Для Алеши беда случилась в конце сентября, под Кагарлыком. Что было тогда, он узнает потом: Южный фронт, Отдельная Приморская армия, Чигирин — Вознесенск — Днестровский лиман, а еще Коблево — Свердово — Кубанка — Чеботаревка — Кагарлык… Немцы и румыны. Последних больше, но немцы в воздухе… Оборона Одессы!..
Знойно. Душно. Зелень вокруг вся выгорела, но теперь после степи все чаще попадались вязкие болота, жижа булькала под ногами, пуская пузыри.
В болотах неистово квакали лягушки и вилось комарье. Комары впивались в лица и через гимнастерки в спины, кусали ноги в обмотках, лезли в рот и глаза.
В небе ни облачка. Сизая дымка. Тяжело дышать. На лбу проступал пот. Просоленные гимнастерки хоть выжимай.
А ноги хлюпают и хлюпают по болотной жиже, а пути нет конца и края, и хочется бросить все, свалиться на землю и забыться…
Под Кагарлыком они пошли в разведку — он, Сережа Шумов и ординарец Дудина — молчаливый «западник» Богдан.
Пошли без лошадей. Какие сейчас лошади!
Обстановка была неясной, да они и привыкли к этому, Когда в разведке бывает ясно?
Но тут было все совсем непонятно.
Стреляли с воздуха и с земли.
Куда они ни пробирались, попадали впритык к румынам. Окопы и позиции были румынские. Немцев, кроме воздуха, видели дважды: на сопке возле зенитных орудий, на большаке в двух бронетранспортерах.
Конечно, уходили от тех и от других, чтобы не лезть на рожон: задание есть задание…
Вернулись поздно, практически ни с чем, но оказалось, что и Дудин, и Валеев, и Серов, и Егозин — сначала по очереди, а позже вместе слушали Сережу, Богдана и Алешу — были довольны… Видимо, даже их куцые наблюдения оказались полезны…
А после — ночь, артобстрел и отступление.
Первым погиб Сережа Шумов. Это было на Алешиных глазах.
От осколка — прямо в грудь.
Глупая смерть! Смерть без боя!
Сережу оставили: надо было выводить лошадей и пушки. И телеги, пролетки, зарядные ящики.
Мы отступали.
Оборонялись, отступали, а иногда и наступали.
Но…
Сейчас мы бросаем тебя. Нам некогда тебя похоронить. Не сердись, Сережа! Прости!..
Дудин и политрук Серов, оказавшись рядом, кричали:
— Без паники!
— Отходить!
Когда уже отходили, Алеша увидел командира полка Иваницкого. Тот, яростно жестикулируя, что-то начал кричать Дудину и Серову. Но Алеша не успел разобрать что. Ему внезапно стало нечем дышать, в груди вспыхнул нестерпимый огонь, и он, задыхаясь, не понимая, что с ним произошло, и еще не ощущая боли, упал. Он увидел себя с отцом на карусели в Парке культуры и отдыха. Отчетливо ощутил страх, который маленьким свернувшимся пушистым зверьком сидел в нем, когда он в первый раз сел на эту быстро крутящуюся карусель. Память на мгновение вырвала солнечный луч, боязливо выскользнувший из-за серых мутных облаков и упавший на далекое лицо отца. Но зверек вдруг выпрыгнул, и карусель стала медленно и неслышно рассыпаться…
Очнулся Алеша от тяжело нависшей над ним тишины. Первое, что увидел, — лежащая рядом убитая лошадь, из-под спины которой клейко расползалось большое темно-красное пятно. Костыль или Лира? Алеша равнодушно отвел от нее взгляд. Окружившие его люди, судя по движениям губ, что-то говорили. Алеша вяло удивился, почему они произносят слова без звука, но тут снова перед ним быстро-быстро завертелась карусель, Алешу охватило ощущение звеняще-зыбкого полета, и он снова потерял сознание.
Его поднимали, перекладывали, куда-то грузили, везли. Были поезда, какой-то пароход и ленинградская квартира с мамой и баб-Маней и Верой у них дома, а рядом с Верой — Катя, но уже вроде не в Ленинграде… И везде — незапомнившиеся бесчисленные люди в белых халатах…
Поначалу он не знал, что попал так далеко — в маленький абхазский приморский поселок с названием, напоминающим птичьи голоса, — Очамчире. Когда в палате открывали окна, с улицы доносился мерный успокаивающий шум моря, — Алеша знакомо и тревожно вслушивался в него, пытаясь вспомнить, что это такое, но не мог.
Он пробыл в Очамчире год восемь месяцев и двенадцать дней.
Ранение оказалось тяжелым — в правом легком засело несколько осколков. На левой руке оторвало два пальца. Да еще контузия первой степени. Алеша потерял речь и память. Ни имени своего, ни фамилии. Потом появится речь, но без памяти. И лишь много позже будут и память, и речь.
Год и восемь месяцев госпиталя…
После первой, поначалу казавшейся удачной операции, через полтора месяца, наступило резкое ухудшение. У него то поднималась за сорок температура, то его начинал трясти страшный озноб. В такие минуты вся его по-юношески тонкая, высокая фигура, с остро выпиравшими коленками, казалась особенно беззащитной. Врачи ничего не могли понять и, недолго посовещавшись, решились на повторную операцию. Когда вскрыли грудную клетку, увидели обширный гнойный абсцесс в легком. Его дали не замеченные при первой операции мелкие осколки. Но и после операции положение не улучшилось. Все так же подскакивала температура, перемежавшаяся изнуряющими ознобами. Начали бояться заражения крови. В ход были пущены все имевшиеся в арсенале средства — сульфаниламидные препараты и в большом количестве стрептоцид. Горсков почти не приходил в сознание. Его кровать уже вывезли в коридор и загородили байковым стираным-перестираным одеялом. Всем было понятно: часы лежавшего за этим страшным занавесом человека сочтены. Так продолжалось восемь дней. На девятый день температура упала, ознобы прекратились. И под вечер Алеша, на изумление подошедшего к нему врача Баграта Васильевича, довольно внятно спросил:
— Сколько я здесь лежу?
— Алеша, мальчик мой дорогой, сын мой, ты выжил! Понимаешь, мы победили! Ай, какой ты замечательный молодец! — бурно изливал свою радость Баграт Васильевич. — А скажи, — на какое-то мгновение Баграт Васильевич смутился, но потом тихо, с некоторым усилием все-таки продолжил: — Как тебя зовут?
В Алешиных глазах сначала мелькнуло удивление, затем появилось выражение жалкой растерянности и испуга.
— Не знаю… — он сделал судорожную попытку приподняться, но тут же упал. — Почему я не знаю своего имени? Где я был? — с трудом подбирая и выговаривая слова, спросил Алеша. По его худому пожелтевшему лицу потекли слезы.
— Успокойся, мой родной. Да знаешь ли, что случилось? Ты стал говорить! Говорить, понимаешь! Значит, скоро должна вернуться и память. Ты только держись, кацо! После контузии так часто бывает. А она у тебя, мой мальчик, очень-очень тяжелая… А сегодня главное — выздоравливать. У тебя есть родные? — Но тут Баграт Васильевич виновато и беспомощно осекся и сухо проговорил — Сейчас тебя отвезут на перевязку.
После перевязочной Алешину кровать водрузили снова в палату, на старое место.
Выжил Алеша!
Выжил Горсков!
Вокруг него хлопотали врачи — Игорь Иванович, Гри-гол Ираклиевич и особенно привязавшийся к нему Баграт Васильевич, у которого тоже был воевавший где-то на Западном фронте сын по имени Алеша. Выхаживали раненых ласковые, заботливые сестры — Нана, Соня и Лайнэ. Грузинка, чувашка и невесть как оказавшаяся здесь эстонка.
Горсков уже все видел, слышал, понимал, понемногу, правда редко, говорил, но он не знал и не помнил себя вчерашним. Старался и никак не мог представить, что же было в той, его догоспитальной жизни?
Врачам было с ним труднее, чем с другими. Соседи по палате старались помочь ему чем могли.
Алеша, все понимая, страдал от этого еще сильнее.
Он целыми днями лежал почти неподвижно и то безучастно смотрел в окно, то начинал жадно вслушиваться, стараясь понять, в разговоры.
А в палате острили, шутили, всерьез, и вновь — шутки, и вновь — всерьез.
Говорили о самом разном. О традициях — вспоминали часто Отечественную войну 1812-го. Суворов, Кутузов, Багратион…
Говорили о союзниках, об английских танках, которые выходят из строя до боя, об английских самолетах, не выдерживающих в бою соревнования с нашими, об оккупированной немцами Франции и об эскадрилье «Нормандия — Неман», об американской тушенке и розовой консервированной колбасе.
Другие острили:
— Второй фронт!
Их кормили этими продуктами в госпитале.
Но больше всего говорили о доме, о своих семьях. Эти разговоры особенно больно волновали Алешу, и временами ему начинало казаться, что и у него кто-то был там, очень далеко, но где и кто — он вспомнить не мог.
По ночам ему часто мерещились кошмары. Но тогда же, во сне, к нему возвращалась память. И он просыпался с улыбкой от словно пойманного во сне счастья и какие-то мгновения продолжал жить давней, самому теперь неизвестной жизнью. Но это хрупкое, манящее прошлое быстро таяло и исчезало.
Смотрел в окно.
Странно: пальмы.
Странно: огромные магнолии.
Выше мандариновые деревья и чайные плантации.
По дороге, что проходила рядом, в огромном количестве постоянно паслись вороны.
Зачем они здесь?
Разве вороны живут на Кавказе?
Здесь бы попугаям раздолье!
Но попугаев не было, а лишь вороны да южные поджарые воробьи.
Иногда по дороге гнали скот. Абхазцы в широких шляпах и с кнутами в руках.
Алеша вслушивался в разговоры, и где-то в тайниках его сознания, словно в далеком глубоком подземелье, глухо билось и никак не могло вырваться наружу что-то не имеющее для него названия, но такое жизненно важное и необходимое. Ему, словно кислорода, постоянно не хватало этого «что-то», и все происходящее вокруг, казалось, не имеет к нему никакого отношения, хотя он тоже тут, есть, существует…
Кто-то говорил, что в этом госпитале до войны был то ли дом отдыха, то ли санаторий. Алеша воспринимал эти слова как нечто удивительное, ибо кто до войны и в его-то возрасте бывал в санаториях или домах отдыха!
Большинство раненых в госпитале, не привыкших с детства к особой заботе и вниманию, стеснялись внимания врачей и сестер: «Сколько вокруг нас хлопот и забот!» А ранения свои воспринимали не как заслугу, а, скорее всего, как некий укор. И в том, что с ними случилось, винили только себя: «Сам дурак!», или «Сплошал!», или «Вот и не на фронте, а тут еще возись со мной!»
Осенью сорок второго Алеша, как выздоравливающий, начал ходить в столовую.
Бои шли на Северном Кавказе и на перевалах Главного Кавказского хребта, немцы рвались к Махачкале и Каспию, под угрозой был Туапсе, что не так уж далеко, и на море не прекращались бои, — но все это было больше известно от раненых, прибывающих в госпиталь со всех участков войны. А они поступали каждый день.
Алеша был в госпитале старожилом. От других — вчерашних и позавчерашних, месячных и трехмесячных — он узнавал многое о положении на фронте. Слышал, конечно, и о родном Ленинграде…
Раненых по-прежнему много. Но тяжелых все меньше и меньше.
Немцы хлебнули в Новороссийске. Малая земля. И в Туапсе — дважды. Керченская операция не состоялась, и тут немцы потеряли массу живой силы и техники. Так было в Харькове и Ростове.
Досталось немцам и в Нальчике, и в Орджоникидзе, и на Главном Кавказском хребте. Их «Эдельвейс» и прочие горные дивизии погорели.
А природа этих мест, благостная, спокойная, еще больше раздражает, сердит.
Как боролись за жизнь не сразу погибшие, Алеша, пожалуй, впервые понял тут, в Очамчире!..
В Очамчире он опять пробовал брать карандаш. На краях газет. На случайно выпрошенных у сестер бланках. На любых бумажках. Бумага — дефицит и шла на закрутки.
Табак здесь, в госпитале, выдавали чаще, чем на фронте.
Горсков курил, и все вокруг курили. Для него курение — спасение. Даже врачи это ему говорили.
И врачи, и сестры, кроме эстонской Лайнэ, курили.
А он курил и экономил бумагу.
В начале сорок третьего к нему начала возвращаться память. Медленно, трудно, неожиданными толчками. Это было как тяжелые роды — когда ребенок бьется в утробе матери, стремясь вырваться из небытия. И наконец, еще не успевший войти в жизнь, но уже обессилевший от первой своей борьбы за нее, все-таки начинает жить.
Баграт Васильевич определил его в команду выздоравливающих.
А вскоре его сделали при госпитале санитаром.
Казалось, все было прекрасно.
И понимание всего, что происходит, и сообщения Советского Информбюро, и радостные, и в чем-то удручающие — немцы и после Сталинграда прут! И не сдаются, кажется! А значит, впереди… И все же главное — он жив! Жив! Жив!
Однажды его вызвал Баграт Васильевич.
— Садись, Горшков!
Он произносил Алешину фамилию как «Горшков».
Алеша сел в глубокое кресло возле могучего дубового стола, за которым восседал врач. Тот открыл ящик стола и протянул два письма. Вернее, письмо и записку.
— Больше не могу скрывать, — сказал Баграт Васильевич. — Скрывал почти год, а больше не могу. И показать не мог, не сердись. А с записочкой к тебе приезжала очень милая девушка, санинструктор. Очень рвалась к тебе, но ты тогда был еще совсем плох. Вот так… Теперь, Алеша-Алексей, считай, что окончательно здоров.
Алеша сразу узнал на треугольнике Верин почерк.
«Здравствуй, Алеша! Знаю, что не порадую тебя, но я все должна рассказать.
Первой в блокаду умерла бабушка. Это было еще в январе сорок второго. Мария Илларионовна держалась, продолжала работать. Да, бабушку вместе с другими похоронили на Пискаревке. 17 июня, когда мама возвращалась с работы, начался сильный артиллерийский обстрел. Она, видимо, не успела укрыться и погибла от снаряда. Ее тоже, как мне сказали, похоронили на Пискаревском. Я, к сожалению, узнала обо всем только в конце июня. Дом ваш разрушен. Так что неизвестно, что лучше.
Будь мужествен!
У меня в жизни произошли, кажется, большие изменения. Но об этом как-нибудь потом. Надеюсь, что у тебя все хорошо.
Вера».
И дата: 13 июля 1942 года…
Записочка была от Кати.

Алеша постеснялся читать ее в присутствии Баграта Васильевича и спросил:
— Мне можно идти?
— Иди, Горшков, иди! — сказал Баграт Васильевич. — И не отчаивайся. Война, брат!
На улице он открыл Катину записку.
Умница, Катюша!
Как ему сейчас нужна эта ее записочка!
А вокруг в это время хлестал южный тропический ливень. Потоки воды бурными реками и ручьями скатывались с гор и устремлялись к морю. Море у берега помутнело из-за песка и глины, оно бурлило и падало лохматыми волнами с белой мутью на прибрежные камни. По оконным стеклам госпиталя, запотевшим, как в мороз, катились потоки воды. Ливень с силой бил в окна, и рамы вздрагивали.
Ветер и вода несли сбитые листья, палки и коряги, лепестки цветов и клочья бумаги. Сорвалась пальмовая ветка и неуклюже понеслась по мостовой, то останавливаясь, то вновь устремляясь вниз, к морю.
На улице ни души.
Даже машин не видно и не слышно.