К вечеру второго мая Берлин полностью капитулировал, и, казалось, счастью нет предела — войне конец. Белые простыни, дороги, забитые нашими войсками и немецкими пленными, пестрыми толпами возбужденных репатриантов из всех стран Европы со своими флажками, тележками, колясками, велосипедами — все говорило о победе. И вдруг получен приказ — нам двигаться к Шарнсдорфу, где засела и отчаянно сопротивляется какая-то гитлеровская часть — то ли батальон, то ли полк, то ли остатки недобитой дивизии.
Приказ есть приказ, но погибать в такое время особенно никому не хочется и все по мере возможности осторожничают — и командиры, и бойцы, а темная ночь, как на зло, сегодня не наша союзница.
Шарнсдорф, к которому мы идем, говорят, цел-целехонек, ни одного пожара, ни одного разрушения.
Мы чуть ли не на ощупь пробираемся по лесу, держа наготове автоматы и ручные пулеметы, а за нами следуют бойцы с легкими минометами и противотанковыми ружьями. У некоторых в руках, освоенные еще на подступах к Берлину, трофейные фауст-патроны.
Дурманяще пахнет лесной прелью, на этот тревожащий запах легко и нежно ложится аромат свежей зелени, и после дымных пожаров Берлина все это кажется чудом.
И всюду — непривычная, нереальная, оглушающая тишина.
Лишь издали, на оставленной нами автостраде, слышится глухой рокот машин, танков, артиллерии. И немного жаль, что мы не с нашими войсками, идущими на Запад.
Мы прошли уже, наверное, метров пятьсот-шестьсот, миновали неглубокий, но широкий овраг с ленивым ручьем — пока никого не видно.
Но вот раздалась неожиданная команда:
— Ложись!
И тут же ударил шквальный огонь — автоматы, пулеметы, и в небо взвились несколько хвостов желтых ракет.
Мы стреляли вперед, наугад, в темноту, из автоматов и карабинов, а за нашими спинами уже развернулись минометчики и бронебойщики.
Время, пока шла эта слепая перестрелка, тянулось неправдоподобно медленно, но тут вновь прозвучала команда:
— Вперед!
Мы уже видели горящие транспортеры и несколько легких танкеток, из которых с криками выскакивали немцы, хорошо различали мотоциклистов, поворачивающих вспять…
Откуда-то с тыла, тяжело урча, подкатила наша радиоустановка.
По лесу раздалось:
— Deutshe Soldaten und Offizire! Ihr seid einge-kesselt! Ergebt euch! Berlin ist gefablen! Das Sowietkom-mando garantiert euch das Leben[31].
Но немцы не собирались сдаваться.
Наконец встречный огонь поутих, и мы опять залегли. Прошел час или около того. Противник молчал.
Небо еле заметно начинало светлеть.
Наша радиоустановка повторила предложение о сдаче.
Никакой реакции.
А сквозь верхушки деревьев на нас спокойно и безразлично смотрели звезды. Ими было усеяно все небо. Их чистый бесстрастный свет взывал к миру безмятежности.
Неужели кому-то именно сейчас, когда уже кончалась война, придется погибнуть от этих шальных немцев?
Наше командование, видимо, тоже думало об этом и потому не спешило.
Лишь когда совсем рассвело, раздалась команда:
— Вперед!
Мы двинулись вперед, и вдруг все невольно остановились. Наш путь преградило несколько десятков убитых немцев, брошенная — разбитая и целая — техника… Раненых не было, а с убитых было снято оружие.
Мы поняли, что немцы ушли. Но куда?
Командир батальона Усов, совсем еще молоденький старший лейтенант, заменивший погибшего в Берлине капитана Сомова, выслал разведку — из старичков трех самых отчаянных ребят, но я в нее не попал. Среди этих ребят был мой лучший друг Витя Ковалев, с которым мы начинали под Москвой, потом воевали под Ростовом, где были ранены и откуда попали в разные госпитали, а в сорок четвертом снова встретились, в своей же части, но уже на Первом Украинском.
— Тебе повезло, — кивнул он мне, проходя мимо.
— А по-моему, уж лучше куда-то двигаться, чем сидеть здесь в полной неясности, — ответил я.
— Лучше живым сидеть, чем двигаться на костылях или того хуже, — мрачно пояснил Витя.
Они ушли.
Мы продолжали торчать в лесу, правда уже близко к опушке, за которой в неясном отдалении и находился этот самый, будь он неладен, Шарнсдорф.
Минут через сорок разведка вернулась. Витя доложил:
— Немцы в селении, засели по домам, но там полно и гражданских.
Пройдя пол-Германии от самой польской границы, мы мало видели штатское население, не считая редких выживших из ума стариков и старух да разбитых параличом калек. Лишь на подступах к Берлину и в самом городе появились первые гражданские немцы, да и то их было не так уж много.
Командир батальона собрал взводных:
— Придется выкуривать их осторожно. Лобовая атака не годится…
Было решено, что мы зайдем в Шарнсдорф с тыла — два взвода слева, два — справа.
Уже было совсем светло, когда мы выбрались из леса и, совершив немалый полукруг, подошли к задворкам крайних домов.
Дома аккуратные, одинаково серые, с крутыми черепичными крышами, окруженные строгими палисадниками. Вокруг них — сады и ухоженные огороды.
Немцы, по всей видимости, здесь нас не ждали и потому подпустили без единого выстрела почти вплотную к дверям и окнам.
Дальше все происходило относительно просто. Мы по очереди врывались в дома, обезоруживали уже довольно вяло сопротивляющихся гитлеровцев. В первых двух домах немцы пытались стрелять. Но, к счастью, никто не пострадал. Большинство же просто бросало оружие и покорно выходило с поднятыми руками на улицу. Всего их оказалось больше ста человек.
— Ребята, сюда! — мы услышали отчаянно-растерянный голос ординарца комбата Беспалова.
Несколько солдат, в том числе и я, подбежали к погребу, пристроенному к одному из домов.
Беспалова, белого как снег, трясло:
— Смотрите!
Возле яблони ничком лежал старший лейтенант Ухов, а в нескольких метрах от него возле распахнутой двери погреба немецкий офицер в чине полковника.
— Они застрелили друг друга. Первый раз вижу такое, — произнес кто-то.
— Это я виноват, я его упустил, — бубнил Беспалов. — Капитана Сомова в Берлине хоть без меня убили, а тут при мне…
Мы бросились в рядом стоящий дом. Две перепуганные женщины — седая, старая, и совсем молодая — и трое белобрысых детей — мальчишек — испуганно сгрудились вместе, смотрели на нас. Молодая даже закрыла от ужаса лицо руками.
— Есть кто?
Они онемело молчали.
Я проскочил по лестнице наверх.
В большой пустой комнате лицом к окну сидел немецкий обер-лейтенант и, странно жестикулируя, разговаривал сам с собой. Перед ним на столе лежал пистолет.
Я поначалу несколько опешил.
О чем он говорил, я не понял, да и не мог понять, ибо не знал немецкого, но, судя по голосу и жестам, немец доказывал сам себе что-то весьма убедительное.
Наконец он обернулся в мою сторону, вроде удивился, но тут же вскочил и судорожно рванул вверх руки.
— Не надо, не надо, — почему-то сказал я и, подойдя к нему, показал, чтобы он опустил руки. Пистолет же на всякий случай взял.
Так мы и стояли некоторое время друг против друга.
Вдруг глаза его странно блеснули, он словно опомнился, внимательно всмотрелся в меня и спросил на вполне приличном русском языке:
— Вы меня расстреляете?
Я удивился:
— Мы пленных не расстреливаем. Ты что — разведчик? Откуда русский знаешь?
— Нет, я не разведчик. Я — артиллерист. А русский знаю от матери…
Мы спустились вниз и вышли на улицу.
Тут я внимательно разглядел обера. Светлые, как и полагается арийцу, волосы. Круглое, почти мальчишеское лицо. Пожалуй, он немного моложе меня.
Пока мы шли к толпе пленных, немец спросил:
— А как вас зовут?
«Нет, он явно пришел в себя, — подумал я. — А там в доме ведь совсем был чокнутый».
— Зачем тебе это знать?
— Хочу знать, кому обязан жизнью.
Я назвал свою фамилию.
Немец вроде бы удивился. Даже шаг замедлил.
— А имя?
Я сказал.
— Не может быть! — воскликнул он. — Вот странно!
— Чего же странного? Ну, а тебя как зовут?
— Хотите знать имя своего последнего пленного? — усмехнулся он. — Экк, Бруно.
Мимо проходил Витя Ковалев.
Бросил:
— О чем это вы так мило с фрицем беседуете? Родственника что ли встретил?
Комбата Усова похоронили в центре Шарнсдорфа. В городе это была единственная могила русского.
Через две недели под Дрезденом меня демобилизовали. Семь бесконечных ночей и дней добирался я до Москвы.
Под вечер я был в своей коммунальной квартире. Мама словно ждала меня — встретила у подъезда, растерянная, счастливая.
Я высыпал на стол остатки сухого пайка, которые, по московским меркам, оказались неслыханным богатством.
Потом мама ушла на кухню, а я сидел за столом и единственно о чем мечтал, быстрее заснуть.
Мама, вернувшись с кухни, угадала мое желание:
— Ты совсем клюешь носом. Ложись-ка на боковую.
«На боковую» было ее любимое выражение, которое я помнил с детства.
Спал я долго и, когда утром проснулся, ничего не понял.
Мама сидела в ночной рубашке на своей постели, спустив ноги, и как-то неестественно смотрела на меня воспаленными глазами.
— Ты что, не спала? — удивился я.
— Ни минуты, — она горестно покачала головой.
— А что случилось?
— Ты всю ночь так ругался… Я никогда в жизни не слышала подобного.
Я покраснел и подошел к ней, обнял:
— Не сердись, пожалуйста, это пройдет. Что поделаешь, издержки войны…
Мы говорили, кажется, весь день обо всем и в общем-то ни о чем.
— Ты хоть немецкий-то в Германии подучил?
— Что ты, мама! Только хенде хох…
Она засмеялась.
Тут я вспомнил своего последнего немецкого пленного и рассказал о нем:
— …Вот кто хорошо знал русский… Правда, сначала он показался мне чокнутым, но потом вроде ничего…
— Как? Как, ты говоришь, его звали?
— Экк, Бруно.
Мама явно растерялась:
— Так это ж Верин сын!
Я знал, что у мамы есть старшая сестра Вера, но где она, что делает, с кем живет — кажется, не знал ничего.
— А почему ты никогда мне ничего о ней не рассказывала?
— Не хотела биографию тебе портить. Все-таки родственница за границей. Ведь Вера жила в Латвии до сорокового года. Замужем была за немцем. А сын ее Бруно учился в Берлинском университете…
Выходит, что двоюродный брат…
— А совсем недавно, в феврале, я получила письмо от Веры из Ковеля, где она работала переводчицей в штабе Красной Армии.
Следующую ночь уже я не спал. Вернее, старался не уснуть, боясь, что повторится вчерашнее.
Зато мама спала хорошо и, как мне казалось, всю ночь чему-то улыбалась.
…Вскоре я уехал на строительство Волго-Донского канала. А в пятьдесят втором получил печальную телеграмму из Москвы.
После похорон мамы я пересматривал ее бумаги.
И среди них нашел письмо из Лейпцига, совсем недавнее:
«Дорогая тетя Лена! Сообщаю вам горькую весть. Умерла мама, ваша сестра — Вера. Я вернулся из России, из плена, три года назад… Сейчас у нас все хорошо. Месяц назад у меня родилась дочка, мы ее назвали Кэтрин, Катя…»
И подпись: «Бруно Экк».
Видимо, мама не успела сообщить мне об этом письме…