюня храм был опечатан, молебны в нем не проводились, жертвоприношения и воскурения не совершались. Оскорбленные духи покинули его и переселились в другие места.
Дамдин застыл в растерянности, не зная, что ответить. С полминуты он молчал, вдруг лицо его страдальчески исказилось, губы задрожали, сдавленные звуки потекли из горла. Показалось, он плачет, но нет – он пел. Я узнал слова, которые от него же и слышал. Триста лет назад князь Цогто-тайджи вырезал их на диабазовой скале в долине Мишик-гун на северо-западе Халхи, и они стали народной песней.
«Велико различие между бодхисатвами и простыми смертными, имеющими просветленное сердце, но в деле милосердия и сострадания их путь един», – пел Дамдин не своим обычным фальцетом, а низко и хрипло, как если бы в нем, как в Зундуй-гелуне – Чжамсаран, поселился его властительный предок.
«Велико различие между законами и судом владетельных князей и могучих хаганов, поддерживающих порядок на земле, и судом Эрлик-хана в подземном мире, но в суждении о правде и неправде их путь един», – продолжил он в той же тональности.
«Велико различие между человеком, ищущим пропитание, и диким зверем, бродящим по горам и лесам в поисках добычи, но в утолении голода их путь един», – нарастил он напряжение, чтобы затем перейти к главному.
«Велико различие между Халхой и Огнотской землей, далека моя сестра Калгота, пребывающая на реке Онон, от меня, кочующего по Орхону и Толе, но во взаимной тоске и любви наш путь един», – закончил он на последнем пределе чувства, за которым уже не могло быть ничего, кроме слез.
Это был заключительный куплет, но, к моему изумлению, Дамдин почти без паузы пропел еще один, в оригинале отсутствующий.
«Велико различие, – вознесся его рвущий душу голос, – между монголом, пасущим скот на родной земле, и китайцем, поедающим свинину и пришедшим на его землю с востока, но в стремлении сохранить жизнь и породить потомство их путь един».
Дамдин говорил мне, что от этой песни, от сострадания к разлученному с любимой сестрой Цогто-тайджи, в Монголии плачут даже камни, – но наши цырики оказались тверже диабаза. Глядя на вырванное у китайского лейтенанта сердце, они не разразились восторженными кликами, но и сейчас тоже безмолвствовали. Слова о единстве всего сущего были брошены на ветер: ни один человек не двинулся с места.
Вот тогда-то Дамдин заплакал по-настоящему. Я обнял его, как ребенка, притянул к себе. Он был на полголовы ниже меня, я вжался подбородком в его горячую макушку и зашептал, имея в виду Зундуй-гелуна:
– Скажи ему, что об этом скоро станет известно в Урге, через иностранных консулов попадет в газеты. Все отвернутся от вас, все твои планы пойдут псу под хвост. Он погубит тебя и себя. Казаки арестуют вас обоих…
Дамдин отстранился. Я увидел его грязные от размазанных слез подглазья, услышал голос, опять ставший высоким и тонким:
– Мне всё равно…
Чары спали, он возвратился к своему истинному облику. Передо мной стоял читинский гимназист, парижский студент, поклонник Брюссона и страдающий от одиночества в браке муж Цыпилмы. Прочее развеялось, как утренний туман.
Я взял его за плечи, развернул лицом к внимательно наблюдавшему за нами Зундуй-гелуну, подтолкнул в спину:
– Иди!
Он сделал пару шагов и остановился. Зундуй-гелун сам подошел к нему, но не торопился начинать разговор.
Щекой я почувствовал нарастающий жар. Пламя всё выше поднималось по обшивке. Внизу оно добралось до скрытых под ней бревен и неровными полосами выбивалось между догорающими плашками. От хармыка и аргала осталась лишь черная пыль.
Дамдин заговорил первым. Всё, что я ему говорил, влетело в одно его ухо и вылетело в другое. Вместо того чтобы напирать на роковые последствия зверской казни пленных и объяснять Зундуй-гелуну ее вопиющую неразумность, он униженно воззвал к его милосердию.
Самое удивительное, что это подействовало – глаза грозного Чжамсарана тоже увлажнились. Пряча слёзы, он склонил голову и сказал, что при мысли о предстоящей этим людям мучительной смерти у него сердце обливается кровью – но увы, другого выхода нет. Монголы вызывают у соседних народов презрение, а должны внушать страх. Китайцы, японцы, русские должны знать, что мирные незлобивые кочевники способны на всё, как это было при Чингисхане, иначе жалкой будет их участь.
На его слова, будто бы соглашаясь с ними, природа отозвалась порывом ветра. Высушенные зноем стены мгновенно охватило пламенем, оно с ревом взметнулось до самой кровли. Вопли сгорающих заживо людей слились в страшный нечеловеческий вой. Он, как воронка, ввинтился в небо над Бар-Хото, втягивая в себя все остальные звуки.
Жестом беспредельного отчаяния Дамдин зажал ладонями уши, как тот китаец – половинки разрубленного черепа. Все попятились от ударившего в лицо жара, один он остался стоять там, где стоял. Волосы у него шевелило волнами раскаленного воздуха.
Вечером я узнал, что Дамдин застрелился у себя в майхане, но даже не пошел взглянуть на него в последний раз. Все мысли были заняты подготовкой к побегу. Вскоре после наступления темноты мы с Цаганжаповым и тремя его земляками из Бурятской сотни незаметно покинули лагерь. Грацию пришлось оставить, и вряд ли после этого она прожила долго.
Чтобы запутать следы, сначала двинулись на северо-запад, к Кобдо, а уже потом свернули на северо-восток, к Урге. Никто, впрочем, за нами не гнался. Первое время о Дамдине я почти не думал, он стал являться мне позже. Мир во сне ничем не пахнет, но запах горелого человеческого мяса преследовал меня по ночам. Днем его заглушали зрительные впечатления.
Жара стояла адская. Ехали рано утром и вечером до тех пор, пока хоть что-то могли рассмотреть в быстро густеющей темноте. Днем отдыхали. Укрыться от солнца было негде, тень давали только лошади; под ними и прятались. Трава для них попадалась редко, но один из бурят знал эти места – и часть пути мы проделали вдоль русла двух не обозначенных на карте, почти пересохших речек. Тут наши лошадки худо-бедно могли прокормиться тальником.
Мы уже двигались по степи, и корм для лошадей перестал быть проблемой, когда меня свалил не то тиф, не то одна из тех загадочных болезней, которыми в Азии болеют только европейцы. Нас приютил встреченный по пути добрый дергет. Две недели я провалялся в его юрте, неделю находился на грани между жизнью и смертью – и переступил бы ее, если бы не Цаганжапов. Он ходил за мной, как за сыном, но, к счастью, не заразился. Спутники нас бросили, мы остались вдвоем и к началу июля достигли монастыря с деревянным фаллосом. Впрочем, теперь он куда-то пропал, зато появились монахи. Изгнание укрепило в них стойкость перед плотскими соблазнами, и в нем больше не было нужды.
Здесь мы застали прибывшую из Китая американскую научную экспедицию. Янки, среди которых была одна дама, на двух автомобилях направлялись в Гоби искать кости и окаменевшие яйца динозавров. Они сообщили мне, что 28 июня в Сараево сербский студент Гаврила Принцип застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Их очень беспокоила эта новость, я же отнесся к ней с полнейшим равнодушием – в то время и в тех местах она представляла для меня не больший интерес, чем если бы я узнал, что на оборотной стороне Луны член венерианского тайного общества убил наследника марсианского престола. Наутро мы расстались с американцами и через несколько дней без приключений добрались до Урги.
На квартире у моей чешки я заставил себя принять душ, потом повалился в постель и проспал, не просыпаясь, пятнадцать часов. Встал около полудня, попил чаю, снова помылся, стараясь не глядеть на выпирающие под кожей рёбра, опять лег и уснул еще на два часа. Проснувшись, позавтракал яичницей из трех яиц с колбасой и творогом со сметаной и выпил две кружки кофе с молоком. Бившее в окна солнце напоминало о нашем с Линой единственном интимном свидании.
Мое нижнее белье, галифе и гимнастерка дальнейшей носке, а значит, и стирке не подлежали. Я выбросил их в мусор и надел всё свежее. Через калитку на заднем дворе, тем же путем, каким уходила от меня Лина, дошел до Широкой и завернул в первую попавшуюся китайскую цирюльню. Парикмахер еще раз вымыл мне голову, постриг, побрил и опрыскал какой-то бодрящей мускусной жидкостью вместо одеколона. Я вышел от него на улицу с чувством, будто лечу, не касаясь ногами земли.
В штабе войск нашего экспедиционного корпуса в Монголии никого не было, кроме дежурного офицера. Он дал мне бумагу и самопишущее перо, и я написал подробную докладную записку инспектору штаба Восточно-Сибирского округа, который являлся моим непосредственным начальником. На это ушло два часа. В начале шестого я вернулся к себе на квартиру и обнаружил переданную через Бурштейна и засунутую кем-то из его прислуги мне под дверь телефонограмму от Гиршовича: он просил заглянуть к нему, когда у меня появится свободное время. Тут же, не заходя домой, я отправился к хорошо известному мне дому на южной оконечности Консульского поселка, возле русского кладбища. Гиршович занимал одну его половину, во второй помещалась типография.
Он сам вышел на звонок и провел меня в жилые комнаты, по-холостяцки неуютные. Запах типографской краски чувствовался и здесь.
При еврейском отце и монгольской матери, чью внешность он унаследовал, настоящие евреи типа Бурштейна не признавали его своим, а для европеизированных он был чересчур азиат. Монголы тоже относились к нему с недоверием, и только русские, с нашим безразличием к особенностям физиономии и составу крови, охотно принимали его в свой круг, но это не помогло ему найти в нем подругу жизни. Интеллигентных русских женщин в Урге можно было сосчитать по пальцам, и все были замужем, а неинтеллигентными он не интересовался.
Столовая по совместительству служила и кабинетом: в углу – письменный стол, в центре – обеденный. У стены громоздились наборные кассы с литерами, подоконники были завалены корректурами, старыми номерами «Русского колониста», «Восточной окраины», «Верхнеудинского вестника». Книжный шкаф вмещал сотен пять томов, но судить по ним об умственных интересах хозяина было невозможно из-за множества расставленных за стеклом и заслонявших корешки фотографий. Ламы, князья, китайские торговцы на Захадыре, рогатые монгольские красавицы, борцы и стрелки из лука на празднике Надом, олени в зверинце Богдо-гэгена и давно умерший слон, подаренный хутухте каким-то купцом из Красноярска, промелькнули передо мной, пока мы шли к застеленному грязноватой скатертью обеденному столу. Гиршович увлекался фотографированием и снимал всё подряд своим цейсовским портативным аппаратом, которым очень гордился.
Садясь за стол, я отметил стоявшую на нем бронзовую фигурку бодхисатвы Маньчжушри, покровителя просвещения с поднятым мечом. Вроде бы меч в его руке был совершенно неуместен, но я знал, что он рассекает им мрак невежества и заблуждений.
– Вы, конечно, хотите знать, по какому делу вы мне понадобились, – начал Гиршович, усаживаясь напротив меня и сгребая вбок лежавшие на столе папки с бумагами, – но никакого дела нет, есть небольшая просьба. Я ведь не отказался от идеи написать репортаж для «North China Gerald», и буду вам очень признателен, если вы дадите мне возможность увидеть штурм Бар-Хото вашими глазами.
– С вас часть гонорара, – сказал я.
Он вежливо посмеялся моей шутке, послал слугу за чаем, вооружился карандашом, и минут через сорок, на пятой чашке, прервавшись, чтобы отлить предыдущие четыре, я закончил пересказ составленной мною в штабе докладной записки.
Разночтений было немного. Стоит хоть раз что-то изложить на бумаге – как всё, не вошедшее в этот текст, испаряется из памяти, и потом, как попугай, всегда повторяешь одно это. Наша жизнь – то, что мы о ней написали. Всё остальное – мираж, майя.
– Спасибо, – поблагодарил меня Гиршович. – Часть бригады уже прибыла в Ургу, и один офицер рассказал мне вроде бы то же самое, но глаз монгола и глаз европейца – разные оптические инструменты. Многое я увидел по-другому. А теперь моя очередь… Вам сообщили, что произошло в Бар-Хото после вашего бегства?..
Я покачал головой; тогда он напомнил мне, что от Бар-Хото до Кобдо в два раза ближе, чем до Урги, а в Кобдо стоит сотня казаков Верхнеудинского полка под командой есаула Комаровского. Оказывается, Наран-Батор был с ним знаком, и дней за десять до штурма послал к нему гонца с письмом.
– Наран-Батор был неграмотен, – перебил я.
– Почему «был»? – удивился Гиршович. – Он, слава богу, живехонек; а письмо было устное…
Гонец передал Комаровскому, что Дамдин и Зундуй-гелун захватили власть в бригаде, высказывают не только антикитайские, но и антирусские настроения, и готовят мятеж. Комаровский решил их арестовать и со своей сотней выступил к Бар-Хото. По пути к нему присоединился бежавший из лагеря Наран-Батор, но они прибыли на место после того, как крепость пала. Дамдин был мертв, а Зундуй-гелуна взяли под стражу. Никто за него не вступился, кроме дербетов, да и те сложили оружие после короткой перестрелки. Наран-Батор на правах губернатора новой провинции въехал во дворец фудуцюня и первым делом обложил торгоутов налогом, чтобы возместить казне и себе самому расходы на их освобождение.
– А китайцы из Шара-Сумэ? – спросил я.
– Узнали о штурме, о подошедших казаках – и ушли назад без боя, – сказал Гиршович. – Зундуй-гелуна увезли в Кобдо. До сих пор русские не вмешивались в наши внутренние дела, но тут случай особый. Действия Комаровского наверняка будут одобрены, и Зундуй-гелун больше не вернется в Ургу. Из Кобдо ему одна дорога: в Сибирь.
– Но чего он в конечном счете хотел? – задал я вопрос, мучивший меня все последние недели. – Какова была его цель?
– А черт его знает! – пожал плечами Гиршович. – Одно ясно: он нуждался в потомке Абатай-хана, чтобы повысить свой авторитет, а Дамдин видел в нем воплощение национального духа.
О планах самого Дамдина я предпочел умолчать. Если они станут известны в Ногон-сумэ и в Министерстве внутренних дел, отвечать за сына придется отцу, за мужа – Цыпилме. Преследование родственников за преступление одного из членов семьи – это здесь обычное дело, а то, что виновный мертв, не имеет значения. Смерть в Монголии не есть что-то окончательное и бесповоротное, как у нас.
– Дня не проходит, чтобы я о нем не подумал, – вздохнул Гиршович. – Он был чистый, отважный, добрый мальчик.
– Любимцы богов умирают молодыми, – не нашел я ничего лучшего, как ввернуть эту банальность.
Тогда я не знал поразительную по своей утешающей силе, красоте и печали фразу Новалиса: «Кто умирает молодым, засветло возвращается домой».
Через двадцать лет я услышал ее от Ии в нашем убежище на Селенге. Ею она закончила рассказ о смерти сына.
Опять, в который уже раз за последние полчаса, я поддернул рукав, чтобы посмотреть на часы. От Гиршовича не укрылось это мое навязчивое, как нервный тик, движение.
– Вы куда-то спешите? – улыбнулся он.
– Угадали, – кивнул я. – Хочу еще сегодня успеть к Серову.
Шел десятый час, но я прибыл с театра военных действий, владел важной информацией и полагал себя вправе нанести ему визит в это время. Ходу тут пять минут – перейти овраг, обойти кладбище, и я на месте. Серов сейчас должен быть дома, а не в служебном кабинете, – значит, есть шанс увидеть Лину.
Гиршович встал и поманил меня к окну. Здание «Монголора» рисовалось на темно-лиловом небе с багровой каймой в западной части горизонта. Кое-где в окнах горело электричество, но во втором этаже, в том крыле, где располагалась квартира Серовых, всё было темно.
– Их нет, – сказал Гиршович. – Уехали.
– Не знаете, к кому? – спросил я, прикидывая, что, если они гостят у кого-то из общих знакомых, я могу застать их там.
– Они уехали во Владивосток. Боюсь, это уже навсегда, – приглушил он главное слово тремя вводными, как смягчают смертный приговор надеждой на апелляцию.
Мы снова сели за стол, и Гиршович изложил мне предысторию их отъезда. В Монголии новости распространяются быстро; после того как в Ургу дошла весть о гибели в Бар-Хото рабочих и служащих с медных рудников, директор китайского Пограничного банка Чань Интай, на приемах у которого пьют революционное каберне, подал Богдо-гэгену жалобу на неправомочные действия его войск и потребовал возмещения убытков. Он, оказывается, создал акционерное общество для эксплуатации этих рудников, правительство предоставило ему концессию на их разработку, а пролоббировал решение Серов, входивший в число акционеров. Более того, через подкупленных им чиновников он сумел ускорить начало похода. Дело приобрело огласку, и кто-то из сотрудников агентства по телеграфу донес в Петербург о его непозволительном для дипломата поведении. Ему велели подать в отставку, он сдал дела и позавчера вместе с Ангелиной Георгиевной и Машей отбыл в Верхнеудинск. Оттуда поедут во Владивосток, за ним зарезервировано место преподавателя китайского языка в тамошнем Восточном институте.
– Уехали в спешке, чтобы ни с кем не встречаться, – рассказывал Гиршович, – не дождались даже отправки багажа. Русская публика открыто злорадствует на их счет. Последнюю неделю Ангелина Георгиевна не выходила из дому и никого не принимала, я – единственное исключение.
Еще в начале разговора он сказал, что передал ей мое письмо. О том, не оставила ли она ему письмо для меня, я мог и не спрашивать, догадываясь, что ответ будет отрицательный, – но смалодушничал и спросил.
Он сокрушенно развел руками и начал перебирать папки на столе. Отыскав нужную, порылся в ворохе лежавших там фотографий, достал одну, перевернул, чтобы люди на ней не оказались передо мной вверх ногами, и, в обход стоявшего между нами Маньчжушри с мечом, придвинул ее ко мне. Гнетущее предчувствие охватило меня.
Краем глаза я зацепил три человеческих фигуры в центре снимка, ближе к нижнему обрезу, инстинктивно накрыл их ладонью и обратился к заднему плану. В стенной нише сидел Будда с отбитым носом и тронутыми улыбкой губами. Прежде я видел в ней знак приятия этого исполненного страданий мира как необходимого этапа на пути к просветлению, а сейчас – брезгливый скепсис по отношению ко всем, кто надеется его улучшить.
Убрав наконец ладонь, я обнаружил, что людей на фотографии не трое, как мне показалось, а двое. Третьим был детородный мужской орган в человеческий рост, услада лишенных спины демонических самок. Позируя, Лина обвила его одной рукой, а ее саму обнимал за плечи лысоватый чернобородый мужчина с фальшиво-надменным лицом. На нем была та самая блуза, которую он потом подарил Гиршовичу.
Курганов принадлежал к какому-то новейшему течению в искусстве. Лина говорила мне, что он очень ответственно подходит к миссии художника и каждое произведение снабжает философским комментарием. В Урге, впрочем, Аполлон перестал требовать от него священной жертвы, и он отдался служению Маммоне – писал парадные портреты русских купцов и их жен, перерисовывал с открыток памятные им церкви и виды сибирских городов, где эти денежные мешки провели счастливые годы детства, – но для Лины он был приятелем Блока и близким другом Скрябина, убедившим его перекрасить до-мажор из алого в красный. Из-за одного этого с нее сталось бы им увлечься, и я даже готов был ее понять, если бы не выражение, с каким она обнимала этот пенис. В ее глазах, лукаво скошенных на невозмутимого любовника, читалось не восхищение его талантом, а совсем иные чувства.
– Понимаю, вам тяжело это видеть, но иначе вы бы мне не поверили. Я не хочу сделать вам больно, – оправдался Гиршович, и я понял, что именно этого он добивается. – Нам больно, когда женщина предпочитает нас кому-то другому, но ведь Ангелина Георгиевна ни на кого вас не променяла. С Кургановым у нее всё закончилось задолго до того, как начались ваши отношения… Да, сейчас вы шокированы, но так вам легче будет вырвать ее из сердца, чем если бы думали о ней как об ангеле, принесшем свое счастье на алтарь супружеского долга. У нее и после вас будут романы, и до Курганова были.
– С вами – тоже? – осенило меня.
– Да, – признал он не без гордости, – а потом я стал ее другом. У нее со всеми так. Вот увидите, пройдет время – и вы тоже станете друзьями. Все ее связи с мужчинами – от одиночества. Она страшно одинока.
Я сунул в рот папиросу и встал лицом к окну. Собачий хор гремел на краю оврага перед русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни кустика; на голой площадке, открытой всем ветрам, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне. Эта картина жила у меня в памяти, но наяву я видел лишь свое отражение в оконном стекле. Между нами плыл папиросный дым и текли слова, которые лучше было забыть:
Когда первая звезда зовет пастуха домой,
когда бледная луна окрашивается кровью,
когда всё вокруг покрывает тьма,
и нет ничего,
что напоминало бы о тебе, —
я вспоминаю тебя.
Хозяин дома почувствовал мое состояние и деликатно прикрутил фитиль лампы. Отражение в стекле поблекло, сквозь него проступил мир за окном. Два года я был его частью, но всё на свете имеет конец.
– Этот шодой[21] сам Курганов и вырезал из бревна, – говорил Гиршович мне в спину. – Я рассказал ему, что между Старо-Калганским и Улясутайским трактом есть заброшенный хурэ, и он загорелся его там поставить.
– Зачем? – спросил я, не оборачиваясь.
У Курганова, сказал Гиршович, насчет этого есть теория, но излагать ее своими словами – профанация. Если конспективно, наш член – не только то, чем он является в анатомическом смысле, он – древний символ свободы и свободного жизнетворчества и призван служить мирному обновлению жизни, но государство с помощью религии обставляет половую сферу множеством ограничений. Всё это подается как забота о морали, хотя не имеет к ней отношения. На самом деле в результате этих запретов в человеке скапливается энергия, которую государство использует в собственных интересах, прежде всего – для войны.
– Курганов хотел поставить такие же члены возле церкви, мечети, синагоги, сняться с ними, а потом устроить в Петербурге выставку фотографий с лекциями, – рассказывал Гиршович. – Ангелина Георгиевна выпросила у мужа автомобиль с шофером, мы отвезли его туда на автомобиле. Вырыли яму, вкопали, укрепили камнями. Меня они взяли как проводника и фотографа. Я заснял Курганова раз двадцать, в разных ракурсах, дома проявил, напечатал на лучшей бумаге, а часть, по его просьбе, на картоне. Ангелина Георгиевна предлагала компенсировать мне расходы, но я отказался брать у нее деньги.
За кладбищем, вдоль единственной улицы Консульского поселка, в домах зажигались огни; за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-улы. Остальное пространство занимала главная монгольская достопримечательность – звездное небо невероятной красоты и мощи. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня мысль о соседстве каких-то таинственных и грозных сил, нигде больше не подступающих к нам так близко. Вечерами, так же покуривая у окна моей квартиры, глядя на выбеленный луной медный купол Майдари-сумэ, я думал, что этот мир останется неуязвим для нивелирующей европейской пошлости, – а сейчас музыка сфер над ночной Ургой казалась сродни патефонному шлягеру в дешевом борделе.
Через неделю я навсегда оставил Ургу. Предстояло доехать до Усть-Кяхты, там сменить лошадей на пароход, по Селенге приплыть в Верхнеудинск и сесть на поезд до Петербурга. Выехали рано утром, подножие Богдо-улы и ближайшие к дороге лощины были затянуты туманом. Выше, над выжженной июльским зноем высокой сухой травой, темнела не подвластная смене сезонов, по-монашески строгая зелень кедров и сосен. На фоне обволакивающей их бледной кудели то и другое казалось впечатанной в тело священной горы аллегорией бесплодности страстей и плодотворности аскезы.
Сразу за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга с ее дворцами, дуганами, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой подступающих к ней с севера каменистых полугорий. Последним скрылся из виду позолоченный ганжир на заложенном еще до моего приезда и лишь недавно достроенном храме Мижид Жанрайсиг[22]. Внутри него ярусами стояли десять тысяч бронзовых фигурок Будды Аюши, покровителя долгоденствия, – ожидалось, что они возвратят Богдо-гэгену зрение и продлят его царствование до пришествия Майдари. Все воины в этом бравом тумене отлиты были не в китайском Ланьчжоу, откуда издавна шла в Монголию такого рода продукция, а на варшавской фабрике Мельхиора. Труды Серова не пропали даром. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.
За день до отъезда мне показали рапорт Комаровского о его пребывании в Бар-Хото и аресте Зундуй-гелуна.
«Когда я с двумя казаками и конвой-переводчиком зашел к нему, – писал он, в частности, – Зундуй-гелун растерялся. Я через переводчика сказал ему, что он арестован, и попросил отдать мне винтовку, которую, как я успел заметить при входе, он быстро зарядил и поставил у стены. Он нерешительно подал ее мне, сомневаясь, по-видимому, правильно ли делает. Она оказалась заряжена полной обоймой, очередной патрон в стволе. Я потребовал выдачи всего имеющегося у него в наличии оружия и получил карабин-пистолет Маузера с приставленным к нему прикладом-кобурой, также заряженный полной обоймой из десяти патронов, очередной патрон в стволе, предохранитель открыт.
“Больше никакого оружия у меня нет”, – сказал Зундуй-гелун, после чего я объявил ему, что завтра он поедет со мной в Кобдо. Он ответил: “Да-да, я поеду в Кобдо, обязательно поеду, но не сейчас. Сейчас я болен. Как только выздоровею, сразу и поеду”. На это я ему повторил, что он арестован и поедет со мной, когда я ему прикажу.
Во время нашего разговора началась перестрелка – это хорунжий Попов со 2-й полусотней приступил к разоружению дербетов из его личной охраны и других преданных ему лиц, которые предварительно были мне указаны Наран-Батором. Стрельба продолжалась не более двух-трех минут, затем всё стихло. Позже мне доложили, что с нашей стороны потерь нет, а у монголов один человек убит, трое ранены.
Когда раздались первые выстрелы, казак, стоявший позади Зундуй-гелуна, сказал мне: “Ваше благородие, он в левой руке, под халатом, что-то держит”. Переводчик тотчас взял его за левую руку, я – за правую и приказал ему встать. Он повиновался, при этом из-под халата у него выпал малый пистолет Маузера. Подняв и осмотрев его, я убедился, что и он заряжен полной обоймой из десяти патронов, десятый патрон в стволе, предохранитель открыт.
Я сел напротив него и спросил, чего он хотел достичь, узурпируя власть над бригадой и требуя изгнания из Монголии всех русских. “Счастья для монгольского народа”, – ответил он, как мне показалось, искренне, хотя в его положении ему не оставалось ничего иного, как оправдывать свои действия добрыми намерениями. Я предложил ему объяснить, в чем, по его мнению, состоит счастье монгольского народа…»
Дальше шел какой-то сумбур. То ли Зундуй-гелун не смог толком ответить на вопрос Комаровского, то ли переводчик его не понял или не сумел достаточно внятно перевести ответ на русский, то ли Комаровский плохо понял переводчика. Пришлось несколько раз перечитать это место, чтобы восстановить примерный смысл сказанного.
Он, если я правильно понял, состоял в том, что Чжамсаран как бог войны должен стоять выше и почитаться больше, чем якобы кроткие и милосердные, а на самом деле расслабленные и бессильные будды и бодхисатвы. Их миролюбие, их сострадание ко всему живому проистекают из тщеславия стариков, желающих видеть в них свое подобие, а Чжамсаран – это просто сила и власть, ничего более. Поклоняясь ему в его, Зундуй-гелуна, лице, монголы отвергают ложные добродетели, навязанные им чужеземцами, чтобы держать их в покорности, и возвращаются к первоосновам жизни. Китайцы, даже русские скоро ослабеют под гнетом старческих сказок о добрых божествах, карающих человека за стремление следовать его изначальной природе, тогда монголы вернут себе былое величие. А величие для них и есть счастье.
Потом я не мог отделаться от чувства, что где-то всё это читал или слышал, но так и не вспомнил, где именно. А спустя три года, в Петрограде, долечиваясь после ранения, перечитывал «Волю к власти» Ницше – и наткнулся на нечто очень похожее, только вместо Чжамсарана здесь фигурировали витальные эллинские боги, вместо будд и бодхисатв – христианские святые.
Зундуй-гелун не читал Ницше и вряд ли слыхал о нем от Дамдина, но что-то такое носилось тогда в воздухе от Германии до Монголии – вернее, копилось, как электричество, в стоявших над миром тучах и вот-вот должно было разрядиться молнией.
Утром 30 сентября я доехал на товарном до Улан-Удэ и первым делом отметил в вокзальной милиции выданное мне Шибаевым разрешение. От вокзала до Республиканской библиотеки четверть часа ходьбы, я взял там в абонементе совершенно ненужную мне книгу Коробкова «Обязанности и права бухгалтера и учет советского хозяйства», которую законспектировал два года назад, по приезде в Березовку, а оттуда по Рабочей, бывшей Ново-Спасской, дошел до красивого трехэтажного здания с исчезающими следами прошлогоднего ремонта. Когда-то оно принадлежало моему ургинскому соседу Бурштейну, после революции в нем обитали разные советские конторы, а год назад разместился Бурят-Монгольский педагогический институт.
Цаганжапов ждал меня у входа. На нем был доставшийся, видимо, от сына, слишком для него просторный, обвисающий на плечах пиджак с поддетым снизу бумазейным свитером и каким-то значком на лацкане, в руке – лыжная палка. Он усох, побурел лицом, стал ниже ростом, но я узнал его сразу, как и он меня. Мы обнялись и после бессловесных восклицаний, чей смысл – изумление перед могуществом судьбы, подарившей нам эту счастливую встречу почти за гранью возможного, поднялись на крыльцо, продолжая похлопывать друг друга по спине. Я обратил внимание, что Цаганжапов припадает на одну ногу. Палка служила ему тростью.
– Возле Гусиного озера гнались за Унгерном, упал с лошади, – объяснил он свою хромоту.
Вошли в пустынный вестибюль. Раздевалка за проволочным вольером, бачок для питьевой воды с прикованной к нему цепью кружкой, бюст Ленина. Со второго этажа неслись звуки баяна. Цаганжапов сказал, что воскресенье – день культурных мероприятий, лекция Адамского входит в их число. До нее оставался час с небольшим.
В буфете продавали чай и бутерброды двух видов: с селедкой и конской колбасой. От нее шел такой дух, что слышно было в коридоре. Я выбрал селедку, Цаганжапов – колбасу. Раньше буряты и монголы не ели рыбу, но за последние годы распались в прах и не такие устои. Две дочери бурятского народа трескали эту селедку за милую душу, и Цаганжапов, хотя остался верен заветам предков, поглядел на них без осуждения.
Он заплатил за нас обоих, и сам выбрал стол, отвергнув мой выбор. Время, когда он смотрел на меня снизу вверх, ушло безвозвратно. О том же говорило его обращенное ко мне «ты».
– У нас дешевле, чем в заводских столовых, – похвалился он, прихлебывая из стакана чай цвета прелой соломы, который буфетчица разливала черпаком из кастрюли. – На студентов советская власть денег не жалеет, лишь бы учились.
Разговор тек вяло, цеплялся за его детей и внуков и отсутствие таковых у меня, за небывало теплую для конца сентября погоду, за багрово-золотой значок в честь какой-то годовщины, которым Цаганжапова наградили как участника боев с Унгерном. Я слушал, поддакивал, но всё время помнил, что он должен сообщить мне что-то важное, – и за полчаса до лекции спросил об этом прямо.
Цаганжапов смял в кулаке и бросил в угол, в стоявшее там мусорное ведро, промасленную бумагу от бутербродов – не попал, но и не подумал исправить промах; налег грудью на стол, дохнул на меня колбасной вонью. Я увидел его приблизившееся морщинистое лицо и с обреченностью человека, принявшего ошибочное решение, но уже не могущего дать задний ход, подумал, что, может быть, мне лучше не знать того, о чем он намерен поставить меня в известность. Его левая рука сжалась в кулак, пальцы правой забарабанили по столу. Казалось, перед началом разговора он накачивает себя враждебностью ко мне.
– Зундуй-гелуна помнишь? – спросил Цаганжапов так, будто я мог ответить отрицательно, и он готовился уличить меня во лжи. Я понял, что его тревожат те же тени, что и меня.
– Это хорошо, – одобрил он, когда я сказал, что да, конечно. – Ты говорил, он убийца, бешеный волк, и я тебе верил, – а теперь я думаю, что он тогда всё сделал правильно.
Сбавив голос, чтобы наши луноликие соседки его не слышали, Цаганжапов начал описывать положение, в котором мы очутились после взятия Бар-Хото: китайцы и дунгане из Шара-Сумэ находились в двух дневных переходах, их было больше, и у них были пушки, а монголы привыкли воевать в седле, оборонять крепости они не умеют. Бригаде грозили разгром и гибель – тогда Зундуй-гелун решил показать нашим врагам, какой силой духа мы обладаем, раз готовы сжечь пленных, а не обменять их на свою жизнь и свободу. Они должны были убедиться, что мы будем стоять до конца, а цырики – что сдаваться в плен нельзя, китайцы тоже никого не пощадят. Если бы не Зундуй-гелун, Бар-Хото не был бы нами взят, да и удержан не был бы без него. Монголы обязаны ему победой и жизнью. Он достиг высот святости, но сошел с них, пожертвовал своим просветлением ради спасения простых людей и величия Монголии.
– Взошедший на гору должен спуститься вниз, – процитировал Цаганжапов кого-то, видимо, из буддийских авторитетов.
– Чьи это слова? – спросил я.
– Сам Зундуй-гелун так сказал, когда последний раз говорил с Дамдином, – ответил он. – Ты их, наверное, не расслышал или не понял.
Я знал, что́ это за гора. Медная, четырехгранная, она поднялась над морем человеческой и лошадиной крови, на вершине у нее были солнце, лотос, трупы коня и человека, а на них – Чжамсаран, босой, с глазами без ресниц.
– Если бы не он, – заключил Цаганжапов, – китайцы отобрали бы у нас Бар-Хото и перебили всю бригаду. А так они испугались и ушли.
– Они ушли, потому что Комаровский привел казаков из Кобдо, – одолел я соблазн согласиться с ним ему в угоду.
Цаганжапов аж затрясся от возмущения:
– Из Ленинграда тебя выселили – и правильно сделали. Погоди, попрут и отсюда. У нас и монголов один недостаток – слишком добрые…
Он задохнулся и умолк, схватившись за левую сторону груди под пиджаком, сминая там свитер. У него побледнели губы.
– У меня есть валидол. Дать? – предложил я.
Цаганжапов достал из внутреннего кармана бумажный пакетик, дрожащими пальцами высыпал на ладонь щепотку белого порошка, слизнул, запил остатками моего чая.
Я смотрел на него с сочувствием, хотя и не бо́льшим, чем вызвал бы у меня случайный прохожий, которому стало плохо на улице. Когда-то он спас мне жизнь, я жалел его, но сознавал, что это не настоящая чистая жалость. Я старался выработать в себе это чувство из его обращенной на меня ненависти, как опилки перерабатывают в спирт. Чтобы она перестала быть такой пугающей, я должен был увидеть в ней проявление слабости, а не злобы.
– Не пойду на лекцию, иди без меня, – решил он, отдышавшись. – Актовый зал на втором этаже.
Предложение проводить его до дому Цаганжапов отверг, но не возражал, когда я вышел с ним на крыльцо и помог спуститься по ступеням. Он нехотя пожал протянутую ему руку и захромал к трамвайной остановке – маленький, сердитый, в пиджаке с чужого плеча. Лыжная палка клацала по асфальту. Я следил за ним, пока он не сел в трамвай, потом вернулся в институт.
Я опоздал и вошел в зал, когда лекция уже началась. Адамский недовольно покосился на меня, но промолчал. Небольшого роста, плотный, с остриженной под машинку седеющей головой и бледными, в тон цветущего льна, польскими глазами, в элегантном сером костюме-тройке с небрежно повязанным пестрым галстуком, он стоял на сцене возле двуногой конструкции из реек с прикнопленной к ней физической картой Центральной Азии. Зелени на ней было с гулькин нос, преобладали буро-коричневые разводы пустынь, гор и плоскогорий. По ним, от руки проведенные черной тушью, проходили границы государств, пунктирные на тех участках, где размежевание было делом будущего, и тянулась составленная из красных стрелок извилистая линия. Не прерываясь, Адамский иногда подносил к ней указку и делал легкое движение снизу вверх, с юга на север. Это был маршрут его последней экспедиции. Пока лекция шла без меня, он успел миновать Тибет и Амдо и вступил на территорию Монгольской народной республики.
Еще стоя в дверях, я заметил, что красные стрелки, пройдя через хребты Мацзюньшаня, выходят в район, где расположен Бар-Хото, но меня это даже не очень удивило – я словно ждал чего-то подобного. Бывают периоды, когда судьба подчиняет себе жизнь и вопреки теории вероятности преобразует ее в ряд якобы случайных совпадений. Я сам создал вокруг себя это силовое поле. Мои записки приманили ко мне Цаганжапова-младшего, тот свел меня с отцом, а встреча с ним не могла не иметь продолжения.
Я пробрался к свободному месту поближе к сцене. Слушателей набралось от силы человек двадцать. Студентов почти не было, и почему-то чувствовалось, что большинство этих людей явилось сюда по долгу службы или по разнарядке из учреждений. Все сидели в двух первых рядах, дальше до конца зала тянулись пустые стулья.
Я знал, что в Монголии закрывают монастыри, лам ссылают или делают из них пастухов, а они слагают монашеские обеты, как Зундуй-гелун перед походом на Бар-Хото, и берутся за оружие. Аратов сгоняют в колхозы, конфискованный у них скот и лошади десятками тысяч мрут без хозяев, царь-голод шагает по степи; но Адамский рассказывал только об успехах социалистического строительства – о школах и прекрасной больнице в Улан-Баторе, о борьбе с чумой и трахомой, об успехах на культурном фронте. После смерти Богдо-гэгена его дворец превращен в музей, часы из его коллекции показывают время колхозникам в домах культуры, рабочим на фабриках и служащим в государственных учреждениях. Красная армия и Народная армия Монголии стоят на страже ее рубежей и не позволят китайским и японским империалистам реставрировать в ней феодальные порядки. Вторая в мире страна победившего социализма уверенно строит справедливое общество, о котором столетиями мечтали монголы, создавая утопические легенды о Шамбале и пришествии Майдари. Такие легенды, отражающие чаяния угнетенных масс, есть у всех народов, но не у всех они воплощаются в жизнь, как произошло в МНР благодаря Монгольской Народно-Революционной партии. Лекция через край была полна оптимизма, но чересчур ровный голос лектора, его обожженное гобийским солнцем усталое умное лицо и нервические подергивания его указки не вполне гармонировали с тем, о чем он говорил.
Он интонацией обозначил конец лекции и замолчал. Ему поаплодировали, затем в первом ряду встала ответственная, видимо, за это мероприятие толстая бурятка в национальном халате, с таким же, как у Цаганжапова, значком на груди, и предложила задавать вопросы лектору, но вопросов не было.
– Товарищ Адамский будет жить в Ленинграде, работать в восточном секторе Ленинградского отделения Академии наук, – объявила она. – Пожелаем ему успеха!
Опять похлопали, и потянулись к выходу. Адамский начал снимать со стойки свою карту. Женщина со значком о чем-то поговорила с ним и ушла, мы остались вдвоем. Я подошел к краю сцены и спросил, довелось ли ему побывать в Бар-Хото.
Он взглянул с любопытством:
– Почему вас это интересует?
Я представился и сказал, что двадцать лет назад служил русским военным советником в монгольской армии, участвовал в осаде и штурме Бар-Хото.
– И знали Зундуй-гелуна? – спросил он, едва дав мне договорить.
– Знал, – кивнул я.
До этого Адамский стоял надо мной на сцене, стягивая шнурком скатанную в рулон карту и завязывая бантик, но сейчас быстро спустился ко мне:
– Правда, что он всегда ходил босой?
Я это подтвердил.
– О нем много легенд, не всегда возможно отделить их от фактов, – пояснил он свой вопрос. – Монголы верят, что обувь ранит землю, и Зундуй-гелун будто бы дал обет не причинять монгольской земле дополнительных страданий, пока с нее не будут изгнаны все иноземные захватчики. В народной Монголии его чтят, два колхоза носят его имя. Считается, что он боролся с угнетателями и стал жертвой царского режима. Из Бар-Хото казаки увезли его в Бийск, он сидел в тюрьме, позже был выслан в Якутскую область. В Якутии заболел туберкулезом и умер.
Я сказал, что мне известна другая версия его гибели, но он не проявил к ней интереса. Видя это, излагать ее я не стал и спросил, как выглядит Бар-Хото, что́ там теперь.
– Ничего, – ответил Адамский.
– То есть как? – не понял я.
– Так, – констатировал он со спокойной усталостью, словно ему уже не раз приходилось об этом говорить, и все слова были у него наготове. – Китайцы ушли, русские не пришли. Земля в окрестностях не обрабатывается, колодцы высохли. Крепостные стены и башни стоят, но начинают разрушаться. А внутри – ни души, трава и развалины. Глина – не самый долговечный материал. Людей нет, зато полно щитомордников. Мой слуга был без сапог, в траве наступил на одну такую гадину, и она его ужалила. Для человека их яд не особенно опасен, к вечеру немного поднялась температура – и всё, а лошадь может и умереть от укуса. Мы там не задержались.
– Странно, – удивился я. – Поблизости ведь были медные рудники.
Он присвистнул:
– Вспомнили! Они и тогда были истощены, а после вашего похода добыча в них не возобновлялась. Монголов под землю не загонишь, а китайские рудокопы и служащие погибли при штурме Бар-Хото.
– Вы и об этом знаете? – вскинулся я.
– Кое-что слышал, – предпочел он не распространяться о том, что конкретно ему известно, и перешел к тордоутам, тоже, как оказалось, покинувшим эти места. – Торговать не с кем, часть родов откочевала в Шара-Сумэ, другая – в Кобдоский округ. Был цветущий край, а сейчас – ничего и никого. Пустыня… Причина еще и в том, что в последние десятилетия климат в этих краях стал более засушливый, – добавил Адамский, спохватившись, видимо, что наболтал лишнего незнакомому человеку.
Я простился и пошел к выходу, но он окликнул меня:
– Минуточку… В Улан-Баторе я познакомился с одним бывшим ламой из вашей бригады. По его словам, Зундуй-гелун страдал онихомикозом… Ну, грибком на ногтях. Чтобы избавиться от него, какой-то эмчин[23] посоветовал ему ходить без обуви.
Я не сумел сдержать саркастической улыбки, и Адамский прекрасно меня понял.
– Да, – тоже улыбнулся он, но без иронии, скорее печально. – У Чехова в «Записных книжках» сказано: нет ничего, что история бы не освящала.
С трудом я извлек из памяти полное, многоступенчатое имя Дамдина. На мой вопрос, знакомо ли оно ему, Адамский покачал головой и рассеянно поглядел в потолок, показывая, что теперь наш разговор точно окончен.
На вокзале я выпил в буфете сто граммов водки, а в Березовке, отметив на станции выданное мне Шибаевым разрешение, завернул в магазин и впервые с прошлой осени взял бутылку.
Полночь застала меня сидящим на земле возле слабо белеющего в лунном свете памятника красноармейцам-интернационалистам. Пустая бутылка валялась рядом. Полустертые мадьярские фамилии на обелиске скрывала тьма, но они попадались мне на глаза каждый день по дороге на работу и с работы, за два года я выучил их и мог воспроизвести с первой до последней и в обратном порядке. В Березовке я, наверное, единственный держал их в памяти, поэтому лицо мое было в слезах. Я плакал о том, что скоро зима, что старость на пороге, что в нашем пустеющем и остывающем мире никто ничего не помнит, и, когда эти фамилии окончательно сотрутся, а меня не будет в живых, они канут в Лету вместе со мной.
По субботам Ия приходит ко мне после работы – и уходит так, чтобы к девяти быть в общежитии, но на этот раз пришла в начале девятого. Я ее уже не ждал. Сняла телогрейку, причесалась перед осколком зеркала и молча обняла меня, увлекая к кровати.
– Не надо, Ия. Тебе скоро уходить, – попробовал я отстраниться, но быстро сдался.
В комнате было холодно. Углем я стараюсь не топить, чтобы не разводить грязь, а дрова приходится экономить. Когда всё кончилось, я не стал накидывать на нас отброшенное в ноги одеяло – не то пригреется, ей тогда сложнее будет встать, одеться и уйти, – но она сама укрыла им меня и себя. Спокойно улеглась рядом, попросила папиросу.
– Тебе пора, – напомнил я ей. – Опоздаешь.
Ноль внимания.
– Что с тобой? – забеспокоился я.
– Ничего, – сказала она со странным в этой ситуации спокойствием, которое меня и встревожило. – Я знаю, курить в постели после любви – пошлость, но мы с тобой всегда это делаем. Давай не будем нарушать традицию.
Я нашарил на подоконнике пачку «Первомайских» и крышку от консервной банки вместо пепельницы. Затянувшись пару раз, Ия выпростала из-под одеяла голую ногу и с преувеличенным вниманием принялась разглядывать пальцы на ней. Она, разумеется, ждала, когда я спрошу, что ее там так заинтересовало, и я не стал обманывать ее ожиданий.
– Девочкой мне казалось, что ноготь большого пальца у меня на правой ноге похож на мою учительницу музыки, – объяснила Ия. – Я этого стыдилась ужасно. Думала: какая же я гадина, что так думаю про милую, чудную Елизавету Карловну, – но ничего не могла с собой поделать… Помнишь, летом этот ноготь у меня был черный?
Еще бы я не помнил! Хотела накалить утюг – и уронила его на ногу. Хорошо, холодный.
– А на другой день, – договорила она, – получаю письмо от мамы. Пишет, у Елизаветы Карловны – инсульт.
– У тебя чернота сошла, нормальный ноготь. Может, и она уже поправилась, – принял я ее логику. – Напиши маме, спроси.
– Сама скоро узнаю, – сказала Ия.
Я вопросительно взглянул на нее.
– Тебе интересно, чего это я сегодня такая храбрая? Почему разлеглась тут у тебя как барыня, не вскакиваю, не бегу как угорелая? – невпопад ответила она на вопрос, который я ей не задавал. – Потому что плевать я хотела на нашу комендантшу. Захочу – приду в девять часов, захочу – не приду, мое дело.
– Говори толком, что случилось, – попросил я.
– Мне разрешено вернуться в Ленинград, – проинформировала меня Ия. – Муж хлопотал, хлопотал – и выхлопотал. Позавчера Шибаев вызвал меня к себе и показал эту бумагу. Я расписалась, что ее прочла.
– Прекрасно, – оценил я ее новость. – Вернешься к мужу.
– Муж… Объелся груш. – Она прижалась ко мне, взяла за руку. – Хочешь, я никуда не поеду? Останусь здесь, с тобой? Одно твое слово, и я останусь.
– Ты сама не веришь тому, о чем говоришь, – сказал я.
– Честное слово! – поклялась она и перекрестилась для убедительности.
– Это ты сейчас так говоришь, а потом пожалеешь, и я же буду у тебя виноват. Возненавидишь меня – и всё равно уедешь. Лучше уезжай сейчас.
– Хорошо, – проявила она не свойственную ей покладистость, – но скажи хотя бы, что́ я могу для тебя сделать в Ленинграде. Пожалуйста, дай мне какое-нибудь поручение!
Я закурил вторую папиросу, Ия – тоже, хотя обычно она не выкуривает больше одной за вечер.
– Не обязательно решать сию секунду; у меня билет на двенадцатое. Еще целых шесть дней, – посчитала она, загибая пальцы, – есть время подумать. На той неделе я буду приходить к тебе каждый вечер. Каждую ночь мы будем вместе, да?
– Нет, – отверг я эту идею.
Она тут же согласилась:
– Ты прав. Прости… Но подумай все-таки, вдруг у тебя будет ко мне какая-нибудь просьба.
Какое-то время мы лежали молча. Ия продолжала держать меня за руку. Руки у нее всегда были холоднее моих, но сегодня – теплее. Обручальное кольцо на безымянном пальце на ощупь казалось крупнее, чем на вид.
– Будет, – сказал я, хотя минуту назад и мысли такой не было. – Я почти закончил мои записки, осталась последняя глава. Завтра допишу, встретимся, и я их тебе отдам. Это две общие тетради. Возьмешь с собой, в Ленинграде пойдешь в Академию наук, восточный сектор, найдешь Адамского Георгия Николаевича и скажешь, что человек, с которым он познакомился на лекции в Улан-Удэ, просит сохранить их у себя.
– А вдруг он мне откажет? – засомневалась она.
– Не откажет, – заверил я ее, сам не вполне понимая, на чем основана моя уверенность.
– Всё сделаю, можешь быть спокоен, – пообещала Ия. – Один вопрос: я должна буду поклясться, что ни одним глазком не загляну в твои записки? Или ты все-таки позволишь мне их прочесть?
– Да читай на здоровье, – разрешил я. – До Ленинграда поезд идет шестеро суток, по дороге и прочтешь. Не так скучно будет ехать. Когда дойдешь до конца этой истории, будешь знать больше, чем теперь.
– Ой! – разволновалась Ия. – Я же это знаю! Это же из «Снежной королевы» Андерсена!
Она стала целовать меня в нос, в лоб, в щеки, шепча, что никто этого не помнит, только я, и боже мой, боже мой, как же она со мной расстанется, если мы с ней помним одно и то же, словно всю жизнь прожили рядом. Как? Зачем? Кому это нужно?
Голой грудью она касалась моей груди, но я видел ее маленькой девочкой с книжкой Андерсена на коленях. Сердце обливалось не жаром, а прощальным, как на исходе бабьего лета, горьким теплом.
На следующий день было воскресенье, на работу идти не надо. Мы вместе попили чаю, потом она ушла, а я сел за стол, поставил перед собой мою Белую Тару и раскрыл тетрадь.
Из Урги до Усть-Кяхты я ехал на лошадях, затем на пароходе по Селенге приплыл в Верхнеудинск – и на пристани узнал, что австрийцы объявили войну Сербии, в России идет всеобщая мобилизация.
Началась моя новая жизнь. В Петрограде я занимался формированием пополнений для фронта, позже сам попал на фронт, и летом 1917 года был ранен в плечо круглой, как у кремневого ружья, шрапнельной пулей.
Госпиталь находился в Гатчине. К сентябрю рана почти зажила, я выходил в город, гулял в дворцовом парке. Дворец принадлежал великому князю Михаилу Александровичу, но хозяин был на фронте, после революции сторожа впускали сюда любого желающего, будь он хоть сколько-нибудь прилично одет. Парк был запущенный, в глухих углах попадались заросшие кустарником гроты, постаменты без статуй, полуотесанные глыбы розового финского гранита с выбитыми на них собачьими кличками, похожими на названия миноносцев, – надгробья любимых охотничьих псов Александра III.
Возле ворот, предлагая себя на роль гида, охотился на туристов ушлый гатчинский старожил. За рубль он провел меня по парку и среди прочего показал мрачного вида амфитеатр с ареной и замшелыми скамьями по одну сторону его овальной каменной чаши. Покойный государь тешился здесь петушиными боями. При Павле I в амфитеатре устраивались рыцарские турниры, но за сто лет царские забавы измельчали, плюмажи слетели со шлемов и прыгали по арене, рассыпаясь пухом.
В Урге я не раз наблюдал, как китайцы стравливают петухов. Воспоминание о том, как летят перья, как болтается на кровавой нитке выклеванный глаз, вопят и беснуются сделавшие ставки зрители, оказалось неожиданно острым. Среди публики бывало много детей, и Дамдин этим возмущался, говорил, что у них, у монголов, такое невозможно: маленьким детям не позволяется присутствовать ни на охоте, ни при убое скота, до семи лет они не видят крови и не знают, что такое смерть.
Цепочка ассоциаций привела к Дамдину, о котором я на фронте вообще не вспоминал; а спустя неделю, на Воздвиженье, выйдя из госпиталя и вернувшись к себе на Петроградскую сторону, где я в то время снимал квартиру, я увидел его на Кронверкском проспекте.
Накануне попалось на глаза газетное сообщение о прибывшей в Петроград монгольской делегации: делегаты собирались просить Временное правительство о помощи против китайского генерала Сюй Шичжена, который уже ввел войска в восточные районы Халхи и вынашивает планы похода на Ургу с целью низложить Богдо-гэгена и ликвидировать гарантированную Россией автономию Внешней Монголии.
Ниже сообщалось, что на Кронверкском проспекте, в фойе цирка «Модерн», развернута передвижная выставка, посвященная прошлому и настоящему этой страны. Экспонаты подобраны при участии русского дипломатического агентства в Урге. Работает буфет.
Я отправился туда на следующий день. Выставка занимала один угол слева от входа: на стене развешаны фотографии, сбоку торчит флагшток с монгольским флагом. Вытканный на нем знак «Соёмбо» терялся в складках обвисшей ткани. Рядом – базарный лоток с фанерным навесом на увитых разноцветными лентами столбиках. В центре лотка стоял тронный портрет Богдо-гэгена под охраной двух внушительных Будд из посеребренной бронзы, а его примыкавшая к стене задняя часть была декорирована разрисованной в тибетском духе клеенкой с длинными облаками и какими-то фигурами. В тот момент я их не рассмотрел.
Посетителей, кроме меня, было четверо. Две женщины мещанского облика перебирали разложенные на лотке изделия народных промыслов – в основном, мастерски вырезанные из дерева фигурки домашних животных с ценниками на рогах; двое мужчин разглядывали фотографии. Пояснения давал интеллигентный монгол в синем дэли из дорогой далембы. Я без труда его узнал, хотя в Урге он всегда одевался по-европейски. Лицо его не изменилось, лишь еврейская скорбь в глазах исчезла.
Он тоже меня узнал – и расплылся в улыбке:
– Борис Антонович! Господин капитан!
– Уже подполковник, – сказал я, пожимая ему руку.
Сели в буфете, взяли пиво, сухарики, по паре сардинок на брата. Обсудили политическую обстановку и здоровье Богдо-гэгена, перебрали общих знакомых. Я поинтересовался, не известно ли ему что-нибудь о Серовых: как они поживают? Где? Остались во Владивостоке или уехали?
Гиршович сделал грустное лицо. Оказалось, в позапрошлом году Серов умер от рака легких. Еще из Урги он ездил в Иркутск, там в военном госпитале его просветили на рентгене и поставили диагноз, но Ангелина Георгиевна не знала о его болезни. Он ей тогда ничего не сказал, хотя в авантюру с рудниками он ввязался – из-за нее: она бы получала дивиденды после его смерти. Врачи дали ему полгода жизни, вот он и постарался ускорить поход на Бар-Хото, передвинуть его с конца лета на весну – не думал, что проживет целый год, боялся оставить жену и дочь без средств.
Я удивился: откуда ему это известно в таких подробностях? Он ответил, что от нее и известно, от Ангелины Георгиевны: они дружны по-прежнему. Когда Серов умер, один богатый баргут дал ей денег на школу с пансионом для монгольских девочек, и она с Машей возратилась в Ургу. Сейчас в ее школе около сорока учениц, но это не предел, будет больше. Маша учится вместе с ними. Часть предметов ведет сама Ангелина Георгиевна, часть – Цыпилма. Замуж она больше не вышла, нашла себя в педагогике. Они с Ангелиной Георгиевной живут душа в душу. Никто, кроме друг друга, им не нужен, возятся со своими сопливками – и счастливы.
– Дай-то бог, – сказал я.
Мы допили пиво и вернулись к выставке. Теперь я присмотрелся к клеенке позади лотка с сувенирами. Во всю ее длину художник изобразил компанию из примерно полутора десятков сидящих за пиршественным столом монголов. Тот, что посередине, был самым монументальным; по мере удаления от него в ту и другую сторону фигуры постепенно теряли в росте и физической массе. Манера живописи была самая примитивная: пропорции не соблюдены, тени не наложены, как будто свет падает равномерно из каждой точки окружающего пространства, любой контур заполнен одним-единственным цветом; но чем дольше я смотрел, тем сильнее волновала меня поразительная яркость красок. Все анатомические огрехи меркли в их сиянии, а необходимое, как я привык думать, для художника умение различать и передавать на холсте полутона и оттенки не казалось таким уж обязательным.
Гиршович стал объяснять, кто тут изображен: в центре – Чингисхан, слева от него Угэдэй, дальше Абатай-хан, Цогто-тайджи, Ундэур-гэген Дзанабадзар[24]. Прочие имена ни о чем мне не сказали.
– А вот и наш друг, – указал он на крайнюю в левом ряду, самую из всех маленькую фигурку в желтом княжеском дэли и шапочке с двумя павлиньими перьями.
На живого Дамдина, каким я его помнил, этот человек был мало похож, но идеальная симметрия обеих половин лица по сторонам от линии носа говорила, что он изображен в момент перехода из низшей формы существования в высшую. С этим лицом, а не с тем, каким я увидел его в Бар-Хото, когда Зундуй-гелун вонзил нож в спину китайскому лейтенанту, он очнулся для новой жизни. До семи лет он не видел крови и не знал смерти – и после нее вернулся в те блаженные времена. Бодхисатва Маньчжушри мечом рассек мрак его заблуждений, поэтому никакого оружия при нем не было, в руке он держал бутон лотоса – знак покоя и совершенной радости.
Слёзы встали в горле. Я сглотнул их, не подпуская к глазам, и перевел взгляд на конец другой шеренги – той, что тянулась не слева от Чингисхана, а справа.
– Не ищите, его нет, – догадался Гиршович, кого я там высматриваю и при этом надеюсь не увидеть. – Знаете, кстати, как он кончил? Хотя откуда же вам знать… Его отправили в Якутскую область, на поселении он отказался уплатить карточный долг какому-то ссыльному из уголовных – и тот его зарезал.
Народу на выставке прибыло, подошли сидевшие до того в буфете двое лам, молодой и старый. Наголо обритые, гладкие, они пересекли наполнявшееся публикой фойе, как два тюленя, случайно заплывшие в тропическую бухту с летучими рыбками и черепахами, и, скрестив ноги, уселись на полу, под стеной с цирковыми афишами, на фоне воздушных гимнасток, усатых силачей с гирями, борцов, клоунов, дрессированных собачек.
– Для них есть пять запретных мест: винная лавка, дом терпимости, игорный дом, бойня и царский дворец, – улыбнулся Гиршович. – Цирк в этом списке не значится.
Ламы положили перед собой на коврике и раскрыли на закладке большую, с том Брокгауза и Эфрона, книгу с разноцветными, как в детской книжке, буквами – и речитативом, резко переходя от высоких тонов к низким, затянули молитву. Они находились тут как элемент национального колорита, как экспонаты выставочного павильона, но голоса и лица у них были такими, словно от их пения зависит что-то необычайно важное.
– О чем они молятся? – спросил я.
– О счастье для монгольского народа, – ответил Гиршович. – Если забыли язык, могу перевести.
В его переводе пели они следующее:
«Да укротится всякое зло, поставляющее преграды телу, духу и слову о муках рождения, болезни, старости и смерти.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды добродетели, несущее страдания и беды, во главе которых идут болезни людей, болезни скота, войны, распри и смуты раздоров.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды росту семян и корней, накоплению сока плодов и полевых растений.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды доброй славе, обилию потомства, друзей, скота и домашнего скарба.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды увеличению коровьего и кобыльего молока, масла и творога…»
Я опять обратился к картине. Местом пиршества был широко распахнутый навстречу зрителям громадный шатер, осененный красным, как тональность до-мажор у Скрябина, солнцем и того же размера молочно-белой луной – отцом и матерью монгольского народа. Всё внутреннее пространство шатра полнилось золотистым туманом, свидетельствующим о незримом присутствии божества или божественности самих пирующих. Герои и мудрецы восседали на стопках плоских подушек-олбоков, на низких столиках перед ними стояли чаши с кумысом, чашки с чаем и блюда дымящегося мяса, на блюдах лежали сушеный сыр, изюм, финики, орехи.
Я сделал полшага в сторону, чтобы оказаться прямо перед Дамдином. Он смотрел куда-то мимо меня, и, как я ни пытался встретиться с ним глазами, как ни менял позицию, приседая и отклоняясь то вправо, то влево, поймать его взгляд мне не удалось.
Последнее свидание я назначил Ие в нашем убежище на Селенге. Здесь и пишу, пока ее нет. Она прочтет это где-нибудь между Иркутском и Красноярском – если, конечно, из любопытства раньше времени не заглянет в конец; при ее характере так, скорее всего, и будет.
Тальник почти облетел и тут, и на островах. Редкие листья висят на голых прутьях. Из надписи, образованной кронами берез на том берегу, выпала бо́льшая часть букв. Селенга, зеленоватая летом, посерела и течет как будто медленнее. Забыл, от какого бурятского слова происходит ее название, но мне слышится в нем имя греческой Селены. Для меня это лунная река.
Она течет с юга, из Монголии. Там в нее впадает Орхон, а он принимает в себя Толу. Первый протекает мимо Эрдени-Дзу, куда Абатай-хан привез безногого Будду, вторая – мимо Улан-Батора, который для меня всегда будет Ургой, мимо ставшего музеем Ногон-Сумэ и заповедной Богдо-улы. Там, на юге, лежит бедная, пустынная, дикая, забытая Богом, прекраснейшая в мире страна моей молодости. Там осталось мое сердце, но я не могу объяснить, почему не пытаюсь вернуть его обратно, почему даже Зундуй-гелун не заставил меня подыскать для него более комфортабельное место хранения. У ненависти обязательно найдется причина, а любовь – беспричинна.
Стоит лишь облететь листве, а земле затвердеть от утренников, слышнее делается стук составов на магистрали. Пассажирские с четными номерами идут вдоль Селенги на восток, с нечетными – на запад. Грохот первых быстро стихает за поворотом, вторые гремят дольше. За ними тянется отраженное водой и прибрежными скалами эхо. На морозе оно станет еще громче. Скоро зима. Вчера выпал первый снег; значит, через месяц ляжет и уже не растает.