К книге
Два измерения...РАССКАЗЫ. ДЕРЕВЬЯ СОХРАНЯЮТ ТЕПЛО
85%
РАССКАЗЫ. ДЕРЕВЬЯ СОХРАНЯЮТ ТЕПЛО
69

Л. М. Леонову

Зима в этом году пришла устойчивая, хорошая, не хлипкая, каким и лето было, а люди, досужие до примет, как Евгений Сергеевич, всегда считают это добрым предзнаменованием. Ибо если в природе или в иных сферах все устойчиво, то и в жизни твоей так. Мелкие беды не в счет.

Наступила зима неожиданно — сразу, вернее, после всех ожиданий сразу — после сухой и еще зелено-желтой осени, пришла с сухим, ядреным морозцем, который к двадцатым числам декабря дошел здесь, в Подмосковье, до тридцати.

Евгений Сергеевич — человек неуравновешенный и железно стойкий, когда речь идет о работе, беспокойный, как и многие в наш век, — обладал всю жизнь тем равнодушно-спокойным отношением к природе, которое свойственно людям аналитического ума, людям дела, науки, а отнюдь не людям эмоций. И только внимание к приметам, где-то почти подсознательное, в сочетании с тем, что он оказался на природе и никаких дел у него горящих не было, потому что ответственно важная работа закончена и одобрена еще в конце сентября, а за-одно и сдана книга, его книга — плод всей его жизни, по крайней мере двадцати лет из сорока пяти, имеющихся на счету, привело его к наблюдениям над погодой, и вот он заметил, что в этом году зима пришла так.

А еще он и правда попал в настоящий лес, какого уже давно не видел, и он его поразил.

Лес был изумрудный, коралловый, хрустальный — черт знает что можно сказать о лесе в эти морозные дни!

Евгений Сергеевич бродил по лесу — по шоссе, по тропкам и дорожкам, по снежной целине, специально надевая валенки, и никак не мог понять, когда и где видел он такую красоту и что в ней бередит его душу, что-то особое, с давних лет знакомое и неизвестное.

Он привык к формулам. Он привык к тому, что общее складывается из мучительно непонятных частностей — уравнений одного порядка, другого, десятого, сотого. И от сложения их, что подвластно уже не только уму, а и кибернетике вместе с умом человека.

А сейчас лес, покрытый снегом и инеем, не существовал для него иначе, как единый, целый лес. И он был поразителен.

Евгений Сергеевич никак не мог разделить этот изумрудный, коралловый, хрустальный лес на части — на сосны и осины, ветлы и ели, лиственницы и дубы, клены и вербы, березы и ясени. Все деревья стояли по сильному морозу в инее и трещали стволами и ветвями, и все это был один лес, неделимый, могучий, до невероятности сказочный — наш, до боли русский лес.

Ему казалось, что он где-то что-то упустил в своей жизни.

Всю ночь Евгений Сергеевич не спал. Уже утром, после каких-то бессонных провалов и выкуренных сигарет, он, кажется, смог найти объяснение кошмарной ночи. Такое случается и в науке. Такое, увы, случается теперь и в природе. День, прошедший с тридцатью градусами мороза, перешел в утро с нулевой температурой.

С крыш капало. Врачи скажут: разница в давлении, резкая смена температур. Тридцать минус. Действительно, тридцать минус, если считать от тридцати мороза до нуля. Но ночь, его кошмарная ночь была не во вред ему. Ему самому сейчас ясно, что не во вред.

Он вышел утром, усталый, невыспавшийся, неустроенный, одинокий и хитрый, дабы не попасть на глаза врачу или хотя бы медсестре, и вместо завтрака устремился в лес. Просто так — сначала по дороге, потом по более узкой, санной, и вовсе — по тропке.

А деревья стояли в том же инее. Теперь уже не лес, а деревья. Каждая сосна в отдельности. Каждая осина. И каждая ветла. И каждая ель. Лиственница, не похожая на ель, и дуб, клен и верба, береза и ясень. Ничто не складывалось в единое, потому что в этом оттепельном инее каждое дерево было само по себе.

Евгений Сергеевич шел и думал, шел по лесу и мучительно думал. Пожалуй, так сложно не было ему никогда. Когда сдавал работу, связанную с новым в космосе, — не думал так. Когда сдавал свою заветную книгу — так не думал.

И вот он понял. Лес — это собрание деревьев. Все частности разных порядков собираются в одну. Частности — деревья. Частности — сосны, осины, ветлы, ели, лиственницы, дубы, клены, вербы, березы, ясени, даже рябины, которых он прежде не видел, и бузина. Они собираются в одно — лес. И, покрытые инеем, каждое в отдельности, они складывают себя в общую красоту и необычность.

Но ведь есть что-то еще в этом инее? Есть, но что? И где? В Москве? Да, в Москве по морозам и оттепели покрываются инеем стены домов, и станции метро, и на Красной площади башни Кремля…

По оттепели. По морозам.

И лес стоял в инее в морозы и в оттепель. Как вчера, позавчера и сегодня. Лес, сложенный из деревьев, лес, сложенный из сосен, осин, ветел, елей, лиственниц, дубов, кленов, верб, берез, ясеней, рябин, бузины. Верно, каждое дерево сохраняет тепло и покрывается инеем при морозе. Каждое — оно хранит это тепло с весны и лета, с детства и юности, хранит вечно, как память, и потому в суровую пору холодов оно живо и становится еще более красивым. И камни домов, и башни стен Кремля по-своему сохраняют тепло давних месяцев и лет, пусть не так, как живые деревья, но как живая история. А когда приходит тепло воздуха, они, уже охлажденные, опять реагируют на него…

И Евгений Сергеевич вспомнил. Вспомнил сначала частность: в прошлом году среди кучи поздравительных телеграмм, которые он получил в связи с присвоением звания Героя Социалистического Труда, среди телеграмм правительственных, служебных, дружеских была та непонятная, которую они попытались разгадать с женой, но так и не разгадали: «Рада, что вы живы. Значит, надо было вас спасать. Ваша Кожевникова».

Сейчас вспомнил главное. Октябрь. Сорок первый год. Немцы рядом. Говорили, танковый клин Гудериана. Химки тоже были рядом. Да что там рядом? Напротив, за водохранилищем, — Химкинский речной вокзал. И бой. И потом тишина. Он ждал, что сейчас подойдут немцы, и тогда — конец, потому что ничего нельзя было понять. Рядом горели танки — наши и немецкие, и лежали люди — наши и немцы. Кто-то стонал и утихал, только он не в силах был что-то сказать. Потом он провалился куда-то, а очнулся, когда услышал голоса, наши:

— Это ж для похоронной команды…

— А если живые есть?..

— Какие тут живые? Через столько часов…

— А если…

Он опять провалился в пропасть, а когда его растрясли, увидел женщину, а может быть, девчонку — в туго завязанной ушанке и с удивительными бровями и ресницами в инее, белыми, как у Деда Мороза, как у Снегурочки, которая что-то делала с ним, а говорила с другими:

— Ну что? Вот вам фрицы! А свои… Давайте быстрехонько, что стоите!

Потом он вновь забылся и ничего не помнил, и когда открыл глаза, увидел ее же, с бровями и ресницами в инее, и понял, что она спасает его.

— А как вас? — спросил он.

— Что как?

— Величать? — почти шутливо спросил он.

— Капой величать, — ответила она резко. — А по фамилии Кожевниковой. А вас?

— Он был безымянным героем, — сострил он.

— Мне не до этого, — бросила она. — Документы надо оформить для госпиталя, понимаете? — и выругалась, почти по-мужски.

Он назвал себя со всеми данными. От испуга и счастья назвал. И еще потому, что узнал: Гудериана отбили, клин ликвидировали.

Уже на подводе, обычной деревенской подводе, на которой их лежало впритык трое, отправляемых в госпиталь, он слышал ее разговор с возницей:

— Говоришь им, а они хоть бы что! Именно среди убитых и надо искать. Вот нашли же! А они — похоронная команда!

Евгений Сергеевич, вспомнив об этом, был обескуражен. Прошлое, забытое и вновь открытое сейчас, оказалось сильнее настоящего. И только лес стоял вокруг, заиндевелый лес, состоящий из деревьев, которое каждое по себе сохраняет тепло.

А он…

Она, спасшая его, разыскала, через двадцать пять лет разыскала его и поздравила с наградой. «А нужно было мне ее разыскать, давно разыскать, — подумал он. — Надо сейчас».

Вечером Евгений Сергеевич неожиданно собрал вещи.

Он шел лесом, мимо деревьев, сохраняющих тепло и покрытых инеем, как брови и ресницы, те брови и ресницы военфельдшера Капы Кожевниковой тех военных лет, — шел на большую дорогу, к автобусной остановке. Пусть отпуск не кончился, осталось двенадцать дней, но он проведет эти дни дома, в Москве. Так надо. И он найдет ее.

ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ

Эх, дуб, дубок,

Посмотри разок,

Встряхни головой,

Побеседуй со мной.

Я тебя хвалю,

Я тебя люблю,

Ну, а больше всего

Лишь его одного.

Он, как ты, дубок,

Так же ростом высок,

Так же крепок и мил,

Только мне изменил…

Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало, но каждый из них рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.

Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…

— Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь!

Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.

Я обиделся. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором.

А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!

Для меня особо.

В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой, — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…

Так почему же…

Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:

«В лесу дуб рубль; в столице, по рублю спица»;

«Когда лист с дуба и березы опал чисто, будет легкий год для людей и скота»;

«Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;

«Держись за дубок: дубок в землю глубок».

Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…

Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…

Впрочем, тут и начало рассказа.

Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»

Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»

А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляет: «Я мигом!»

И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.

Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.

По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.

— Странный он человек, но в конце концов…

— Ведь какой вежливый, а тут…

— Хотя бы о людях подумал; дети, женщины…

Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы в Сальвадоре, и израильские сионисты… Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.

И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».

Может быть, потому, что после брани своей всех и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…

Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие, или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.

Эх, дуб, дубок,

Посмотри разок…

Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.

И вот теперь опять увижу — через два-три дня.

Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…

Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.

И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы Друга.

Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов повесил на стене в нашей московской квартире.

Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.

Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.

— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…

— Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?

— Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?

Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…

Дядя Миша вдруг изменился в лице.

— И куда же ее, землю? — перебил меня он.

— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут, под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…

— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?

Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».

— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишенев-ской операцией назвали? Седьмым Сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?

— Помню, как же не… — пробормотал я.

Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…

— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.

Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там тогда хоронили Колю Невзорова, Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…

Эх, дуб, дубок…

Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.

— Дядя Миша!

Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!

Я обнял дядю Мишу:

— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!

Предыдущая главаГлава 69 из 81Следующая глава