Что оставалось Островскому? Попробовать все же отвоевать себе место в историческом жанре. Для него это был и отход от современности и возвращение к ней с заднего крыльца. Его интересовала пора Грозного и время Смуты - эпоха сильных, энергических характеров, д_е_й_с_т_в_и_я, а не с_о_с_т_о_я_н_и_я, как тонко заметил Гончаров. Кроме того, еще недавно цензура запрещала изображение на сцене царствующих особ. Теперь этот запрет был снят и открывались возможности попробовать силы в жанре хроники, излюбленной Шекспиром.
Вслед за "Мининым" Островский написал драму в стихах из жизни XVII века "Воевода, или Сон на Волге". В ней были поразительно удавшиеся страницы, и, прочтя ее, Тургенев воскликнул: "Какая местами пахучая, как наша русская роща летом, поэзия! Ах, мастер, мастер этот бородач!" 19 Но по мысли пьеса была вещью компромиссной: насильника и сластолюбца воеводу Шалыгина, обижавшего народ, смещала законная царская власть; так поступали с проштрафившимся губернатором 60-х годов. И лишь на втором плане, в теме "сна", развивался мотив народного возмездия, лихой волжской вольницы; Роман Дубровин, оскорбленный Шалыгиным и возглавивший ватагу справедливых разбойников, топил воеводу в Волге.
За "Воеводой" (1865) последовали хроники "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" (1866) и "Тушино" (1867). На "Самозванца" Островский возлагал особые надежды. "Хорошо или дурно то, что я написал, я не знаю, - объяснял он Некрасову, - но во всяком случае это составит эпоху в моей жизни, с которой начнется новая деятельность; все, доселе мною писанное, были только попытки, а это, повторяю опять, дурно ли, хорошо ли, - произведение решительное" 20.
Сгоряча, пока работа не остыла, Островский часто считал, что написал лучшее в своей жизни сочинение. Широкий план, напоминавший пушкинского "Бориса Годунова", психологически сложная фигура Самозванца сообщали хронике заметные достоинства, но "произведением решительным" она не стала. Да и с постановкой "Самозванца" на сцене произошла досаднейшая заминка, подтвердившая еще раз, что в Петербурге автора недолюбливают.
Когда Островский заявил эту пьесу, выяснилось, что на тот же сюжет уже написана драма Н. А. Чаева и дирекция решительно не желает брать на себя сомнительный расход второй, сходной по теме постановки. Историческая драма требовала костюмов, декораций, а как раз на это театральная дирекция была особенно скупенька: начинались разговоры об экономии, невозможных затратах и т. п.
Актеры привыкли играть в осыпавшихся декорациях, ветхих костюмах. Драматической сцене в Петербурге полагался один пейзажный задник, изображавший, согласно сценарию, то лес, то луг, то сад; один "бедный" павильон - желтый, и один "богатый" - красный, с соответственным набором мебели. Несложными перестановками "желтый" павильон превращался то в каморку швеи, то в комнату трактира, то в крестьянскую избу, а "красный" служил попеременно светской гостиной, дворцовым покоем, приемной вельможи. То же и в московском Малом. Комнаты на сцене, возмущался Баженов, меблируются обыкновенно самым неестественным образом, как-то условно, традиционно, "будто по какой-то формуле"21. На первом плане неизменно диван с гнутой спинкой, перед ним стол, сбоку сцены - тоже стол при нескольких стульях... Не только зрителям, но и актерам нужно было большую тягу воображения, чтобы естественно жить на сцене в этих надоевших, служивших годами, если не десятилетиями, декорациях.
Вот почему изготовить новый павильон и костюмы для исторической пьесы казалось событием.
Островскому было отказано. Но в этом отказе он не зря увидел некоторую обидную пренебрежительность: театральная дирекция предпочла ему Чаева. Доходили слухи, что экономный немец, граф Борх, был против него, да и московская театральная контора не прочь была "сдьяволить" 22.
С московскими чиновниками, находившимися внизу казенной чугунной лестницы и подпиравшими ее основание, Островский не сумел жить в мире и согласии. Несмотря на все прошлые недоразумения с Верстовским, он много раз на дню поминал его теперь добрым словом. Драматург с сокрушением наблюдал, как падает год от году прежняя художественная дисциплина, разрушается ансамбль исполнения.
В 60-е годы в Малом театре появился новый роскошный занавес, вместо масляных ламп на крюках в зрительном зале засияли газовые рожки, из Парижа выписали люстру, в которой можно было по надобности усиливать и ослаблять свет... А искусство актеров не только не двинулось вперед, но пошло вспять. В труппе начались недовольства. Пров Садовский в 1863 году объявил, что уходит из театра. Его едва уговорили остаться.
Преемником Верстовского первые годы был Леонид Федорович Львов, брат сочинителя гимна "Боже, царя храни". Сам музыкант, он увлекался оперой, заботился об улучшении постановочной части. Репертуаром ведал при нем водевилист князь Г. М. Кугушев, получивший прозвище "пуховая перина"... наверное, уж не за избыток энергии. Человек светский, пустоватый, безвольный, он не симпатизировал пьесам "с зипунами", и положение Островского в театре стало более шатким: он уже не приходил сюда, как прежде, на все репетиции, за делом и без дела, будто в родной дом. Его отвращала некомпетентность начальства: по уму, образованию и благовоспитанности чиновники конторы стояли теперь много ниже артистов.
"Дворянин, кандидат Московского университета, - возмущался Островский, - покойный В. И. Родиславский отвратительно унижался перед театр[альным] начальством и, служа в театр[альной] конторе при Л. Ф. Львове, доводил свое холопство до высших степеней цинизма. Про него известен следующий анекдот: Львов, сидя в своем кабинете, где был и Родиславский, и желая позвать смотрителя за сборами Малого театра Киля, громко закричал: "Киль!" Родиславский, которому показалось, что Львов закричал ему, как легавой собаке "пиль!", вскочил с места и заметался по кабинету, ища предмета, который требовалось подать Львову, как поноску. Для всех, не знавших коротко Родиславского, этот анекдот должен показаться совершенно невероятным; но из лиц, близко знакомых с покойным Вл. Ив., немногие усомнятся в его правдивости" 23.
Львов был снят после неожиданной ревизии, обнаружившей большие прорехи в театральном бюджете, - он щедро субсидировал пышные оперные постановки. Но когда он ушел, и о нем пожалели, потому что на смену ему шла уже вовсе случайная чиновничья мелкота. То, с чем раньше управлялся один Верстовский с немногими помощниками, было поделено между чиновниками разных рангов. Управляющие и контролирующие лица плодились как грибы в сырую погоду.
...Сухой и корректный Н. И. Пельт в золотых очках, с зализанными волосами, тщеславный и черствый человек, насадивший в театре стиль докладных, рапортов, циркуляров, всю премудрость строгой отчетности, при которой испаряется художественная суть дела.
...Красавчик В. П. Бегичев, светский лев с обворожительной внешностью, бархатистыми голубыми глазами, сводившими с ума дам; он любил, чтобы актеры развлекали его анекдотами.
...Л. Обер - старый николаевский бюрократ.
"Закружились бесы разны, словно листья в октябре...". Теперь чиновники назначались в театр со стороны, по случайной светской рекомендации, оттого, что надо пристроить человечка, в рассуждении, что уж чем-чем, а театром может управлять всякий: кто не бывал на спектаклях и не судил игру актеров?
Художественный элемент в управлении театрами был заменен чиновническим, подводил итог этим переменам на московской сцене Островский и перечислял тех "специалистов", с которыми ему теперь приходилось иметь дело:
"После Верстовского вступил в управление художественной частью сначала чиновник упраздненного казенного лосиного завода Пороховщиков, потом служивший в театральной конторе переводчиком для перевода контрактов с иностранцами Пэльт, потом смотритель дома Благородного собрания Бегичев и, наконец, служащий конторщиком на железной дороге Погожев..." 24.
Вчера еще свалившийся с потолка и растерянно озиравшийся в театральных зеркалах чиновник на другой же день, слегка оправившись от первого испуга, составлял репертуар и учил актеров играть. Островский должен был появляться теперь на репетициях своих пьес украдкой, а на представления чужих пьес вовсе перестал ходить.
Когда случилась неприятность с "Самозванцем", Островский написал письмо министру двора Адлербергу, пытаясь по праву справедливости испросить постановку в Москве, раз уж Петербург для него потерян, и после долгих проволочек добился разрешения. Но радости победы не испытал.
В сокрушенном состоянии духа от постоянных трений с чиновниками, запретов, неудач и полуудач, он написал в сентябре 1866 года горестное письмо Бурдину, в котором уже вторично, и на этот раз более решительно, заявлял о своем намерении расстаться со сценой.
"Объявляю тебе по секрету, - писал Островский, - что я совсем оставляю театральное поприще. Причины вот какие: выгод от театра я почти не имею (хотя все театры в России живут моим репертуаром) ; начальство театральное ко мне не благоволит, - а мне уж пора видеть не только благоволение, но и некоторое уважение; без хлопот и поклонов с моей стороны ничего для меня не делается; а ты сам знаешь, способен ли я к низкопоклонству; при моем положении в литературе играть роль вечно кланяющегося просителя тяжело и унизительно. Я заметно старею и нездоров". Островский говорил, что не станет более писать современных пьес, а только пьесы из русской истории, и то не для сцены. "Таким образом, постепенно и незаметно я отстану от театра", - уговаривал он сам себя 25.
Бурдин не находил места от огорчения, уговаривал друга не горячиться и протестовать, но только не оставлять театр. Островский внутренне то соглашался с ним, то снова впадал в уныние. Но в конце концов решил: нет, не уходить надо из театра, а бороться за него, за свои права драматического писателя. "Положись на меня, - писал он Бурдину три года спустя, - я свою решимость бороться за искусство энергически довел до полного спокойствия, меня теперь не возмутишь ничем" 26.
Еще в 1863 году, вскоре после приснопамятного инцидента с Литературно-Театральным комитетом, он напечатал в газете "Северная пчела" небольшую статью, озаглавленную "Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России".
Не зря он когда-то сидел составителем прошений в суде: деловую бумагу Островский умел составить убедительно и толково. Докладной запиской о театре и была, по существу, его статья. В ней он сетовал на бедность и пустоту репертуара русской сцены, а причины этого находил: во-первых, в утеснительных действиях цензуры, которая уж столько раз находила вредное и опасное там, где "нет ничего ни вредного, ни опасного"; во-вторых, нещадно бранил Федоровский комитет, где "пропускаются самые пошлые водевили и не проходят умные и дельные пьесы"; в-третьих, говорил о нищенском вознаграждении драматургов, не получающих ни гроша с антрепренеров, которые ставят их пьесы в провинции.
Все эти мысли созревали у Островского постепенно и сильно подгонялись личной нуждой. Каждая не поставленная пьеса пробивала брешь в бюджете его семьи, и он вечно был в долгах. Горько было смотреть и на поругание искусства.
В 1867 году сухого, сановного Борха сменил на посту директора театров Степан Александрович Гедеонов, и у Островского мгновенно заклубились надежды. Гедеонов-младший когда-то помог ему с разрешением "Саней", и теперь, желая закрепить знакомство с новым директором, Островский по его сценарному плану в течение шести недель написал пьесу "Василиса Мелентьева", которую можно было считать их совместной работой. "Искушением от Гедеонова" называл Островский эту драму.
Кстати, в переработке Островского пьеса приобрела неожиданную политическую остроту. Актерам она импонировала сценической эффектностью ролей, нравилась публике. Но не вызвала восторга у тайных соглядатаев. Оставшийся неизвестным нам по имени секретный агент III Отделения беспокойно ерзал в своем кресле на премьере Александринки, а вернувшись домой, тотчас строчил но начальству:
"Вчера, в бенефис актера Григорьева 1-го, шла в 1-й раз новая драма Островского "Василиса Мелентьева". Несмотря на свои неотъемлемые достоинства в сценическом отношении, драма эта с точки зрения общественной представляет явление, обращающее на себя внимание. Не имея еще под рукою текста, нельзя указать на отдельные места, производящие тяжелое впечатление; но тем не менее нельзя не остановиться на главных сценах и некоторых выражениях. Так, в 1-м действии сцена в Думе рисует Иоанна Грозного в таком мрачном свете, который едва ли уместен на сцене. Отношения царя к Мелентьевой выставлены цинично, а в последнем действии они имеют даже комический характер: вряд ли прилично показывать публике царя только чувственным, сладострастным стариком, почти беспрекословно подчиняющимся прихоти смеющейся над ним женщины. Сцена, когда Иоанн вонзает свой жезл в ногу Андрея Колычева, положительно возмутительна... До сих пор нигде еще Иоанн Грозный не представлялся до такой степени низведенным с той высоты, в которую веками поставлено царское достоинство. Такое выставление на позор домашней, интимной жизни царей не может не поколебать уважение к царскому престолу и, в особенности, к царскому сану, - уважения, которое до сих пор составляет отличительную черту русского народа" 27.
На первых порах пьеса была защищена влиятельной фигурой соавтора Островского. Свеженазначенному директору разрешалось "пошалить", впрочем, в разумных пределах.
Сын Гедеонова лелеял либеральные перемены в театральном деле. Это был образованный, учтивый господин нового поколения, с традиционными бакенбардами на молодом лице и еще курчавой головой, со спокойными, но несколько безжизненными глазами. Свою должность главы театров он совмещал с управлением Эрмитажем, как и его предшественники, предпочитал драме оперу, но, в отличие от них, был неглуп, скромен и с уважением относился к заслугам Островского перед русской сценой.