Трудно поверить, что юноша, родившийся в предместье Лондона, никогда прежде не был в этом городе. И тем не менее это так. Дороги судьбы все время уводили его в противоположную сторону — в Виндзор, на побережье Ла-Манша, где расположен Ап-парк, в Мидхерст — город предков и в другие места.
При первой встрече Лондон Герберту не понравился.
«…Я не имел ни малейшего представления о том, что такое большой город… И, когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен…
Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса…
Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы — с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее…
Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, сгрудившиеся баржи и невероятно грязные берега.
И вот я на станции Кеннон-стрит — в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита бесчисленными поездами, а вдоль платформы сновало несметное множество носильщиков.
Я вышел из вагона с саквояжем в руке и поплелся к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным…
Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице, между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх на потемневшие стены собора св. Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум — потрясающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существуют бесчисленные люди в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили…
Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где человека ожидает много приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым…
Со временем я убедился, что был не прав…» («Тоно-Бенге»).
На это и в самом деле потребовался известный срок. Сара Уэллс заранее позаботилась о том, чтобы Берти был устроен в Лондоне наилучшим образом. У нее была подруга детства, ныне покойная, чьи религиозные взгляды заслуживали всяческого одобрения, и она разыскала ее дочь, сдававшую комнаты в Лондоне. К сожалению, до Сары не дошли сведенья о том, что дочка подруги давно утратила благостыню, пристрастилась к бутылке и очень интересуется человеческими особями противоположного пола, а ее «комнаты» — это меблирашки невысокого пошиба. Дом был маленький, зато набитый до отказа. Герберт жил в одной комнате с другим человеком, хотя ему разрешалось еще пользоваться лестничной площадкой, где стоял покрытый клеенкой стол, за которым два хозяйкиных отпрыска начинали свой путь к вершинам знания, пытаясь овладеть основами чтения и письма. Теперь к этому столу приставили еще один стул: в доме как-никак появился студент. Самому же студенту этот дом напоминал обезьянник лондонского зоопарка, каким он был, пока этих наших родственников не расселили по просторным клеткам, придав им тем самым известную респектабельность. В человеческом обезьяннике, где Уэллс поселился, подобных перемен не предвиделось. Внизу жил какой-то мелкий чиновник, с женой которого дружила хозяйка. Сама она тоже была замужем (муж ее работал в оптовой бакалейной фирме), но это не мешало двум молодым женщинам каждый вечер отправляться на поиски приключений и на следующий день рассказывать о них всем обитателям дома, делая исключение только для своих мужей и, само собой, как положено в приличном обществе, опуская некоторые подробности. К новому постояльцу хозяйка тоже проявила известный интерес, но натура у нее была широкая, и с некоторых пор она старалась оставлять его вечерами наедине с золовкой, чтобы он ее немножко «развлек». Разговаривать с ней было не о чем, развлекать женщин по-иному Герберт не очень умел, а времени было до смерти жалко…
Но это был еще самый благополучный период жизни Герберта в доме, куда его пристроила богобоязненная Сара Уэллс. Вообще, по его словам, провидение то и дело шутило с ним шутки дурного вкуса, и эта была не из лучших. В один прекрасный день жилица и хозяйка что-то не поделили, и дом наполнился громкой бранью. В отсутствие жилицы хозяйка сообщала окружающим, что та представляет собой прямую опасность для мужчин, дорожащих своим здоровьем. Что рассказывала о ней жилица, Уэллс не запомнил. Не запомнил он и человека, на пару с которым снимал комнату. И вообще он многое забыл о своем первом лондонском доме. В этом отношении он сравнялся для него с магазином Роджера и Денайера. Память Уэллса отличалась не столь уж редкой особенностью: в ней застревали совершенные пустяки — им только надо было для этого быть достаточно забавными, — тогда как от вещей более существенных, но не столь интересных она легко избавлялась. А тем более — от воспоминаний неприятных. Их Уэллс, как, впрочем, и всякий другой, инстинктивно старался вытеснить. Так что, видимо, забавного в этом доме было не слишком много. Скуки и всякой мерзости — гораздо больше.
Единственным преимуществом этого жилища была его относительная близость к Нормальной школе. Стоило пройти по прилегающим улицам и пересечь Кенсингтонский парк, как ты оказывался на Экзебишн-роуд, где неподалеку от естественнонаучного музея стояло это здание. Правда, парк в определенный час закрывался, и по вечерам Уэллсу приходилось, чтобы вовремя достичь противоположных ворот, бежать под свистки и крики сторожей, оповещавших посетителей, что пора и честь знать.
И вот в один прекрасный день Уэллс впервые проделал путь от Уэстборн-парка через Кенсингтонский парк, вышел на Экзебишн-роуд и замер перед зданием «научных школ», с которым у него сейчас было связано столько надежд, а потом — воспоминаний.
Здание и правда производило немалое впечатление. Оно было сложено из красного кирпича, с белыми колоннами, поддерживавшими стрельчатые аркады у входа, и высокими — снизу доверху — квадратными эркерами по углам. Большие стрельчатые окна первого этажа и прямоугольные окна второго и третьего тоже были очерчены белым. Над карнизом, отделявшим нижние три этажа, помещалась белая надстройка с частыми и высокими стрельчатыми окнами по фасаду и более широкими и редкими полукруглыми окнами с торцов. Невысокие двойные башенки, двускатные крыши которых только и возвышались над зданием, словно бы увенчивали эркеры и вместе с тем вписывались в надстройку, выдержанную в более напряженном ритме, чем нижние этажи. В этом неплохом образце викторианской готики поражали соразмерность и точная соотнесенность частей. Красное и белое, верх и низ замечательно сочетались и контрастировали, а целое было сразу строгим и праздничным. Это четырехэтажное здание казалось больше своих размеров. Этажи были высокие, полные света и воздуха, от всего веяло какой-то величавостью. Храм науки!
Он вошел за железную ограду, переступил порог пока еще незнакомого дома, расписался о прибытии и поднялся на лифте на верхний этаж. В Нормальной школе не было первого, второго и третьего курсов. Студентов набирали на все факультеты одновременно, и показавшие успехи в учении переходили потом кто с геологического на физико-астрономический, кто с физико-астрономического на биологический, — в любой последовательности. Сказать, что здание кишело народом, было никак нельзя. На курсе, куда приняли Уэллса, учился, например, всего 21 человек.
Первым факультетом Уэллса был биологический, и первой комнатой в Нормальной школе, куда он вошел, — Лаборатория. Настоящая лаборатория, где перед ним в реальности предстало все, что он раньше видел лишь на плохих картинках. Это была длинная комната с сосновыми столами, множеством водопроводных кранов и фаянсовых раковин, полками с препаратами, диаграммами и рабочими наставлениями по стенам. Под газовыми лампами с зелеными абажурами стояли микроскопы, реагенты и приспособления для анатомирования животных. Двери были выкрашены в черный цвет и служили классными досками. Здесь правил демонстратор Хауэс — быстрый чернобородый бледноватый человек в очках. Он и пояснительные схемы вычерчивал цветными мелками с поразительной быстротой. Он все время ходил по комнате, присаживаясь то к одному студенту, то к другому. Ошибки он схватывал на лету.
Много лет спустя в ту же лабораторию попала Анна Вероника — одна из героинь Уэллса. Вот какой она ей представилась:
«В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджент-парк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом (Томасом Хаксли. — Ю. К.) серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии… И целое, и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца — все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать».
Одна дверь из лаборатории вела в препараторскую, откуда возникал и куда исчезал Хауэс, другая — в квадратный лекционный зал, стены которого были заставлены полками со скелетами, черепами и восковыми моделями. Из зала студенты переходили в лабораторию, чтобы тут же проделать нужные опыты. Некоторые задерживались, перерисовывая с доски схемы и разглядывая экспонаты.
В этом лекционном зале Уэллс прослушал курсы общей биологии (тогда он назывался «Элементарная биология») и зоологии. Оба их вел Томас Хаксли.
Именно Хаксли был духовным отцом Уэллса. И не его одного. Много лет спустя Уэллс писал: «Не знаю, способны ли нынешние студенты понять, какие чувства мы испытывали по отношению к нашему декану… Я считал тогда, что повстречал самого великого из людей, с кем когда-либо пересекутся наши жизненные пути, и я еще тверже верю в это сейчас». Он и вправду необыкновенно много получил в лабораториях и лекционном зале на четвертом этаже бело-красного здания на Экзебишн-роуд, где каждый день из-за тяжелых портьер появлялся и всходил на кафедру высокий кареглазый плотный человек с одухотворенным лицом и львиной гривой седых волос. Студенты предшествующих лет рассказывали, что иногда из-за тех же портьер выглядывало лицо Чарлза Дарвина, пришедшего послушать своего младшего друга: Дарвин умер меньше чем за два года до поступления Уэллса в Нормальную школу, и здесь все было овеяно его невидимым присутствием. Но и Томас Хаксли стал к этому времени живой легендой. Ему еще не исполнилось шестидесяти, однако за его плечами было уже три с лишним десятилетия громкой славы.
Хаксли происходил из семьи более интеллигентной, чем Уэллс, хотя вряд ли более обеспеченной, образование получил за казенный счет («Я плебей и остаюсь верным своей среде», — говорил он), но уже в двадцать шесть лет стал академиком. Он, как и Дарвин, начал свою научную карьеру морским путешествием (в Австралию) и, вернувшись, обнаружил, что его публикации все читали и его дружбы ищут такие люди, как Дарвин и основатель английского позитивизма Герберт Спенсер. Он еще не был тогда эволюционистом, но, прочитав в 1859 году только что вышедшую книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», стал виднейшим пропагандистом дарвинизма. Он написал первую рецензию на «Происхождение видов» и именно по этой статье, а потом по его блестящим публичным лекциям широкая публика знакомилась с дарвиновской теорией эволюции. «Эволюция в науке означала революцию в религии», — остроумно заметил один критик, и Хаксли был виднейшим деятелем этой революции. Он первым в Англии — еще до Дарвина — открыто заявил своей книгой «Место человека в природе» (1863) о происхождении человека от общего с обезьяной предка, чем вызвал ненависть церковников и восхищение всех, кто стоял за свободу научного исследования. Он был замечательный полемист, писатель, человек разносторонней культуры, одним словом — человек блестящий.
Так в жизнь Уэллса вошла одна из самых значительных личностей XIX века. Хаксли был уверен, что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой. И чем дальше, тем больше он писал уже не о собственно научных, а о философских и общекультурных проблемах. Так, воспитывая из Уэллса ученого, он воспитывал из него писателя и просветителя.
То, что предметом занятий Уэллса оказалась именно биология, эта «новая наука» второй половины прошлого века, сыграло здесь огромную роль. Десятки аспектов идейной борьбы на протяжении нескольких десятилетий были отмечены влиянием дарвиновской теории эволюции. Она казалась ключом к современному знанию, а биология, носительница этой теории, — царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. Было доказано — мир не стоит на месте, он подвержен изменениям. Разве это не освещало путь для тех, кто жаждал перемен?
Вспоминая о Южном Кенсингтоне, Уэллс всегда подчеркивал, что именно там, научившись мыслить как ученый, он обрел себя как личность.
И еще одно духовное качество отличало людей, бившихся на стороне Дарвина. Оно перешло от Дарвина к Хаксли, от Хаксли — к его ученикам. Как писал сын Дарвина Уильям, «чертой его характера, которая ярче всего запечатлелась в моей памяти, было какое-то напряженное отвращение или ненависть ко всему, сколько-нибудь напоминавшему насилие, жестокость, в особенности — рабство. Это чувство шло рука об руку с восторженной любовью, с энтузиазмом к свободе — к свободе личности или к свободным учреждениям». Хаксли, с гордостью заявлявший, что он — плебей, был достойным учеником Дарвина. Уэллс, с гордостью вспоминавший свои голодные лондонские годы, был учеником Хаксли.
А годы и в самом деле были голодные.
Уэллс жил в доме на Уэстборн-парк на пансионе, иными словами, он получал там завтрак и легкий ужин. На транспорт и одежду он не тратился (в результате чего под конец совсем обносился), и все равно в последние дни перед средой, когда он получал свою гинею, он не мог позволить себе купить даже булочку — обычный свой обед. Конечно, недоедать ему было не впервой. Но теперь он отощал до безобразия и с отвращением рассматривал себя в зеркало. Взору его представали запавшие щеки, выпирающие ребра, дряблые мускулы.
На второй год пребывания Уэллса в Южном Кенсингтоне там открыли дешевую студенческую столовую, но это означало только, что, если булочек хватало порой на шесть дней в неделю, обедать удавалось не более пяти и, разумеется, не слишком плотно. Притом — не одному Уэллсу. Он еще кое-как держался, но на его глазах другие студенты дважды падали в голодные обмороки.
Уэллс был убежден, что именно эти годы подорвали его здоровье.
Один из его друзей, сын владельца частной школы Дженнингс, с которым он соревновался за первое место в списке прошедших экзамены, однажды покормил его обедом. Уэллс на всю жизнь запомнил этот обед. Там было мясное блюдо, два овощных, кружка пива, пудинг с вареньем и кусок сыра. Но когда Дженнингс надумал ввести эти обеды в обычай, Уэллс из гордости отказался, хотя тот пытался убедить его, что кормит его, чтобы сохранить самоуважение: между завтраком и ужином проходило девять часов, Уэллс был вечно голоден, и это ставило их в неравные условия…
Впрочем, если бы только это! Уэллс в стольком проигрывал по сравнению со студентами, пришедшими из интеллигентных семей! Особенно из семей, так или иначе связанных с наукой. То, что те впитали с молоком матери, было для него открытием, завоеванием, стоило немалого труда. И он трудился с утра до ночи, не только заполняя пробелы в знаниях, но и стараясь победить комплекс социальной неполноценности. А он возникал на каждом шагу. Люди, окружавшие его, большей частью были лучше одеты, правильнее говорили, лучше держались. Да и просто были здоровее, крупнее, выше ростом, не такие заморенные.
Сохранились две фотографии, сделанные, насколько можно судить, приблизительно в одно и то же время. На первой изображен Томас Хаксли. Он стоит у стола, опершись на три внушительных фолианта, в позе раскованной и свободной. Правая рука — в кармане брюк, в левой он держит человеческий череп — держит непринужденно, не как символ, а как экспонат. Костюм на нем безукоризненный, рубашка белоснежная, с бабочкой, на губах полуулыбка — сильный, внушительный, рано завоевавший свое место в мире человек.
На другой фотографии — Уэллс рядом с экспонатом, который Хаксли демонстрировал на лекциях: скелетом обезьяны. Он стоит, положив руку на плечо своему низкорослому предку и младшему собрату. Нога его — на подставке, рядом с лапами этого нецивилизованного существа, в другой руке — человеческий череп, но явно выставленный напоказ, поза нарочитая, не без подражания Хаксли. Брюки и куртка — мятые. Если для такой торжественной фотографии их не погладили, то, видно, лишь из-за невозможности заменить их на время чем-либо другим. Лицо напряженное, но и достаточно волевое. Перед нами человек, уверенный, что будущее принадлежит ему, но осознавший и другую сторону дела: остальные этого пока не понимают!
Как их в этом убедить?
Несмотря на усиленные занятия, он все равно выкраивал время еще и на Дискуссионное общество, которое тогда полагалось иметь всякому уважающему себя колледжу. Заседания его происходили в плохо освещенной подвальной аудитории Горной школы (еще один подвал в его жизни!), заставленной вдоль стен образцами пород и завешанной непонятными схемами. Обсуждать разрешалось все на свете за исключением вопросов религии и политики, — то есть как раз тех, что представлялись Уэллсу наиважнейшими. Разумеется, он попытался нарушить запрет. Какое-то из своих выступлений он начал так: «Один бродячий проповедник, имевший двенадцать учеников…», но его тут же прервали, заявив, что нельзя столь неуважительно говорить об основателе христианства. Уэллс принялся доказывать, что никакого неуважения здесь нет, но с ним не согласились. Он в свою очередь не согласился со своими оппонентами, и ему предложили покинуть кафедру. Когда же он отказался, его сволокли с трибуны. Он отбивался, как мог, но кто-то ухватил его за волосы, и это оказалось слишком уж больно…
Вообще студенты Нормальной школы, особенно те, что состояли на казенном довольствии, не производили особенно почтенного впечатления. Конечно, они старались выглядеть как можно респектабельнее. Они ходили в цилиндрах, а по воскресеньям надевали фраки. И фраки, и цилиндры имели жалкий вид, но это были фраки и цилиндры. И конечно, все носили белые воротнички, правда, гуттаперчевые и успевшие пожелтеть. Но в стенах Нормальной школы этот внешний лоск как-то тускнел. Заседания Дискуссионного общества были сплошной серией перебранок, порой переходивших в рукопашную. Свое неодобрение выражали, принимаясь стучать крышками парт, да так, что все вокруг заливало чернилами. Еще полагалось гудеть, устраивать иронические взрывы рукоплесканий, выкрикивать оскорбления. Эти бурсацкие нравы царили не только в подвальной аудитории Горной школы. Когда по средам появлялся кассир, раздававший гинеи, его встречали с такой горячностью, что бедный старик скоро стал опасаться за сохранность своей жестянки с золотыми и отказался приходить в это бандитское логово иначе как в сопровождении полицейского.
Несмотря на расправу, учиненную над ним на одном из заседаний, Уэллс именно благодаря Дискуссионному обществу приобрел в Нормальной школе репутацию большого остроумца. Тогда же у него появились друзья (в их числе был и Ричард Грегори), близкие отношения с которыми сохранились на всю жизнь. Репутация эта поддерживалась и на более благопристойных собраниях. Студентки ввели в обычай устраивать после лабораторных занятий чай, на который приглашали и демонстратора, и здесь, разумеется, царила совсем иная атмосфера, хотя присутствие девиц, пусть большей частью невзрачных, еще усиливало борьбу самолюбий.
В этой борьбе за право владеть чужими умами Уэллс все больше выигрывал. Одна из студенток того же курса, Элизабет Хили, оставшаяся его другом на всю жизнь, рассказывала, что он с первого взгляда поразил ее своими удивительными голубыми глазами, замечательной шевелюрой, но, главное, своей общительностью, дружелюбием, юмором и способностью вести увлекательный разговор. В Дискуссионном обществе история с «одним бродячим проповедником» и последовавшей потасовкой больше не повторилась. «Я в то время не знала лучшего оратора, — вспоминала Элизабет Хили. — Ум у него был острый и быстрый. Его сарказм никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что он все смягчал своим юмором и говорил правду. Он нападал на условности, фальшь и притворство… и разрушал устоявшиеся мнения».
Но, конечно, больше всего ценились успехи в ученье. Для Уэллса они оправдали все затраченные усилия. Когда после каникул (Уэллс провел их частью в Бромли, частью в Ап-парке) толпа студентов собралась перед вывешенным на лестничной площадке списком биологического факультета, выяснилось, что «проходящий курс усовершенствования учитель» Герберт Джордж Уэллс окончил год по первому разряду. Для этого надо было сдать на «отлично» не меньше восьмидесяти процентов экзаменов по множеству весьма узких дисциплин. Дженнингс и еще один студент добились таких же успехов. Остальные попали во второй и третий разряды. Несколько человек провалилось.
Разумеется, Уэллс получил право пройти следующий курс, но не это было главное. Он окончательно утвердился в самоуважении, зародившемся в нем в Мидхерсте. Он теперь был уверен, что, представься ему возможность, он со временем станет профессором зоологии. Знаний и навыков, полученных у Хаксли, для начала вполне бы хватило. Но подобной возможности не представилось. На следующий год свободные места были на физическом факультете. И здесь положение в корне переменилось. На беду, студентов обучали самостоятельно изготовлять физические приборы, а к подобным делам Уэллса нельзя было подпускать. Человеку, столь убедительно доказавшему свою неспособность правильно свернуть штуку материи, поручили на первый раз изготовить барометр. Перебив множество стеклянных трубок, он исхитрился наконец запаять и изогнуть одну из них (обнаружив при этом, что о горячее стекло можно сильно обжечься), затем отпаять один конец, заполнить трубку ртутью и даже прикрепить ее к градуированной дощечке. Произведение рук начинающего студента-физика при ближайшем рассмотрении и вправду отдаленно напоминало барометр. Труды его не пропали даром: этот барометр долго потом держали в лаборатории всем на удивление. Тем не менее он остался недоволен. Среди прочего еще и тем, что ему, как, впрочем, и всем остальным, позабыли предварительно объяснить, что такое атмосферное давление, и дать общие сведения о барометрах…
Изготовление градуированной стеклянной шкалы оказалось предприятием еще более трудным, хуже того — опасным. Деления надо было нанести при помощи фтора, и Уэллс для начала закапал этой кислотой, способной, как известно, разъедать самые прочные предметы, свои единственные брюки. К тому же, когда стеклянная шкала попала в руки лаборанта, тот обнаружил, что Уэллс рассматривает миллиметр как понятие сугубо субъективное.
Неудачи следовали одна за другой. Постепенно в его сознание начала закрадываться мысль: а зачем все это? Разве будущим учителям предстоит преподавать физику в джунглях, где им придется самостоятельно изготовлять физические приборы? Не лучше ли посвятить это время знакомству с законами, управляющими вселенной?
Профессор Гатри, читавший курс общей физики, произвел на Уэллса впечатление старика, которому давно все надоело. Он сообщал факты из школьных учебников, не делая даже попытки как-то их философски осмыслить или хотя бы выстроить в систему. Студенты на его лекциях разговаривали, но и это было ему безразлично. Впрочем, Уэллсу, в отличие от других, было не просто скучно. Он кипел от возмущения. После того, как он соприкоснулся с человеком такого глубокого, философски ориентированного и живого ума, как Хаксли, лекции Гатри казались ему пустой тратой времени. Потом Уэллс узнал, что Гатри было всего пятьдесят два года и ему предстояло через год умереть от рака горла, но это не изменило его к нему отношения. Он всегда вспоминался ему как худший образец позитивистской науки. Термодинамику читал молодой доцент Бойз, тоже плохой лектор. Он абсолютно не представлял себе, что следует растолковать, а что достаточно упомянуть, и у него была каша во рту.
Ни профессор Гатри, ни доцент Бойз не оставили следа в истории физики, и судить о них остается лишь по воспоминаниям Уэллса. Скорее всего, и тот и другой в самом деле были неважными преподавателями, но хорошо преподавать физику в середине 80-х годов XIX века, вероятно, было непросто. Старое знание давно формализовалось, новой физике еще только предстояло прийти. Чтобы быть вторым Хаксли, надо было быть первооткрывателем, а где было найти такого в заурядной академической среде? Считалось, что в физике все давным-давно известно, остается лишь уточнять и классифицировать понятия, а подобный подход к профессии не привлекает блестящие умы. Хаксли помог Уэллсу найти определенную систему мышления, простиравшуюся далеко за пределы биологии. К физике Гатри и Бойза она оказалась неприложима. Что ж, Уэллс принялся искать собственные подходы. Насколько они оказались плодотворны, обнаружится лишь потом, в дни «Машины времени», сейчас же речь шла о гораздо меньшем: надо было сдать экзамены. Уэллс прошел среди первых по начертательной геометрии, и это отчасти компенсировало провал по астрономии и лабораторной практике. Общую физику он кое-как, но все же сдал. Результаты экзаменов объявлялись в Нормальной школе не сразу, и когда во время каникул (он провел их на ферме у одного родственника) Уэллс получил соответствующие вести из Лондона, то решил, не откладывая, искать место учителя, тем более что его очень тяготила ужасающая бедность, в которой он прожил два студенческих года. Но его все же перевели на следующий (геологический) факультет, и он вернулся в Лондон в опостылевшее ему здание на Экзебишн-роуд.
На этот раз дела пошли совсем плохо. Уэллс хорошо усваивал лишь то, что давало пищу его уму, а здесь ему (к счастью, лишь в переносном смысле) грозило умереть голодной смертью.
Казалось бы, все должно было быть иначе. Геология была в те дни передовой отраслью знания, давшей толчок общей теории эволюции и тесно связанной с судьбой эволюционной теории Дарвина. Но Уэллсу в пределах Нормальной школы не дано было это понять. Геология преподавалась там как предмет сугубо описательный, требующий усилий памяти, а не ума. К тому же Уэллс, все еще одержимый воспоминаниями о Хаксли, сразу невзлюбил читавшего общий курс профессора Джадда с его привычкой потирать руки, медлительной манерой и тусклым, убаюкивающим голосом. Потом Уэллс слышал о нем только хорошее. Джадд был видным ученым и, по общему мнению, очень порядочным и приятным человеком. Но, пока он стоял на кафедре, Уэллса все в нем раздражало. Не в последнюю очередь, думается, — его привычка неотрывно разглядывать аудиторию. У Гатри хотя бы можно было поболтать!
Если воспользоваться, пусть в обратном смысле, словами Фигаро, Уэллс был сейчас много хуже своей репутации, но, завоеванная на первом курсе, она держалась достаточно прочно. Он сдал зимние экзамены по второму разряду и был оставлен на полугодовой срок, дабы усовершенствоваться в науке, в которой, по чести говоря, не постиг и азов. Пока это оставалось его личной тайной. Но все тайное, как известно, становится явным. В июне 1887 года он провалился на выпускных экзаменах. Это разом перечеркнуло все его предыдущие достижения и закрыло путь к научной карьере.
Впоследствии Уэллс не раз возвращался мыслью к двум последним годам в Южном Кенсингтоне. Конечно, он пережил тогда чуть ли не позор, и все же он никогда бы не согласился с мнением, что просто потерял эти два года. Напротив, они были для него временем больших открытий — пусть не в термодинамике и минералогии, а в окружающем мире и в себе.
Лондон виделся ему теперь совсем иным, чем в первый приезд.
«Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.
Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни… В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…
Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов… А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней: вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.
И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…»
Конечно, учился он все хуже и хуже. И отнюдь не был к этому безразличен. Ему все еще приходилось завоевывать веру в себя, и, когда одна девица получила лучшие отметки, чем он, это для него было большим унижением.
«И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным… Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.
В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей» («Тоно-Бенге»).
Сказано все это много позже, в 1909 году, человеком, уже добившимся успеха. В 1887 году Уэллс пережил свой провал очень тяжело. Но и тогда, когда все шло к этому печальному концу, он не постарался его предотвратить. Он следовал какому-то инстинкту, который, как потом выяснилось, правильно его ориентировал, подсказав, что ему предстоит стать не ученым, а писателем, и притом писателем совершенно особого рода. Полученного в Южном Кенсингтоне для этого вполне хватало. И его ум жадно тянулся к недостающему опыту и впечатлениям.
А недоставало ему, как легко догадаться, очень многого. Он открывал для себя целые неведомые миры. И главным открытием была музыка.
«Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена».
За этой фразой скрывается больше, чем может показаться с первого взгляда. Конечно, он не собирался стать музыкантом, но разве меньшим из-за этого становится впечатление от симфонической музыки, услышанной впервые в двадцатилетнем возрасте? Шло ли это в какое-либо сравнение с привычным с детства церковным пением или теми неприхотливыми мотивчиками, под которые танцевали слуги в Ап-парке?
За годы, проведенные в Южном Кенсингтоне, Уэллс не только чему-то учился. Он еще и приобщался к культуре. И музыка заметно обогатила его духовный мир. Но с другими видами искусства дело обстояло сложнее. Здесь все очень непростым образом переплеталось с его социальными устремлениями.
Большую роль в его формировании как личности сыграл в этот период Уильям Моррис (1834–1896).
Сейчас нелегко понять, что привело его к этому человеку. Во всяком случае, не научные интересы. Моррис никак не был сторонником, а тем более почитателем Томаса Хаксли и в 1894 году в статье «Как я стал социалистом» одну из причин своего прихода к этому учению объяснял тем, что «из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли». Протест Морриса против викторианского общества, сделавший из него в итоге одного из руководителей левого движения в Англии, имел эстетические корни. Викторианская Англия представлялась ему царством буржуазной безвкусицы, и в социализме он увидел единственный путь к пробуждению в людях подлинной духовности. Окна лаборатории, в которой Уэллс, произведя в первых числах сентября 1884 года вскрытие кролика, начал свою так печально закончившуюся карьеру в Нормальной школе наук, выходили прямо на Южно-Кенсингтонскую художественную школу, где Моррис уже с 1876 года принимал вступительные экзамены по рисованию, но о каких-либо связях между этими двумя учебными заведениями ничего не известно. В рассказе Уэллса «Препарат под микроскопом» (он отсылает к нему читателей своей автобиографии, интересующихся тогдашней обстановкой на биологическом факультете) студент Хилл, во многом похожий на тогдашнего Уэллса, правда, дает читать своим товарищам моррисовские «Вести ниоткуда», однако это — явный анахронизм: знаменитая утопия Морриса начала печататься в его журнале «Коммонуэлл» в январе 1890 года, а отдельным изданием вышла год спустя — через четыре года после ухода Уэллса из Нормальной школы. И все же в известном смысле именно влияние Хаксли сложным путем привело Уэллса к социализму, хотя сам Хаксли социалистом никогда не был. Моррис в свою очередь весьма неважно относился к науке. Она была для него еще одним воплощением буржуазного стремления к «пользе». Эта с трудом подавляемая антипатия чувствуется даже тогда, когда он в «Вестях ниоткуда» рисует уже не буржуазное, а коммунистическое общество. В изображенной им Федерации небольших независимых общин царит ремесленный труд, а потому не нужны ни развитая система сообщений, ни современные средства связи. Правда, при этом исчезает и подлинный духовный обмен между людьми. Но зачем он, если каждый ремесленник может выразить свою личность через прекрасные предметы, которые он производит? И при этом живет на лоне природы, наслаждаясь ее красотой. Книги здесь издаются лишь в небольшом количестве экземпляров. Интересы утопийцев весьма ограничены, знания их невелики. Большинство из них даже не представляет себе, какие страны расположены за морем. Конечно, здесь не запрещено заниматься наукой или писать романы для узкого круга людей, но общество сильно отнюдь не трудом ученых, И не наукой или литературой поддерживается добродетельная патриархальность моррисовских утопистов… Такому ли человеку было любить ученых, погруженных в отвлеченные выкладки и безразличных к красоте природы и творений человеческих рук?
Но в том-то и дело, что ни Дарвин, ни Хаксли не были тем, за кого Моррис их принимал. В известном смысле, напротив, они были полнейшими его союзниками. Красота природы так же привлекала их, а антиэстетичность буржуазного быта так же отталкивала.
Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует на то, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения: природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн — и воспринималось им самим как огромная потеря. Прежде все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается лишь поэтам. Он умел ценить ее красоту и красоту искусства.
К. Тимирязев в статье «Кембридж и Дарвин», в которой рассказывается о его поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет «Происхождения видов» (22–24 июня 1909 г.), приводит интересные отрывки из речи Уильяма Дарвина об отце:
«…его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах, чтение которых вслух, равно как и выбор, взяла на себя всецело моя мать… Я думаю, что некоторых страниц «Происхождения видов» или того известного письма к моей матери из Мур-парка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создавались все эти птицы и зверюшки, всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни. Любовь к предметам искусства никогда его не покидала… Он был знатоком и строгим судьей гравюр и нередко посмеивался над современным декоративным искусством. Однажды, когда он гостил у нас в Саутхемптоне, воспользовавшись случаем, когда ни меня, ни жены не было дома, он обошел все комнаты и снес в одну из них все фарфоровые, бронзовые и другие художественные произведения, украшавшие камины и т. д., которые казались ему особенно безобразными, а когда мы вернулись — с хохотом пригласил нас в эту, как он выразился, „комнату ужасов“».
Разве не мог так же поступить владелец и главный дизайнер преуспевающей декоративной фирмы «Уильям Моррис и Кº», основанной для того, чтобы исправить вкус англичан?
В столь же малой степени были справедливы претензии Морриса к Томасу Хаксли. Этому выдающемуся ученому принадлежат слова об отношениях искусства и науки, не только не теряющие, но и с годами все больше выявляющие свою актуальность. Как полезно, например, было бы выслушать их людям, видящим в семиотике начало и конец исследования искусства! «Я всю жизнь испытывал острое наслаждение, встречаясь с красотой, которую предлагают нам природа и искусство, — писал Томас Хаксли в 1886 году в статье «Наука и мораль». — Физика, надо думать, окажется когда-нибудь в состоянии сообщить нашим потомкам точные физические условия, основные и сопутствующие, рождающие это удивительное и восторженное ощущение красоты. Но если такой день и придет, наслаждение и восторг при созерцании красоты по-прежнему пребудут вне мира, истолкованного физикой». Искусство не было для Хаксли способом передачи истины, найденной наукой. Оно само по себе было средством исследования мира и нахождения истины. Но столь же твердым было убеждение Хаксли в том, что художник, чей разум развился в общении с современным знанием, всегда имеет преимущество перед художником, безразличным к науке. Художник, отвернувшийся от науки, это для него художник, отвернувшийся от современности, не желающий мыслить в ее масштабах, принять ее взгляд на вселенную, задуматься о человеке и мироздании. И здесь они с Моррисом, конечно, решительно расходились. Моррис был поклонником средневековья. Не того, разумеется, средневековья, которое осталось в людской памяти своей дикостью, религиозными преследованиями, жестокими войнами и фанатизмом, а того, что было временем, когда труд и искусство были неразделимы и свободный ремесленник целиком выражал себя через произведение своих рук.
Думается, впрочем, нелюбовь Морриса к Хаксли объяснялась все-таки не этим. Он вряд ли достаточно четко представлял себе взгляды Хаксли на искусство. Скорее, здесь сыграла роль дружба Хаксли со Спенсером. Дружба никак не случайная. И Хаксли и Спенсер одинаково боролись за независимость научного знания и право подходить к исследованию природы и общества, минуя запреты религии. К тому же у Хаксли нетрудно найти высказывания, неотличимые от позитивистских. Он, например, определял науку как «всего-навсего вымуштрованный здравый смысл». Но, по существу, Хаксли взял от позитивизма лишь то, что тот в свою очередь заимствовал от Просвещения. И, в отличие от Спенсера, он сохранил демократическую традицию просветительной мысли, научно ее подкрепив; Спенсер был основателем «социального дарвинизма» и законченным индивидуалистом — Хаксли делал из дарвинизма совсем иные выводы. Он доказывал, что человек сумел выжить перед лицом гораздо более сильных существ лишь потому, что сформировался внутри племенных групп. Отсюда, по Хаксли, следует, что коллективизм является изначальным условием существования любой человеческой особи и человеческого общества в целом. Другое дело, что сам Хаксли одним из принципов современного коллективизма считал союз труда и капитала и спорил по этому вопросу с социалистами. Его ученик Уэллс сделал следующий шаг. От коллективизма он пришел к социализму.
Так студент второго курса Герберт Уэллс вместе с несколькими своими однокашниками появился в одном из богатых особняков, расположенных на берегу Темзы в лондонском районе Хаммерсмит. Этот обширный, выстроенный в готическом стиле дом, окруженный огромным садом, с 1878 года принадлежал Уильяму Моррису, и его название — Келмскотт — ныне упоминается и в истории прикладного искусства, и в истории эстетической мысли, и в истории английского социализма. В стеклянной оранжерее, расположенной в саду, воскресными вечерами устраивались собрания, притягивавшие всех, кто склонялся к левым идеям. Здесь оттачивал свой полемический дар высокий рыжебородый ирландец Бернард Шоу (1856–1950), выступала Анни Безант (1847–1933), прошедшая путь от религиозной ортодоксальности к социализму, позднее переехавшая вслед за Анной Петровной Блаватской (1831–1891) в Индию, чтобы помочь той воссоздать Теософское общество, а после ее смерти ставшая одним из активнейших борцов за освобождение Индии, председателем Индийского национального конгресса. Были и другие люди с достаточно сложными духовными и политическими биографиями. Тут собирались социалисты, коммунисты, анархисты, деятели Парижской коммуны, успевшие спастись от версальцев, немцы, покинувшие родину после издания бисмарковских антисоциалистических законов, соратники Морриса в реформе декоративного искусства, такие, как художник Уолтер Крейн (1845–1915), левые общественные деятели Эрнст Белфорт Бакс (1854–1926) и Роберт Бонтайн Каннинхэм-Грехем (1852–1936), молодые чиновники Сидней Уэбб (1859–1947) и Сидней Оливье (1859–1943), основавшие в 1884 году Фабианское общество, глава возникшей на три года раньше Демократической федерации Генри Мейерс Гайндман (1842–1921), который излагал марксистское учение как свое собственное и потому старался не упоминать имя Маркса, и многие другие. Легко представить себе, какие кипели споры в этом не слишком просторном и к концу каждого заседания совершенно прокуренном помещении! Уэллс и его товарищи были здесь лишь скромными слушателями. Они спорили уже по дороге домой.
Личность Морриса не могла не произвести на них впечатления. Моррису было в это время пятьдесят два года, но даже юнцы из Нормальной школы вряд ли думали о нем как о пожилом человеке. Он обладал могучим здоровьем, редкой физической силой и при своем малом росте был так широкоплеч, что казался квадратным. Жители Хаммерсмита поначалу принимали этого просто одетого человека, ежедневно вышагивавшего твердой, размеренной поступью несколько миль до своих мастерских, за бывшего моряка. Одарен он был всесторонне. Он был поэтом, писателем, художником, архитектором и владел неисчислимым количеством ремесел. Первый образец почти любого изделия, выпускавшегося его фирмой, он делал самолично, поощряя при этом рабочих, его воспроизводивших, к импровизациям и развивая их вкус.
Уэллсу запомнилась его манера речи. Он выступал всегда стоя у стены и заложив руки за спину. По мере того как он разворачивал свою мысль, он все больше наклонялся вперед, а закончив длинную фразу, рывком откидывался назад. Было в этом что-то необычное, присущее ему одному, как и во всем, что он делал. Вот уж кто действительно был личностью! Так что недаром студент Хилл давал всем читать пока еще, к сожалению, не существующую книгу «Вести ниоткуда». С Моррисом во многом можно было не соглашаться, но в одном ему нельзя было отказать. В его утопии не было обычной для этого жанра умозрительности и мертвенности. Он писал о людях и для людей.
Антибуржуазность этого выходца из богатой буржуазной семьи переросла в социализм после Парижской коммуны и промышленного спада конца семидесятых годов. Он принялся за «Капитал» Маркса, с увлечением прочитал его историческую часть и во всем с ним согласился, но с экономической теорией Маркса справился лишь много позже и с чужой помощью.
Социалистические организации в Англии были в те годы очень слабы. Рабочее движение находилось под влиянием левого крыла либеральной партии, и попытки социалистов выступать на рабочих митингах против либералов, связанных с тред-юнионами, встречались свистом и улюлюканьем. В Демократической федерации насчитывалось всего лишь несколько сот членов. К тому же она была очень пестра по составу. В нее входили оуэнисты, многочисленные анархисты и близкие к ним «крайние левые» (в Федерации их называли «леваками»). Людей, знакомых с работами Маркса и Энгельса, можно было перечесть по пальцам. К тому же «Капитал» был пока переведен с немецкого только на французский язык. Моррис по-французски его и прочел. Словом, Федерация никак не радовала глаз. Но другого выбора не было. В Демократическую федерацию Моррис вступил в 1881 году, едва она была основана, и в августе 1884 года стал членом Исполнительного комитета, который преобразовал ее в Социал-демократическую федерацию и подготовил ее новую, социалистическую, программу. С Гайндманом он, впрочем, разошелся довольно быстро. В последние месяцы 1884 года речь шла уже лишь о том, кто из них первым покинет Социал-демократическую федерацию. 27 декабря Моррис, Элеонора Маркс, Эдвард Эвелинг и еще около двухсот членов, в основном анархистов и «леваков», вышли из Федерации и 30 декабря организовали Социалистическую лигу, провозгласившую принципы «революционного интернационального социализма». Полтора года спустя Лига насчитывала более тысячи членов, имела несколько отделений в провинции и издавала на средства Морриса журнал «Коммонуэлл», в котором Энгельс, желая оказать моральную поддержку Моррису, Элеоноре Маркс и Эвелингу, напечатал одну свою статью и две небольшие заметки.
Социалистической лиге, однако, тоже не суждено было вырасти в подлинную марксистскую организацию. Ее раздирали беспрестанные противоречия. «Коммонуэлл» захватили в конце концов анархисты, с которыми Моррис в некоторых пунктах сам сближался. «В Социалистической лиге анархисты быстро делают успехи, — писал Энгельс Адольфу Зорге 29 апреля 1886 года. — Моррис и Бакс, один — социалист эмоциональной окраски […], другой — искатель философских парадоксов, находятся сейчас всецело у них в руках […] И эти путаники хотят руководить английским рабочим классом! К счастью, последний об этом знать ничего не хочет»[2].
Впрочем, отнюдь не изолированность Социалистической лиги от рабочего движения помешала Уэллсу сделать следующий шаг в сторону Морриса. По отношению к нему в Уэллсе действовали силы притяжения и отталкивания. Моррис, следует думать, попал в сферу внимания Уэллса не в последнюю очередь потому, что тот в это время заинтересовался прикладным искусством. Как и искусством вообще.
Музыка не была единственным его открытием в Лондоне. Еще он открыл для себя поэзию. Сперва он увлекся Блейком, потом почувствовал очарование стихов последователя прерафаэлитов Алджернона Суинберна (1837–1909), лучшие сборники которого появились как раз в те годы, когда Уэллс начал пробиваться к культуре. Он был современник! Да и Моррис, оказывается, был не только дизайнером, но и поэтом сродни Суинберну. Он тоже был другом поэта и художника Данте Габриэля Росетти (1828–1882), основателя Прерафаэлитского братства.
Прерафаэлиты принадлежали далекому прошлому. Их Братство возникло еще в 1848 году. И в то же время они были где-то совсем рядом. По-прежнему работали Моррис и Суинберн. И по-прежнему вызывали удивление картины, написанные несколько десятилетий назад.
Живопись была единственным видом искусства, с которым Уэллс познакомился в отрочестве, причем знакомство было очень близким. Оно началось с простреленной лошадиной ноги в картинной галерее Ап-парка. Но то, что он увидел в Лондоне, отнюдь не походило на классику, которой были увешаны стены старинного поместья. Восьмидесятые годы были пиком английского эстетизма, и все, созданное в этой манере в прошлые десятилетия, оказалось теперь в центре внимания. Это давнее искусство словно бы приобретало новый смысл. Правда, само представление об эстетизме начинало двоиться. Его родоначальников, прерафаэлитов, сравнивали в свое время с чартистами, и в этом была доля правды. Викторианское общество, начавшее складываться после поражения чартистов, прерафаэлиты решительно не принимали. О политических его устоях они не задумывались, но его духовный мир казался им жалким, а его вкусы отталкивающими. Свой идеал (отсюда впоследствии и возникла утопия Морриса) они видели в средневековом ремесленнике — сразу художнике и труженике. Академисты, шедшие от Рафаэля, казались им помпезными и бездуховными. Они их ненавидели. Академисты платили им тем же. Стоит ли удивляться, что поздние прерафаэлиты, да и кое-кто из стоявших у истоков этого движения, проделали путь, нередкий для людей подобной духовной организации. От эстетического неприятия общества они шли к политическому его неприятию. Джон Рёскин, знаменитый искусствовед, первым вступившийся за прерафаэлитов, двигался от художественной критики к критике социальной. Друг Росетти Уильям Моррис стал основателем одной из первых социалистических организаций в Англии. Суинберн все чаще заявлял себя политическим радикалом.
Но с годами намечался и обратный процесс. Былые новации, войдя в моду, делались штампами, мораль оборачивалась назидательностью, увлечение средневековьем вело к сентиментальной религиозности. Да, многие из тех, кто вырос на прерафаэлитизме, политически сдвинулись влево, но ведь главным их полем боя было искусство, а их оружие все больше затуплялось. Пучина викторианства засасывала своих недавних противников. И когда молодой, самый, наверно, талантливый из учеников Рёскина Оскар Уайлд взбунтовался против викторианства, он от имени своего поколения отверг и многое из того, чему поклонялись его учителя, — Пользу, Веру, Мораль, Общее дело. Последнее — при том, что он, повинуясь духу времени, объявил себя социалистом. Эстетизм понемногу превращался в эстетство. Когда сторонники эстетического движения пятидесятых годов боролись за самоценность искусства, они имели в виду его способность самостоятельно исследовать жизнь и отыскивать истину. «Величайшее, на что способен человек, это увидеть что-то и простейшими словами сказать, что он увидел», — заявил как-то Рёскин. Когда же о самоценности искусства заговорили эстеты, они противопоставили его жизни. Искусство не учит жизни и не учится у нее. Оно учит жизнь. Точнее, поучает ее. Втолковывает ей, какой ей положено быть, чтобы выполнить свое назначение: порадовать взор ценителя.
К счастью, это были по преимуществу одни декларации. Аморальные афоризмы Уайлда никак не сходятся со смыслом ни сказок его, ни комедий, ни даже единственного его романа «Портрет Дориана Грея», где как раз и показана губительность аморализма. Уайлд всю жизнь словно боролся сам с собой. Но ведь тот, с кем ты борешься, тоже должен присутствовать на подмостках. Особенно если этот твой антагонист — ты сам.
Так ли просто было во всем этом разобраться двадцатилетнему провинциалу, выходцу из не слишком-то культурной среды? Антивикторианцем он был чуть не от рождения, и все антивикто-рианское сразу его приманивало. А теперь еще и все, непохожее на опостылевшую рутину Нормальной школы с этими «проклятыми позитивистами» на профессорской кафедре.
Неудивительно, что он пережил пусть очень короткий, но при этом и достаточно бурный период увлечения английским эстетизмом, причем вначале он существовал в его сознании в некоей нераздельности. Как, впрочем и в сознании многих, кто был старше его и опытнее. «Старики» не заметили, что понятия Красоты и Общего дела начинают уже расщепляться. Уильям Моррис, отдавший столько сил социалистическому движению и искавший близости с Фридрихом Энгельсом, по-прежнему верил, что, обновляя вкус публики, он способствует приходу нового общества. Рёскин, забросив искусствоведение ради социологии, был вместе с тем полон восхищения перед своим учеником Оскаром Уайлдом. Ему и в голову не приходило, что тот — нечто иное, нежели он сам и те, с кем он начинал.
А вот Уэллс — голодный мальчишка, только что выбравшийся из мещанского Бромли, недоучка, чей уровень культуры был так далек от рёскинского, моррисовского, уайлдовского, каким-то чудом все это понял. Не сразу, конечно. Но очень быстро.
Впрочем, думается, чуда здесь никакого не было. Он ведь шел не к социализму через искусство, а к искусству через социализм.
Правда, и в социализме он определился не сразу. Но как раз в доме Морриса была возможность сознательного выбора. Социалистическое движение было представлено здесь чрезвычайно широко.
Что узнал Уэллс к этому времени о социализме? Не очень много. В один из приездов в Ап-парк (он не помнил точно, в какой) он, лежа на зеленой лужайке, прочитал «Государство» Платона и, хотя, по собственному признанию, не слишком много в нем понял, в его сознание проникла совершенно новая для него идея. До этого он воспринимал частную собственность, совсем как его мать воспринимала монархию и церковь. Это было для него нечто изначально данное и не подлежащее обсуждению. Теперь он понял, что возможна и другая организация общества, при которой общий интерес одержит победу над «экономическим индивидуализмом». К бунту против монархии и религии присоединилось неприятие существующих экономических отношений.
Когда он учительствовал в Мидхерсте, ему попалась в газетном киоске книжка в зеленом бумажном переплете — дешевое издание «Прогресса и бедности» (1879) американского экономиста Генри Джорджа (1839–1897), который считал, что национализация земли или обложение ее высокой рентой положит конец бедности. Вероятно, низкая цена книги сыграла не последнюю роль в этом приобретении. Уэллс прежде о Генри Джордже не слышал, как долго еще не слышал о Марксе. (А ведь первый том «Капитала» вышел через год после его рождения!) Однако именно книга Джорджа захватила его сознание. У этой книги вообще занятная судьба. При том, что сам Генри Джордж не был социалистом, она очень многих обратила мыслями к социализму. В том числе и Уэллса, который, по его словам, был с этого момента и на протяжении еще некоторого времени «социалистом, проходящим фазу озлобления». Он тоже, подобно Моррису, стал «социалистом эмоциональной окраски», хотя эмоции у него были другие. Он негодовал против условий жизни своих и своей семьи. Рассказывая о своем пути к социализму, Уэллс непременно оговаривал, что он — сын разорившегося лавочника. Взявшись за Генри Джорджа, он припомнил и краткое изложение взглядов английского социалиста-утописта Роберта Оуэна (1771–1858), попавшееся ему на глаза в Саутси. Так Уэллс превратился в «домарксовского социалиста, жившего после Маркса», как он себя называл. Но почему «домарксовского», если он жил после Маркса? На это Уэллс тоже давал вполне определенный ответ. В Марксе его не устраивало «лишь одно» — теория классовой борьбы. Понятия пролетариата и буржуазии он объявлял «мистическими» и не раз пытался противопоставить теории Маркса свою собственную. Разумеется, для серьезного ученого, каким мечтал стать Уэллс, спор с Марксом подразумевал для начала настоящее с ним знакомство. И действительно, Уэллс всю жизнь собирался серьезно заняться Марксом — разумеется, чтобы его опровергнуть, — но так и не собрался. Не сохранилось никаких свидетельств того, что он читал «Капитал», хотя, возможно, когда-то слегка его полистал. И тем не менее собственную теорию социализма он начал создавать очень рано. В летние каникулы 1886 года, которые Уэллс провел на ферме у родственника, он размышлял не только о собственной судьбе. Одному из своих университетских друзей он послал карикатуру на себя. Он изображен там задремавшим над бумажками с заголовками задуманных статей: «Как бы я спас страну», «Все о боге», «Секрет космоса», «Долг человека» и, наконец, «Уэллсовский план новой организации общества». Последнюю статью он и в самом деле писал, переписывал и снова переписывал, пока она не превратилась в реферат о «демократическом социализме», который и был им зачитан 15 октября в Дискуссионном обществе. Наверно, желание поделиться своими мыслями с товарищами сыграло не последнюю роль в его решении все-таки вернуться в Нормальную школу.
Само собой разумеется, «демократический социализм» Уэллса, всегда помнившего, что он — сын разорившегося лавочника, исключал какую-либо причастность к делам Социалистической лиги, многие члены которой считали себя марксистами и, пусть неудачно, пытались внушить свои идеи рабочему классу. Больше всего Уэллса с самого начала тянуло к фабианцам. Фабианцы (в чем они оказались правы) считали, что Англия не готова к революции, и мечтали внедрить социализм постепенно, завоевывая на свою сторону административные органы и в них проникая. Последнее особенно удалось Сиднею Оливье, ставшему губернатором Ямайки, а потом государственным секретарем по делам Индии в первом лейбористском правительстве. Правда, о том, как барон Оливье Рамсденский (сделавшись важным лицом, он получил этот титул) внедрял социализм на Ямайке или в Индии, сведений не сохранилось…
В свой последний год в Нормальной школе Уэллс начал посещать фабианские собрания, а однажды даже заглянул с товарищами в штаб-квартиру этой политической группы. Располагалась она на Стрэнде в здании, сохранившем почтенное название Клементс-Инн — по адвокатской коллегии, находившейся некогда на том же месте и упомянутой у Шекспира и Теккерея. Впрочем, тут его ждало двойное разочарование. Во-первых, как выяснилось, фабианцы размещались в подвале. Уэллс с детства мечтал выбраться из подвала, а судьба, словно в насмешку, снова и снова его туда загоняла! Но, что важнее, фабианцы не просто хотели овладеть административными постами (разумеется — в идейных целях), но по внутреннему своему духу вполне для них подходили. Секретарь, разговаривавший с Уэллсом и его товарищами, был уже законченным бюрократом. Выяснилось, что в Обществе состоит около семисот человек и что оно крайне неохотно принимает новых членов. Секретарь начал строго их допрашивать. Он стоял перед камином в надменной позе, широко расставив ноги, и все пытался выяснить серьезность их намерений. Они получили у него несколько брошюрок и ушли, чтобы больше в этот подвал не возвращаться.
От этого похода к фабианцам у Уэллса надолго остался неприятный осадок. Его «демократический социализм» как-то не вязался с кастово-бюрократическим духом этого Общества. И, надо сказать, в своем тогдашнем неприятии фабианцев Уэллс был не одинок. Многие считали их в те годы просто карьеристами особого рода. Разумеется, это было верно по отношению далеко не ко всем. Тот же Сидней Уэбб, работавший вместе со своей женой Беатрисой Уэбб (1858–1943), прожил вполне достойную жизнь, оставил после себя серьезные книги по экономике и истории английского рабочего движения, одну из которых перевел В. И. Ленин, и титул барона Пассфилда получил в 1929 году за свои действительные заслуги перед обществом. Но молодого Уэллса что-то отвращало даже от такого фабианца, как Бернард Шоу, не мечтавшего, разумеется, ни о какой чиновничьей карьере. Все это были прирожденные интеллигенты и, как ему тогда казалось, ужасные снобы.
Оставался один только способ выразить свои взгляды: основать журнал. И двадцатилетнему нерадивому студенту это удалось! В декабре 1886 года вышел первый номер «Журнала научных школ», прожившего потом долгую жизнь. Уэллсу довелось выступить с приветствием этому журналу (переименованному к тому времени в «Феникс») по случаю его пятидесятилетнего юбилея.
«Мы ждали от этого журнала чудес, — писал он. — Социалистическое движение растормошило большинство из нас, и в нас бродили (не очень ясные и не очень зрелые) мысли, что студент-естественник должен иметь свой особый взгляд на жизнь и на общественные дела».
Разумеется, этот «особый взгляд» нашел самое широкое и многообразное выражение на страницах журнала. Уэллс предпочитал высказывать его в форме смелых научных прогнозов, которые потом так или иначе помогли ему как научному фантасту, а то и в своих первых литературных опытах. Какой-то его небольшой рассказ был примерно в это время напечатан в журнале «Фэмили Херальд», и Уэллс получил первый в жизни гонорар — одну гинею. Касмо Роу, молодой художник, предоставлявший в те годы свою мастерскую для собраний радикально настроенных студентов, вспоминал потом, что как-то в распахнувшуюся дверь вошел, помахивая чеком на десять шиллингов, Уэллс и с гордостью заявил, что со временем будет зарабатывать таким путем уйму денег и ездить в красивом экипаже. Однако большинство своих произведений этих и последующих лет он напечатал в безгонорарном «Журнале научных школ», и если о рассказе в «Фэмили Херальд» отзывался потом как о вещи «неряшливой, сентиментальной и нечестной», то публикации в «Журнале научных школ» не вызывали у него подобного чувства. Конечно, став настоящим мастером, он сделал все возможное, чтобы они не попадались на глаза читателям, но сам-то о большинстве из них не забыл и не раз к ним возвращался, разрабатывая заключенные в них идеи.
К сожалению, в редакторах ему удалось пробыть недолго. В Нормальной школе была такая весьма опасная для неуспевающих студентов фигура, как регистратор. Он и запретил Уэллсу всякие отвлекающие от дела занятия. Как легко понять, на того это не подействовало, но формально пришлось передать редакторскую должность одному из друзей, и статьи и рассказы за его подписью из «Журнала научных школ» исчезли. Вместо Уэллса среди авторов журнала появились никому дотоле не известные Состенос Смит, Уокер Глокенхаммер и совсем уже таинственный С. Б.
Этот С. Б. большим трудолюбием, видно, не отличался, и с его подписью вышел всего только один рассказ — о том, как в Лондоне построили новую (кольцевую) линию метрополитена, действующую на основе принципа «перпетуум мобиле», пустили по ней первый поезд с почетными пассажирами, но, как выяснилось, забыли установить на нем тормоза. Поезд все увеличивал скорость, пока не сошел с рельсов и не взорвался. Среди почетных пассажиров были «августейшая особа с телохранителем, премьер-министр, два епископа, несколько популярных актрис, четыре генерала из министерства иностранных дел, различные чужеземцы, лицо, имеющее отношение к военно-морскому ведомству, министр просвещения, сто двадцать четыре паразита, состоящих на государственной службе, один идиот, председатель торговой палаты, мужской костюм, финансисты, второй идиот, лавочники, мошенники, театральные декораторы, еще один идиот, директора и тому подобное». К числу «тому подобных» относился и спикер палаты общин. Когда раздался взрыв, от большинства пассажиров ничего не осталось. Августейшая особа как ни в чем не бывало приземлилась в Германии. Дельцы-пройдохи осели вредоносным туманом на соседние страны…
Все это, впрочем, произошло только в фантазии некоего С. Б. Что же касается Герберта Уэллса, то ему предстояло жить все в том же обществе. Проба пера С. Б. называлась «Рассказ о XX веке» и имела подзаголовок «Для умеющих мыслить». Но XX век еще не наступил. Все еще шел XIX век. Утешало только то, что «умеющих мыслить», кажется, прибавлялось. Хотя, с другой стороны, один из них, Герберт Уэллс, был никому не нужен. Кому было дело до студента, не сумевшего окончить курс?