Нелла стояла за зеленой шторой, курила, выпуская клубы дыма в пространство между шторой и окном, и наблюдала, как на солнце рассеивается дым и тянется кверху узкими струйками – бесцветная смесь из пыли и дыма. Улица была пустынна. У подъезда стояла машина Альберта, верх ее еще не просох после ночного дождя, хотя на мостовой не было и следа от луж. В этой же комнате, за этой же зеленой шторой она стояла двадцать лет тому назад и наблюдала за юными поклонниками, которые с ракетками в руках торопливо шли по аллее. Глупые и трогательные герои, они даже не подозревали, что за ними следят. В тени церкви, как раз напротив дома, они останавливались, еще раз торопливо проводили расческой по волосам, осматривали ногти, украдкой пересчитывали вынутые из кошелька деньги и перекладывали в карман, чтобы иметь их под рукой – они считали это признаком удальства. А удальство было для них важнее всего; чуть запыхавшись, подходили они к дому, ступая по усыпавшим палисадник красным листьям каштана – их сбило первым дождем, и тут же раздавался звонок. Но даже самые удалые из них говорили, мыслили, поступали точно так, как поступали, мыслили и говорили молодые, удалые теннисисты в кинокартинах. Они знали, что умом не блещут, но и это считалось удальством, хотя ничего по сути не меняло; умом они и впрямь не блистали. Вот новый герой идет по аллее, в руках теннисная ракетка, он расчесывает волосы в тени церкви, осматривает ногти, вынимает деньги из кошелька и небрежно кладет их в карман – призрак ли это шагает по ковру из красных листьев, или это просто кинолента? Бывают фильмы, которые кажутся ей жизнью, она сама обрекла себя на эту жизнь, уплатив одну марку восемьдесят пфеннигов за билет, а жизнь кажется ей плохим фильмом. Очень похоже: темные волосы мелькают перед глазами, прозрачная серая пелена старой киноленты, – вот юный герой с теннисной ракеткой, мелькнув в тени церкви, выходит на улицу, он торопится к какой-то молодой девушке здесь, по соседству.
Не оборачиваясь, она спрашивает:
– Разве в это время уже открыты теннисные корты?
– Конечно, мама, – отвечает Мартин, – некоторые открываются даже раньше.
Впрочем, и тогда все шло точно так же, но ей это было ни к чему: она предпочитала поздно вставать и не очень увлекалась теннисом. Но ей нравилась посыпанная красным песком площадка и зеленые, ярко-зеленые бутылки с лимонадом на белых столиках. Резкий запах воздуха, солоноватый запах тумана, поднимающегося над Рейном, иногда к этому запаху примешивалась горечь, если мимо проходила свежепросмоленная баржа, и вымпела пароходов медленно проплывали над купами деревьев, словно невидимая рука, скрытая за кулисами, приводила их в движение. Клубы угольно-черного дыма, протяжные гудки, звук подбрасываемых мячей и мягкий стук мгновенно ударяющих ракеток, звонкие, отрывистые выкрики партнеров.
Юный герой промчался мимо дома. Она даже узнала его: такая желтоватая кожа только у семейства Надольте, желтоватая кожа и светлые волосы, необычное размещение пигмента, которое уже Вильфриду Надольте, отцу этого героя, придавало особую пикантность, от него она перешла и к сыну. Быть может, и у сына на лице выступает такой же остро пахнущий пот и так же отливает зеленью на желтой коже, отчего все вспотевшие Надольте напоминают обрызганные купоросом трупы. Его отец – летчик – был сбит где-то над Атлантическим океаном, и никогда не будет найден его труп. Но даже и эта поэтическая смерть – смерть Икара, побежденного коварными врагами, как выразился тогда патер, даже эта поэтическая смерть не помешала его сыну сделаться участником плохого кинофильма, статистом, который все принимает всерьез; правда, он неплохо справлялся со своей ролью: он был точно таким же, как и все теннисисты в плохих фильмах.
Она погасила сигарету в узком мраморном желобке на подоконнике, где еще оставались следы ночного дождя, и освободившуюся правую руку продела в большую петлю из золотой парчи; эта петля, как и вся штора, пережила войну. Ребенком она мечтала скорее подрасти, чтобы, стоя у окна, продевать правую руку в эту петлю. Давно она подросла, и уже двадцать лет она легко достает рукой до петли.
Она слышит за спиной возню Мартина: он снимает колпак с кофейника, намазывает хлеб, стучит ложкой о край банки с повидлом; она слышит, как хрустят гренки у него на зубах, и треск, когда он по привычке перевертывает в рюмке выеденное яйцо и разбивает скорлупу, и визгливое гудение электрической жаровни для гренков. Когда она просыпалась раньше обычного, чтобы выпить с мальчиком кофе, ее встречал в столовой запах чуть подгоревшего хлеба и плеск воды, доносившийся сюда из ванной, где мылся Альберт. Но сегодня плеска не было слышно. Альберт, вероятно, еще не умывался.
– Альберт еще не встал?
– Встал, – ответил мальчик. – Разве ты не слышишь?
Но она ничего не слышала. Три дня подряд она поднимается ранним утром, у нее уже появилось ощущение какого-то постоянства, упорядоченности: гренки, яйцо, кофе, счастливое лицо мальчика, когда он смотрит, как она накрывает на стол, как разливает кофе, завтракая с ним. По улице возвращается молодой Надольте, он с девушкой. Девушка хорошенькая и очень молодая, она обнажает ослепительно белые зубки, ее соблазнительно вздернутый носик с надеждой вдыхает мягкий южный ветер. Она делает все, что требует от нее режиссер: улыбка – и она улыбается, покачивание головой – и она покачивает головой, хорошо тренированная статистка, которая скоро станет звездой, она тоже узнает, чем пахнет необычный надольтовский пот, который, если ты в зеленеющем кустарнике целуешься с кем-нибудь из Надольте, придает его лицу сходство с увядшими листьями салата.
Только тут Нелла услышала доносившийся из ванной плеск и поняла, что это моется Альберт. Уже двадцать лет она знает его, и он воображает, наверное, что изучил ее, а между тем за двадцать долгих лет он так и не смог понять, как волнуют ее мужские туалетные принадлежности и как мучительно для нее то, что у них общая ванная комната.
По утрам, в ванной, она влюблялась в безучастный блеск его бритвенного прибора, он действовал на нее, как возбуждающий аромат, пальцы ее с нежностью скользили по небрежно выдавленному тюбику с кремом для бритья, по синей баночке с кремом для кожи – вот уж пять лет все та же баночка стояла здесь. Его зубная щетка, его расческа, его мыло и запыленный флакон с лавандой, количество которой никак не уменьшалось. Кажется, уже много лет жидкость стояла как раз на уровне рта розовой женщины, украшающей этикетку. Женщина на этикетке постарела, красота ее поблекла, и она с меланхолической улыбкой созерцала свое увядание, как много лет назад, когда она была еще новой, с надеждой взирала вдаль. Лицо ее постарело, платье обносилось – бедная, увядшая красавица, она не привыкла к такому обращению. Уж слишком давно стоит этот флакон. Судя по всему, Альберт даже не догадывается, какая мука для нее жить так близко с мужчиной, который нравится, – и к чему эта убийственная серьезность, и зачем только он настаивает на браке с ней?
Мужчин она определяла по тому, как они подходят к телефону. Большинство подходят так, как это принято в посредственных фильмах: размашистые шаги, лицо дышит важностью и безразличием, на нем можно прочитать нечто среднее между: «Ах, оставьте меня наконец в покое» и: «Все же без меня, значит, не обойтись». Затем в разговор, даже в самый незначительный – а когда вообще разговоры бывают значительными? – они пытаются вставить слова вроде «пересмотреть» и «вопрос остается открытым»; и самый критический момент – когда они кладут трубку. Кто теперь умеет положить трубку не так, как это делают плохие актеры? Альберт умеет, да еще умел Рай. Кто может отказать себе в удовольствии вплетать подхваченные где-то перлы остроумия в свои телефонные беседы, как вплетают искусственные цветы в еловый венок. Да и курить почти никто не умеет иначе, чем это делают в фильмах. Мир переполнен эпигонами, может быть, Альберт потому и остается таким естественным, что редко ходит в кино? Часто она завидовала его безразличию и страдала от того, что ей приходится обращаться с идиотами, – терять на них время и расточать улыбки.
Чемодан уже уложен, ей предстоит три дня проскучать в Брернихе, в то время как Альберт уедет кататься с мальчиком. Когда она думала о том, что в Брернихе придется все эти дни слушать Шурбигеля, ей казалось это равносильным вечному заточению в парикмахерской: сладковатая духота, уютная и отвратительная – и все «милейшие люди», которых будет представлять патер Виллиброрд. «Ах, неужели вы еще незнакомы? Пора, пора!» Она обречена на светскую болтовню. Почему же Альберт бывает удивлен, когда она так стремительно увлекается каждым, кто хоть мало-мальски приятен или кажется приятным человеком?
Нелла отвернулась от окна, медленно обошла вокруг овального стола и придвинула к нему зеленое кресло.
– Кофе еще остался?
– Да, мама.
Мартин встал, осторожно снял с кофейника колпак и налил ей кофе. Он чуть не опрокинул банку с повидлом. Обычно он казался очень спокойным и даже медлительным, но, разговаривая с ней или делая что-нибудь для нее, он становился суетливым от тщетного желания казаться ловким. Лицо у него становилось озабоченным, почти мрачным, как у взрослых, когда они возятся с совершенно беспомощными детьми, временами он вздыхал, как вздыхают дети, когда им приходится трудно. Он снова включил жаровню, положил в нее хлеб и стал терпеливо наблюдать, как он поджаривается, а готовые ломти снимал и укладывал на краю хлебницы.
– Ты будешь еще кушать?
– Нет, это для Альберта.
– А где яйцо для Альберта?
– Здесь, – улыбнулся он, потом встал, подошел к своей постели и поднял подушку: под ней лежало яйцо, коричневатое, чистенькое.
– Чтобы не остыло. Альберт не любит холодных. Кофе для него тоже остался.
Об Альберте он заботился совсем не так, как о ней. Потому, быть может, что Альберт больше рассказывал ему об отце и постепенно стал незаменимым другом для мальчика. Во всяком случае, делая что-нибудь для Альберта, он оставался совершенно спокойным.
Сама она мало рассказывала ему о Рае. И только изредка доставала папку, в которой хранились стихи Рая: газетные вырезки, рукописи и уместившийся на двадцати пяти страницах в синей обложке маленький сборник, который упоминается теперь в каждой статье о современной лирике. Некоторое время она гордилась, когда встречала имя Рая в антологиях, когда слышала его стихи по радио и получала гонорары. Ее навещали люди, которых она никогда не знала и с которыми не хотела бы знакомиться: юнцы, одетые с нарочитой небрежностью и упивавшиеся своей небрежностью, как коньяком; воодушевление у них было тщательно отмеренное и никогда не выходило из определенных рамок. И когда такие люди появлялись у нее, она уже знала, что где-то готовится очередное исследование о современной лирике. Временами ее дом захлестывало настоящее паломничество, статьи в журналах появлялись, как грибы после дождя, гонорары текли со всех сторон, стихи Рая издавались и переиздавались. Но потом изысканно небрежные юнцы находили новую жертву, Нелла получала краткую передышку, а имя Рая всплывало на поверхность в пору очередного затишья, ибо эта тема годилась для всех времен: поэт, погиб в России, противник режима – это ли не символ молодости, принесшей бессмысленную жертву, или, если изменить аспект – это ли не символ молодости, принесшей жертву, полную глубокого смысла? Весьма странные нотки звучали в докладах патера Виллиброрда и Шурбигеля! Так или иначе Рай стал излюбленной темой для всевозможных эссе, а изысканно одетых, небрежных юнцов, которые занимались писанием эссе и с похвальной неутомимостью отыскивали для этого новые символы, развелось порядочно. Усердно, прилежно, тщательно, не разжигая страстей и не умеряя их, они ткали гобелен культуры – проворные шарлатаны, как авгуры, улыбающиеся друг другу при встречах. Им давали на откуп все внутренности, и по этим жалким потрохам они умели предсказывать: они слагали тягучие гимны над обнаженным, сочащимся кровью сердцем; в скрытых от посторонних глаз лабораториях они очищали от грязи опаленные кишки жертвенного животного и тайно сбывали печень; замаскированные живодеры, они вырабатывали из падали не мыло, а культуру, вырабатывали сами или давали на откуп другим. Мясники и пророки, они рылись в помойных ведрах и слагали оды в честь своих достижений. При встречах они улыбались друг другу, улыбались, как авгуры, а Шурбигель был у них верховным жрецом, зарывшийся в грязь человеколюбец, увенчанный неописуемой шевелюрой.
Ненависть охватила Неллу, и она с ужасом почувствовала, что начинает мыслить совсем как Альберт: раскинутые сети, готовые поглотить ее.
Пока Рай был еще жив, она упорно и жадно ждала очередной почты, как хищник в клетке ждет мяса: держась правой рукой за парчовую петлю и спрятавшись за зеленой шторой, она настороженно следила за появлением почтальона. Когда он показывался из-за угла дома священника, следующий его шаг определял весь ее день: если он под прямым углом пересекал улицу против ее дома, она знала, что у него есть что-нибудь и для нее, если же он сворачивал на невидимую диагональ, ведущую к соседнему дому, – тогда в этот день больше не на что было надеяться. Тогда она впивалась ногтями в тяжелую зеленую ткань, выдергивала из нее нити и не отходила от окна в безумной надежде, что почтальон, быть может, ошибся и вернется еще назад. Но почтальон никогда не ошибался и ни разу не вернулся назад после того, как прошел по диагонали мимо ее дома. Дикие мысли овладевали ею, когда она видела, что он окончательно миновал ее дом: не утаивает ли он письма, не участвует ли он в заговоре против нее и против Рая? Садист в синей форме с вышитым на ней золотым почтовым рожком. Негодяй под личиной скромного обывателя. Но почтальон не был ни садистом, ни негодяем; он был очень добропорядочен и искренне предан ей. Она чувствовала это, когда он приносил ей письма.
Вот уже много лет она не видит почтальона в глаза, не знает, как он выглядит, не знает, когда он разносит почту. Чья-то рука бросала в ящик рекламные проспекты и письма, кто-то вынимал эти проспекты и письма из ящика: всевозможные фирмы предлагали бюстгальтеры, рислинг и какао. Все это ее не занимало. Вот уже десять лет как она не читает никаких писем, даже ей адресованных. На это сетовали порой и богемные юнцы – стервятники от культуры, выискивающие символы в кишках падали, – они не раз жаловались на это патеру Виллиброрду, но все равно она больше не читала писем. Единственный друг, который остался у нее, живет в соседней комнате, а когда он уезжает на несколько дней, к ее услугам – телефон. Только не читать писем. От Рая приходили письма уже после того, как он погиб и когда она уже знала, что он погиб. О, надежная почта, исправный, заслуживающий всяческих похвал аппарат, почта была ни в чем не повинна, она доставляла ответы на вопросы, которых уже никто не задавал.
Только не читать писем. Поклонники могут и позвонить, а если они шлют письма, пусть не рассчитывают на ответ. Все письма нераспечатанными летели в мусорный ящик, а потом их в точно установленные сроки вывозил мусорщик. Последнее письмо она прочла одиннадцать лет тому назад, его написал Альберт, оно было очень кратким: Рай погиб. Его убили вчера. Он погиб из-за одного подлеца. Запомни имя виновника: его зовут Гезелер. Потом напишу под- робней.
Она запомнила имя Гезелера, но и письма от Альберта перестала распечатывать. Поэтому она и не узнала, что он полгода просидел в тюрьме: дорогая плата за пощечину по смазливой, ничем не приметной физиономии. И официального извещения о смерти она не стала читать. Его принес священник, но она отказалась принять священника, возносившего рокочущим басом торжественные молитвы за отечество, вселявшего в души патриотический подъем, вымаливавшего победу, – она не хотела видеть его. Он стоял с ее матерью за дверью и взывал:
– О Нелла, дорогая Нелла, откройте!
И до нее доносился шепот:
– Надеюсь, бедная девочка ничего над собой не сделает.
Нет, она не собиралась ничего делать над собой. Разве он не знает, что она беременна?
Ей неприятно было слышать его: ложный пафос, заученное семинарское красноречие – в определенных местах оно требовало определенных интонаций. Волна фальшивых чувств, неуловимая ложь, эффектные раскаты и, как финал, подобное удару грома слово «ад». К чему этот крик, эти вопли? Ложный пафос, которым семинарский учитель риторики начинил два поколения патеров, реял над сотнями тысяч людей.
«Откройте, дорогая Нелла».
Зачем? Ты мне нужен лишь постольку, поскольку мне нужен бог, а я ему, и когда ты мне понадобишься, я сама приду к тебе; громыхай своим раскатистым «р» в словах «Германия» и «фюрер», позванивай своим «н» в слове «народ» и прислушивайся к жалкому эхо, порождаемому твоим ложным пафосом под сводами капеллы – «…юрер», «…арод», «…ермания».
«Будем надеяться, что она ничего над собой не сделает».
Да, я ничего не сделаю, но дверь я не открою: миллионы вдов, миллионы сирот – за фюрера, за народ, за Германию.
О непогрешимое эхо, ты не возвратишь мне Рая!
Она слышала, как патер огорченно сопит в передней, слышала, как он шепчется с матерью, и на какое- то мгновение ей стало жаль его, пока снова в ушах не зазвенело патетическое эхо.
Опять Гезелер, опять сомкнулся круг? Десять лет тому назад – письмо Альберта, теперь – приветливая улыбка патера Виллиброрда: «Позволь представить тебе господина Гезелера». Потом приглашение в Брерних – чемодан уложен и стоит рядом с книжным шкафом.
Улица перед домом была пустынна. Было еще очень рано, молочник еще не добрался до них, полотняные мешочки с хлебом еще висели на дверных ручках, а в доме слышался смех: Альберт проверял, как мальчик приготовил уроки: Если не отпустишь нам, господи, грехи… – снова смех. Шел фильм, в котором она не желала играть, фильм под названием «Семейное счастье». Улыбается ребенок, улыбается будущий отец, улыбается мать; равновесие, счастье, будущее. Все казалось ей очень знакомым, до странности близким и знакомым: улыбающийся ребенок, улыбающаяся мать и Альберт, улыбающийся в роли папаши? Нет, нет, она закурила сигарету и, держа ее в руке, смотрела на медленно поднимающиеся голубоватые клубы дыма. Жена Альберта, кажется, любила воздушные шары больше, чем мебель, преходящее больше, чем постоянное, и предпочитала мыльные пузыри запасу постельного белья. «О, прохладное полотно в шкафу у хозяйки». Улыбающийся отец, улыбающийся сын, но она не желает разыгрывать улыбающуюся мать ради полной пафоса лжи, которая разносится из капеллы, как эхо.
Медленно дотлевала сигарета в ее руке, светлый, синий дым ткал призрачные узоры, а за стеной звучал голос мальчика, отвечавшего Альберту урок: Из бездны взываю к тебе, о господи…
Сколько лет ее мучает мысль о том, как все это могло бы сложиться: много детей, дом, а для Рая дело, о котором он мечтал – мечта о счастье, которую он лелеял с юных лет, мечта, пронесенная сквозь зрелые годы, сквозь годы нацизма и войну, мечта, о которой он писал в своих письмах: мечта издавать журнал, мечта всех мужчин, имеющих хоть какое-нибудь касательство к литературе.
Она знает не меньше двадцати человек, которые носятся с планами издания журнала. Даже Альберт и тот уж несколько лет ведет переговоры с владельцем типографии, которого он консультирует по вопросам оформления; даже Альберт хочет основать сатирический журнал.
Несмотря на скепсис, легкий скепсис, с которым она в глубине души относилась к этому проекту, ей доставляло удовольствие представлять себе, как она с Раймундом сидит в одной комнате, где помещается и редакция: на столах громоздятся книги, кругом разбросаны гранки, ведутся бесконечные телефонные разговоры о всяких новинках, и ко всему радостное сознание, что нацистов больше нет и война окончена. Она могла смотреть этот фильм, пока шла война. И она видела эту жизнь, отчетливо видела; она вдыхала горьковатый запах свежей типографской краски, отпечатавшейся на плотной бумаге, она видела, как сама она вкатывает в комнату чайный столик и пьет с посетителями кофе, как угощает их сигаретами из больших светло-голубых жестяных коробок, а дети тем временем шумно бегают по саду. Картинка из журнала «Культура быта»: дети прыгают вокруг шланга, на окнах приспущены жалюзи, по столу разбросаны дико исчерканные почерком Рая гранки, карандаш мягкий, очень жирный. Ожившая картинка из журнала «Культура быта»: на квартире у писателя спокойный зеленый свет, во всем ощущение счастья, кто-то звонит – голос Альберта, он спрашивает: «Ты читал новую вещь Хемингуэя?» – «Нет, нет, статья уже заказана». Смех. Рай счастлив так, как он бывал счастлив только до 1933 года. До мельчайших деталей вставала эта картина в ее воображении – она видела Рая, свои туалеты, картины на стенах, видела себя склонившейся над большими, со вкусом подобранными вазами, она чистит апельсин, она накладывает горкой орехи, она придумывает напитки, которыми будет угощать в летнюю жару: замечательно красивые соки, красные, зеленые, голубые, в бокалах плавают льдинки, и переливаются жемчужинки углекислоты; Рай брызгает в лицо разгоряченным прибежавшим из сада детям газированную воду, и голос Альберта в телефонной трубке: «Я вам говорю, что молодой Бозульке – это талант». Фильм, отснятый до конца, но так и не увидевший экрана. Никчемная бездарь оборвала ленту.
– Кто останется праведен? – спросил мальчик за стеной, а Альберт постучал кулаком в стену и крикнул:
– Тебя к телефону, Нелла.
Она откликнулась:
– Спасибо, иду, – и медленно пошла к телефону.
Альберт тоже участвовал в ее мечтаниях: он незаменимый друг, для него она с особой тщательностью сбивает самые изысканные коктейли. Он остается у них, когда другие гости уже давно разошлись. Но теперь, увидев, как он сидит на кровати с недоеденным бутербродом в руке, она испугалась: Альберт постарел, выглядел очень усталым, волосы у него поредели, и теперь он решительно не годился для участия в ее роскошном фильме.
Она поглядела на Альберта, поздоровалась с ним и поняла по его лицу, что Гезелер не назвал себя. Мартин с книгой в руках стоял возле кровати Альберта и читал: Внемли, о господи!
– Пожалуйста, помолчи минутку, – сказала она.
Потом сняла трубку:
– Алло!
Глухой голос из фильма, в котором ей совсем не хотелось играть, прозвучал совсем близко и вернул ее к тому, что она ненавидела: к действительности, к настоящему.
– Это вы, Нелла?
– Да.
– С вами говорит Гезелер.
– Надеюсь, что вы…
– Нет, нет, я не назвал имени. Я позвонил просто для того, чтобы убедиться, помните ли вы о нашем уговоре.
– Конечно, – сказала она.
– Комната заказана, и патер Виллиброрд очень рад, что вы будете. Получится великолепно.
– Конечно, я приеду, – раздраженно ответила она, но раздражение ее вызвано было тем, что под рукой не оказалось сигареты, – какая глупость разговаривать по телефону без сигареты.
Гезелер замолчал, какую-то долю секунды молчали оба, потом он робко сказал:
– Хорошо, значит, я жду вас, как мы и условились, у Кредитного банка. – И еще более робко добавил: – Я очень рад, Нелла. До скорого свидания.
– До свидания, – ответила она и положила трубку.
Потом пристально посмотрела на черный аппарат и, глядя на него, вспомнила, что во всех фильмах женщины после решающих разговоров пристально смотрят на аппарат – вот как она сейчас. Так поступают женщины в фильмах, договариваясь с любовником в присутствии мужа; потом эти женщины с грустью смотрят на мужа, на детей, обводят взглядом комнату, осознавая «от чего они отказываются», но в то же время чувствуя, что «не в силах противиться зову любви».
Она с трудом отвела глаза от телефона, вздохнула и повернулась к Альберту.
– Мне хотелось бы поговорить с тобой, когда Мартин уйдет. Ты никуда не собираешься?
В голосе мамы нежность, милый мамин голос! Мартин взглянул на будильник, стоявший у Альберта на тумбочке, и закричал:
– Господи, я опаздываю!
– Иди, – сказала она, – поторапливайся.
Так случалось каждый раз: до самой последней минуты они забывали про время, потом впопыхах укладывали ранец и нарезали бутерброды.
Они помогли Мартину запихнуть учебники в ранец. Альберт вскочил, намазал бутерброд, она поцеловала сына в лоб и спросила:
– Может быть, тебе дать записку, скоро девять, ты все равно опоздаешь.
– Не надо, – решительно отказался Мартин. – Это ни к чему. Учитель уже давно перестал читать твои записки. Когда мне удается прийти вовремя, весь класс помирает со смеху.
– Мы ведь сегодня вечером уезжаем в Битенхан. Ну ладно, иди. Завтра у тебя свободный день.
Альберт стоял с виноватым видом у своей кровати.
– Мне очень жаль, Мартин.
Нелла окликнула мальчика, когда он пошел к двери, еще раз поцеловала его и сказала:
– Мне надо уехать, но Альберт за тобой присмотрит.
– А когда ты вернешься?
– Дай ему наконец уйти, – сказал Альберт, – очень неприятно, что ему приходится все время опаздывать.
– Это неважно, – сказал Мартин, – я уж все равно опоздал.
– Не знаю, – ответила Нелла, – возможно, что придется задержаться на несколько дней, а может быть, я вернусь даже завтра вечером.
– Ну ладно, – промолвил мальчик, и на его лице она не заметила сожаления.
Она сунула ему в карман апельсин, и он медленно вышел.
Дверь в комнату Альберта так и осталась открытой. Она помешкала, потом все-таки затворила дверь и вернулась к себе. Сигарета на мраморном подоконнике еще тлела, большие синеватые кольца поднимались от нее. Она загасила сигарету, бросила ее в пепельницу и увидела, что на подоконнике стало еще больше желтых пятен. Мальчик медленно, очень медленно пересек улицу и скрылся за домом пастора. Улица стала многолюдней, молочник беседовал с рассыльным, тощий мужчина с трудом толкал тележку и меланхолически нараспев предлагал кочанный салат – яркую, как лимонадные бутылки в кафе на теннисном корте, сочную зелень. Потом молочник и зеленщик скрылись из виду. На улице появились женщины с сумками для продуктов, какой-то бродячий торговец вступил на ту воображаемую линию, по которой годами ходил почтальон, когда нес ей письмо; у бродячего торговца набитый чемодан, перетянутый бечевкой, и безнадежно поникшая голова. Он отворил калитку, а она смотрела на него, как смотрят на киноэкран, и, когда раздался самый настоящий звонок, она испугалась. Разве это не просто темная эпизодическая фигура, введенная в солнечный фильм – искушающе неправдоподобный фильм, – сон о редакции, журнале, гранках и крюшонах со льдом. Он позвонил тихо и нерешительно, и она подождала, не откроет ли Альберт, но Альберт не тронулся с места, тогда она вышла в переднюю и отворила дверь. Чемодан был уже открыт, и в нем – аккуратно разложенные картонки с подвязками, пуговицами, подшитыми к бумаге, и ласково улыбающаяся блондинка, такая, как у Альберта на флаконе с лавандой, свежая, приветливая куртизанка в платье стиля рококо помахивала платочком вслед отъезжающей почтовой карете. Шелковый платочек, и на заднем плане деревья, точно с картины Фрагонара. Расплывчатые контуры рисунка искусно создают впечатление грусти, а вдали развевается платок возлюбленного, который машет из окна почтовой кареты, все отдаляясь, но не становясь от этого меньше. Чуть тронутые золотом зеленые листья фрагонаровских деревьев, и нежная, маленькая рука держит платочек, розовая ручка, созданная для ласки. Предлагавший все это великолепие человек как-то странно посмотрел на нее: он даже и подумать не смел, что она купит у него что-нибудь. Да еще лаванду, самое дорогое из всего содержимого чемодана, – он знал, что она может это купить, но не смел надеяться, не осмеливался верить, что большая серебряная монета из ее рук перекочует в его карман. Надежда его была слабей и вера ничтожней, чем опыт. На потрепанном лице была смертельная усталость.
Она взяла флакон и тихо спросила:
– Сколько стоит?
– Три марки, – ответил он и побледнел от испуга: эта покупка была сверх всякого ожидания, она была пределом его надежд.
Он вздохнул, когда Нелла отобрала еще кое-что, снова ту же красавицу, только на сей раз красавица мыла руки в фарфоровом тазике. Розовые маленькие пальчики, привыкшие к ласке, нежились в невообразимом количестве прозрачнейшей воды, на обертке мыла вздымался ослепительный бюст красавицы, сквозь распахнутое окно виднелся садик во фрагонаровском вкусе.
– А за это сколько? – спросила Нелла и взяла кусок мыла.
– Одну марку, – ответил он, и лицо его стало почти злым оттого, что сбывались надежды, плоды которых он будет пожинать две недели, от избытка счастья, которому он радовался с чувством недоверия, со смутным предчувствием, что добром это не кончится.
– Значит, всего четыре марки, – сказала она, и он с облегчением кивнул головой.
Она дала ему четыре марки – четыре серебряные монеты, и положила на крышку чемодана три сигареты.
От неожиданности он даже не решился поблагодарить. Он только уставился на нее и получил в придачу улыбку, не стоящую ни денег, ни усилий. Улыбка подействовала мгновенно – слепая страсть, дикое желание обладать красотой, которую он встречал до сих пор только на мыльных обертках, красотой, которую увидишь только на экране, и эта всесокрушающая улыбка во мраке передней. Нелла испугалась и тихонько закрыла дверь.
– Альберт, – крикнула она, – Альберт, иди же, я сейчас ухожу.
– Ладно, – отозвался он, – иду.
Она прошла в свою комнату, оставив дверь открытой. Альберт пришел к ней уже готовый к выходу из дома: в кармане – газета, в руке – ключ от машины, во рту – трубка.
– Ну что? – спросил он, останавливаясь в дверях.
– Да войди же, – сказала она, – или у тебя нет времени?
– Лишнего нет, – сказал он, но все же вошел, не закрывая дверь, и опустился на краешек стула. – Ты уезжаешь?
– Да.
– Надолго?
– Не знаю, может быть, завтра вернусь. Я на семинар.
– О чем семинар? Кто там будет?
– Будут доклады «Литература и общество», «Литература и церковь», – сказала она.
– Ну что ж, неплохо, – сказал он.
– Должна же я в конце концов хоть что-нибудь делать. Лучше всего мне бы, конечно, устроиться на работу.
«Опять за свое», – подумал он, а вслух сказал:
– Конечно, тебе нужно какое-нибудь занятие, но устраиваться на работу просто бессмысленно для тебя. Большинство людей работает по простой причине – им надо кормить семью, платить за квартиру и всякое такое. Иметь занятие – это не то что работать, а занятий тебе при желании хватило бы на целый день.
– Да, я знаю, – вздохнула она, – ребенок, – и заговорила в тоне патера Виллиброрда: – «Воспитывать ребенка, и продолжать дело своего супруга, и хранить его творения».
– Вот именно, – сказал он, – так и сделай, развороши весь этот ящик, достань письма Виллиброрда, письма Шурбигеля и подсчитай, сколько раз они там восхваляют фюрера, – вот тебе и будет прелестное занятие.
– Хватит! – бросила Нелла, стоя у окна. – Неужели я должна всю жизнь караулить тридцать семь стихотворений? С мальчиком ты справляешься гораздо лучше меня, а замуж я больше не собираюсь. Я не желаю изображать улыбающуюся мамашу с обложки иллюстрированного журнала. Я больше не желаю быть ничьей женой – такого, как Рай, мне уж не встретить, и самого Рая тоже не вернуть. Его убили, я стала вдовой – за…юрера,…ерманию и…арод, – и она передразнила эхо, идущее от стен капеллы, эхо, полное лжи и угроз, дешевого семинарского пафоса. – Ты думаешь, мне и в самом деле приятно ездить на семинары со всякими идиотами?
– Тогда не езди, – сказал он. – Я разбогател, так сказать, за одну ночь. – Он слабо улыбнулся, думая о найденной коробке с зарисовками. – Мы устроим себе отличный субботний отдых вместе с мальчиком, а ты можешь поболтать с Биллем о кино. А если ты хочешь, – и она взглянула на него потому, что голос у него неожиданно изменился, – если хочешь, мы уедем еще дальше.
– Вдвоем?
– Нет, с мальчиком, – ответил он, – а если ты не возражаешь, то с обоими – прихватим приятеля Мартина, если ему захочется.
– А почему не вдвоем, чего ради разыгрывать счастливое семейство, если счастье – это сплошной обман: улыбающийся отец, улыбающийся сын, улыбающаяся мать.
– Нельзя, – сказал он, – будь же благоразумна. Для мальчика это будет просто ужасно, это будет последней каплей, а еще хуже – для его товарища. Я ничего не могу поделать, – тихо добавил он, – но для ребят я последняя надежда, для них это будет тяжелым ударом, от которого им не оправиться, если я – я тоже – из категории тех дядей, к каким сейчас принадлежу, перейду в совершенно другую.
– А для тебя?
– Для меня? Да ты с ума сошла, неужели тебе и в самом деле доставляет удовольствие ставить меня в дурацкое положение, от которого я отбиваюсь руками и ногами? Ну, пошли, мне пора, меня ждет Брезгот.
– Ах, руками и ногами? – повторила она, не поворачивая головы.
– Да, руками и ногами, если это тебя так интересует, а может быть, ты хочешь, чтобы здесь, в этом доме, который насквозь пропитан воспоминаниями, мы тайно завели роман, а внешне разыгрывали бы доброго, дядю и добрую мамашу? И потом это бесполезно, дети все равно обо всем догадаются.
– Опять дети, – устало ответила она, – сколько шума из-за детей.
– Называй это шумом, но замужества тебе не миновать.
– А вот миную! Я больше никогда не выйду замуж, уж лучше я буду изображать неутешную вдову, чем улыбающуюся супругу – исходную клеточку – …одины,…арода…
– А теперь пора идти, или уж оставайся дома. Ты там со скуки помрешь.
– Нет, – сказала она, – сегодня мне в самом деле надо ехать. Обычно для этого нет особых причин, а вот сегодня есть. Мне просто необходимо.
Она подумала, как может подействовать на Альберта имя Гезелера.
– Идем, – сказала она. Он взял ее чемодан, и уже в дверях она сказала, как нечто не имеющее значения: – Больше, чем ты сейчас делаешь для меня, просто нельзя делать, и еще хорошо, что ты заботишься о мальчике; должна тебе сказать, что я не испытываю при этом ни малейшей ревности.
На улице потеплело. Альберт снял перчатки, шляпу и сел в машину рядом с Неллой.
И, когда он включил мотор, Нелла сказала:
– Я очень хотела бы иметь такое занятие, как у тебя. По-моему, ты очень счастлив.
– Ничуть, – ответил он, остальные его слова пропали в шуме мотора, и она уловила только конец: – …ничуть я не счастлив. А занятий и ты нашла бы себе сколько угодно.
– Знаю, я могла бы помогать монахиням, могла бы гладить белье, и всякое такое, вести счета по хозяйству, вязать кальсоны, и тому подобное, и настоятельница сказала бы: «У нас есть теперь прелестная помощница – вдова поэта имярек».
– Не дури, – сказал он, и по тому, как он переключил скорость, она поняла, что он просто взбешен.
– Болтай что вздумаешь, меня это нисколько не трогает, и монахинь можешь ругать, как тебе вздумается, но жизнь они ведут не бессмысленную, у них есть занятие, всегда казавшееся мне наиболее разумным, хотя, впрочем, для меня оно не подходит. Они молятся – и я хочу снять с них часть забот, чтобы у них хватало времени для молитв.
– Просто завидно слушать, как другие люди отлично устроили свою жизнь. – Она всхлипнула, но пересилила себя и сказала: – Тебе бы только жену, и твоя жизнь была бы вполне устроенной.
– А почему бы и нет, – сказал он, останавливая машину перед светофором на Пипинштрассе. – Тебя погубит снобизм. – Он сжал ее руку.
Она ответила на пожатие и сказала:
– Нет, дело не в снобизме, я просто не могу им простить, что они убили моего мужа, – ни простить, ни забыть, и не хотела бы доставить им удовольствие и вторично изображать счастливую, улыбающуюся жену.
– Удовольствие кому?
– Им, – повторила она спокойно. – Догадайся сам, кого я имею в виду. Зеленый свет – поезжай дальше.
Он поехал дальше.
– Из всех твоих дел ты ничего не доводишь до конца. Мать ты никакая, вдова тоже никакая, и гулящей тебя не назовешь, и даже ничьей любовницей – я просто ревную, ревную тебя, и даже не к этим идиотам, а к бесплодно растраченному времени – и одно всегда останется неизменным: мужчина не может больше сделать для женщины, чем предложить ей выйти за него замуж.
– Нет, – сказала она, – иногда гораздо важнее стать ее возлюбленным. Как-то странно получается: раньше женщины были рады, если им удавалось выйти замуж, а теперь, наоборот, мне, во всяком случае, это совершенно не нужно.
– Потому что ты полна снобизма. Годами выслушивать таких оболтусов – это даром пройти не может. Где тебя высадить?
– У сберкассы, – сказала она.
Он подождал, пока полицейский подаст знак к проезду, обогнул площадь Карла Великого и остановился у сберкассы. Потом вышел, помог ей выйти и достал из багажника ее чемодан.
– На сей раз, – улыбнулась она, – я действительно не стану терять времени даром.
Он пожал плечами.
– Ну что ж, – сказал он, – у нас ведь все наоборот – раньше преданные женщины дожидались, когда на них женятся неверные мужчины, теперь же я, мужчина, буду преданно ждать, пока неверная позволит на ней жениться.
– Да, ты предан, – сказала она, – и я знаю, что это хорошо.
Он пожал ей руку, сел в машину и второй раз обогнул площадь.
Она подождала, пока его машина скрылась за углом улицы Меровингов, потом подозвала такси со стоянки у Старых городских ворот и сказала шоферу:
– К Кредитному банку.