Внезапно светлый силуэт просквозил за левым окном. Заколебались занавески, вспугнуто заметался огонек свечи. Какой-то человек во всем белом, видно, в рубахе ночной или же в белье, подошел к окну и, вжавшись лбом в стекло, некоторое время глядел на улицу. Черты его лица рассмотреть было трудно. Смутно угадывался лишь общий очерк головы, шеи и плеч.
Евлампий Максимович подался вперед из своего укрытия, чтобы подробнее запечатлеть в памяти образ человека, который должен был обратить в явь самые смелые его мечтания, не исключая мечтаний о судебных приставах и переломленной шпаге. Но в это мгновение человек отступил от окна в глубь комнаты. Свеча погасла, и левое окно стало разом темнее двух других.
Евлампий Максимович хотел было отправиться долгой, как вдруг приметил в конце улицы две еле различимые фигуры. Через минуту они довольно четко обозначились в уличном проеме на фоне звездного неба. Голову одной фигуры венчала треуголка, а над другой возвышалась какая-то странного вида шапка, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся камилавкой. «И •точно, поп», — подумал Евлампий Максимович.
В спутнике его он тут же признал Платонова.
У ворот они замедлили шаги, и их приглушенные голоса зазвучали совсем близко.
— Итак, завтра в воспитательный дом. Или сперва на ябедника нашего поглядеть хотите?
— Нет уж, сперва к сиротам пожалуем... Вы распорядитесь с утра, чтобы им обед поранее подали. Заодно и поглядим, каков у них корм.
— Может, завтрак позднее устроить?
— Да уж чего мудрить-то! Обед, он всей дневной пище голова. Обед и поглядим...
Лязгнула железная щеколда на воротах, и все стихло. Уперев трость в землю, Евлампий Максимович воздел лицо к звездам, беззвучно шепча свой любимый девяносто первый псалом:
— «Внегда прозябоша грешники, яко трава, и пони- коша вси делающие беззаконие...»
Губы его обозначали эти слова, а звезды в вышине готовились обозначить на небесном циферблате великую минуту торжества справедливости в Нижнетагильских заводах. Вот-вот должна была наступить эта минута. Уже воздеты на незримых цепях тяжелые гири его, Евлампия Максимовича, терзаний. Слышится тихий скрежет, предвестник скорого боя, и скрипнули уже, повернувшись на осях, молоточки — изготовились ударить в невидимые колокольцы.
— «И вознесется, яко единорога, рог мой, и старость моя в елей умастится...»
XXV
По совпадению, странному для подлинной нашей истории, девяносто первый псалом, как я уже сообщал,, более всех других любим был и государем Александром. Павловичем.
С этим псалмом вот как обстояло дело.
В августе 1812 года, в тот вечер, когда государь должен был покинуть столицу и выехать к армии, оканчивал он некоторые дела в своем кабинете, разбирая бумаги перед отъездом. В девятом уже часу он вышел из кабинета и увидел перед собой женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой крест- накрест завязаны были на талии. Даже в малоосвещенной комнате государь сразу признал в этой женщине графиню Толстую. Почтительно склонив голову, она пожелала ему счастливого пути и подала какую-то бумагу. Думая, что это не более, чем очередная просьба, он положил бумагу в карман, обещав заняться ею на* досуге, и прошел к ожидавшей его карете. На втором ночлеге он случайно сунул руку в карман и обнаружил эту бумагу. А когда начал читать, понял, что перед ним переписанный от руки девяносто первый псалом. Чтение- это странным образом его успокоило, подарив сон, какого он не знал с самого начала войны. Бывают в жизни такие минуты, когда все прочитанное сразу ложится, на душу, каждое слово применяется к собственной жизни. И бумага, поданная графиней Толстой, как раз пришлась к такой минуте.
А через четыре года, в Москве, когда он разбирал на рабочем столе всякие книги, одна вдруг упала на пол,, раскрывшись. Он поднял ее, мельком взглянул на раскрывшуюся страницу и увидел, что книга раскрылась, опять же на девяносто первом псалме. С той поры он выучил его наизусть и ежевечерне читал вместо молитвы...
Августовская ночь лежала над великой страной.. И в двух различных ее концах, за тысячи верст друг от друга, два человека повторяли одни и те же слова. А ночь делалась все гуще, и вторник, день Марса, скоро должен был смениться средой, днем Меркурия.
XXVI
В среду вечером, удалившись в отведенную ему комнату, Васильев присел к столу, чтобы составить депешу губернатору.
«Ваше Превосходительство, милостивый государь Антон Карлович, — написал он своим убористым, говорящим о привычке к бумажному делу почерком. — Считаю долгом известить Вас, что, благополучно прибыв на место, я и протоиерей Капусткин подвергли освидетельствованию воспитательный дом для подбрасываемых младенцев, имея на руках копию с о сем доме прошения, поданного отставным штабс-капитаном Мосцепановым на высочайшее имя...»
— Ваш, ваш абцуг! — доносился из гостиной бас Капусткина. — С бубен и ходите!
Будучи большим любителем карточной игры, протоиерей вынудил хозяина и хозяйку перекинуться в ламиш.
Васильева же другие одолевали заботы. Антон Карлович так и не открыл окончательно своего о всем деле мнения. Приходилось судить о нем со слов Булгакова, утверждавшего, что губернатор крайне опечален проникшим в сферы прошением Мосцепанова. Но причины этой печали оставались для Васильева сокрыты. Был ли губернатор расстроен известностью графа Кочубея о непорядках в губернии или самой возможностью таких непорядков? Или досадным показалось Антону Карловичу то, что прошение Мосцепанова, миновав пермскую канцелярию, сразу полетело в столичные? А может, печаль эта происходила от необходимости что-то делать и куда-то писать, чего губернатор пуще огня боялся?
— Вы в карты глядите! — негодовал за стеной Капусткин, не отягощенный подобными сомнениями. — Что же вы делаете-то, сударыня!
Но в любом случае Васильев понимал одно: его сегодняшняя депеша и последующий отчет должны развеять печаль Антона Карловича, каково бы ни было ее происхождение. Образ губернского советника Васильева, сам по себе не способный вызвать приятное расположение духа по причине тщедушного сложения, чахоточных щек и покрытого вечной испариной лба, его образ должен был быть отныне прочно связан у Антона Карловича с самыми радужными воспоминаниями.
И пока для этого имелись все основания.
«...Как и указывал мне господин берг-инспектор Булгаков, — продолжал Васильев свою депешу, — сие прошение ни на чем не основано, кроме как на пустых и вредных фантазиях просителя, исполненного ненависти к здешнему начальству. Мы застали младенцев покоящимися в превосходных люльках, на которых с немалым изяществом вырезан вензель Н. Н. Демидова — в знак уважения к милосердному попечению его о несчастных сиротах. Приставленные надзирательницы имеют вид самый скромный. Для них введено здешним заводским правлением форменное платье, состоящее из камлотового, синего цвету сарафана и кокошника с высоким очельем, на котором также имеется вензель господина владельца, вышитый стеклярусом. Это наглядно показует все тщание, направленное на соблюдение младенцев и простирающееся даже до таких видимых малостей. Кстати сказать, дом этот предназначен не только для сущих младенцев, но и для детей постарше, кои лишь в возрасте шести-семи лет определяются в примерные семьи для дальнейшего воспитания. Единственно, в чем можно, пожалуй, упрекнуть здешнее начальство, это малые размеры самого здания. Однако такой упрек ныне должен быть почтен уже излишним, поскольку управляющий Сигов, человек весьма достойный, показал нам чертеж будущего здания воспитательного дому, где на каждые пять душ сирот положена будет отдельная комната...»
Капусткин всем увиденным остался очень доволен. Васильеву же показались подозрительны не только малые размеры воспитательного дома. Уж слишком новы были у младенцев люльки, и слишком явственно источали они запах свежего дерева. Да и сарафаны надзирательниц ничуть не залоснились под грудью, в том месте, где прижимает обыкновенно женщина баюкаемого младенца. А сами младенцы вид имели весьма заморенный. Все это Васильев отметил про себя, но писать не стал. Ни к чему были Антону Карловичу такие подробности.
«...B воспитательном доме, — писал он, — царят чистота и порядок. Пища у детей постарше отменного качества. В день нашего посещения им подана была ушица, каша со стерлядьми и квас с изюмом. На вопрос же мой, всегда ли у сирот бывает такая пища, управляю-
щий Сигов честно отвечал, что такой обед изготовлен в честь нашего приезда, а в другие дни избирают рыбку подешевле. Кроме того, к младенцам приставлена одна из прибывших сюда недавно коров тирольской породы. Отведав ее молока, я осмелюсь утверждать, что подобное молоко и в Перми редкость — такое оно жирное, сладкое и густое, ровно сливки. Воистину, счастливы дети, вкушающие столь благословенный продукт природы...»
Перечитав написанное, Васильев вымарал последние строки. Они очевидно выдавали собственную его к молоку слабость. Антону Карловичу знать о ней вовсе было не обязательно. Тем более что Сигов, приметив, с каким томительным наслаждением пьет тирольское молоко губернский советник, улучил минутку спросить его: «Не желаете ли приобрести такую скотинку?»
Тогда Васильев отделался ничего не значащей фразой. А сейчас возмечтал вдруг о такой корове. Хлопот бы она ему никаких не доставила. Можно ее поселить у матушки, на Заимке. Ихнюю бы Феньку продали, а эту взяли. Что же касается сирот, Васильев тут же утешил себя двумя соображениями. Во-первых, как говорил Сигов, из Тироля не одна эта корова прибыла. Можно было и другую взять. А во-вторых, Васильев ни Сигову, ни Платонову не доверял и сильно подозревал, что после отъезда комиссии на место немецкой чудесницы встанет здешняя облезлая буренка. Или даже вовсе коза. Так что никакого вреда от его приобретения младенцам не выйдет. А ему при его здоровье оно очень было бы кстати.
Васильев не сразу заметил, что голоса в гостиной сделались громче. Сперва он подумал, будто опять исправница пошла не с той карты, вызвав негодование бдительного протоиерея. Однако голоса Капусткина неслышно было. Зато отчетливо слышался голос Платонова:
— ...нет, это положительно всякие межи переходит?
Горничная девка что-то сказала, послышался скрип отодвигаемого стула и тонкий фальцет хозяйки:
— Прошу тебя, Павлуша, не ходи! Сейчас Якова позовем!
Шаги Платонова стихли в коридоре, и Васильев, не слишком задумываясь о происходящем в гостиной, вновь склонился над столом.
«... Я должен заметить, — бодро побежала из-под его пера бисерная строчка, — что известный Вам Мосцепанов никоим образом не стоит того беспокойства, которое Вы по доброте своей о нем имеете. Сам он человек сомнительной нравственности, к каковому мнению пришел протоиерей Капусткин, поскольку я по роду обязанностей на эту сторону дела обращал меньше внимания. Всему заводу ведомы его плутни с вдовой здешнего учителя Бублейникова. Эта легкомысленная мещанка уже в год смерти мужа родила от Мосцепанова дитя, вскоре умершее. Не вдаваясь в гнусные подробности сего дела, открытые мне через протоиерея Ка- пусткина надзирательницей воспитательного дома, полагаю должным довести до сведения Вашего одно: помянутый младенец обманным путем подкинут был в воспитательный дом, где и умер позднее от горячки. История эта, многими лицами подтверждаемая, лишний раз свидетельствует, что беспочвенные обвинения Мосцепанова назначены были, вероятно, заглушить народную молву и направить ее в русло обличения начальства, по каковому руслу она, к прискорбию, все еще имеет большую склонность течь...»
Губернатор губернатором, но и самого Демидова тоже нельзя было не принимать в расчет. Из демидовской избы сор никому выносить не позволялось — будь ты хоть какими звездами отмечен! Это Васильев хорошо понимал и потому старался.
Тут вновь послышался голос Платонова:
— Постойте, милостивый государь, постойте! Да как вы посмели порог мой переступить! Никто с вами и говорить не хочет. Я вам говорю, ступайте прочь. И трость уберите. Вот я людей позову... Я-а-ков!
Теперь Васильев встревожился. Отложив перо, он вышел в гостиную, и глазам его представилась следующая картина. Капусткин сидел в углу, у печи, откинув к ее изразцовой бирюзе свою большую седоволосую голову. На лице его написано было любопытство, смягченное выражением собственного достоинства. Заводская исправница, ломая руки, стояла вблизи стола, на котором разложены были карты рубашками вверх. А из других дверей пятился в гостиную Платонов. Он изо всех сил цеплялся пальцами за дверные косяки, пытаясь удержать наступавшего на него высокого мужчину в потертом офицерском мундире без эполет и в фуражке. Мужчина этот находился еще в коридоре и не мог охватить взглядом всю гостиную. Протоиерея и заводскую исправницу он не видел. Но Васильева углядел сразу. Углядев, легко отсоединил от косяка руку Платонова и шагнул мимо него в комнату.
— Яков! — взвизгнула исправница.
— Я вашего кучера сейчас у трактира видел... Так- то! — смешно припадая на правую ногу, мужчина прямиком направился к Васильеву.
Тот приосанился, понимая уже, кто перед ним стоит. А мужчина сделал еще шаг и по-военному резко вжал подбородок в ямку между ключицами:
— Отставной штабс-капитан Мосцепанов... С кем имею честь?
— Советник губернского правления Васильев.
Капусткин поднялся со стула, печально поглядел на разбросанные карты, так и не сложившиеся в задуманную им комбинацию, и подошел к Мосцепанову,
— Соборный протоиерей Капусткин, — сказал Васильев.
Евлампий Максимович почтительно склонил голову: — Весьма рад, ваше благородие!
— А ты, голубчик, хромаешь, аки богоборец Иаков,— с усмешкой проговорил Капусткин. — Где же пострадать изволил?
— Под Шампобером имел честь,— поморщившись* сказал Евлампий Максимович.
На лице протоиерея отразилось недоумение: