К книге
Александр ОстровскийСтраница 74
73%
Страница 74
74

- Нет! Крестьяне будут освобождены, и с землей! 18

Всего две детали... Но зная, о чем думал и писал Герцен в те дни, можно попытаться реконструировать ход их беседы: ведь он имел обыкновение говорить о существенном, о том, чем неотступно была занята его мысль. И тогда подробности, оставшиеся в памяти Горбунова, найдут свое место в общей картине разговора, завязавшегося в "Орсетьевке", - так называл Герцен, посмеиваясь, свое лондонское жилище.

Островский посетил Орсетьевку в тот момент, когда взволнованный вестями, шедшими из Россия, Герцен все глубже ввязывался в спор со старыми друзьями - Кавелиным, Тургеневым, исповедовавшими умеренную либеральность и "европеизм". То, что крестьяне в России были освобождены без земли, казалось Герцену корнем всех вопросов - в том числе и эстетических.

Как раз в те дин из-под типографского станка вышел свежий лист "Колокола" от 1 июня 1862 года, и можно не сомневаться, что Островский держал его в руках в доме Герцена. Жегшиеся в России, тайком передававшиеся из рук в руки страницы вольного слова здесь можно было читать не таясь. Русского путешественника не могла оставить равнодушным напечатанная в "Колоколе" статья "Москва нам не сочувствует", в которой Искандер желчно и горько сетовал на общественную апатию и ленивый: либерализм.

А отголосок разговоров с Островским можно услышать в появившейся чуть позднее в "Колоколе" статье "Концы и начала". Первую статью из этого цикла Герцен закончил спустя несколько дней после отъезда Островского из Лондона - 10 июня 1862 года. Это был страстный спор о современном искусстве на Западе и в России. О том, что такие вершинные достижения европейского искусства, как исполнительское мастерство Марио, которого Островский только что слышал в "Гугенотах", еще не могут быть свидетельством превосходства над русской культурой.

Герцен горячо возражал тому взгляду, "что исторически выработанный быт европейских бельэтажей один соответствует эстетическим потребностям развития человека". Его неназванным оппонентом был Тургенев, он считал, "что искусство на Западе родилось, выросло, ему принадлежит и что, наконец, другого искусства нет совсем". Европейское искусство накопило огромное количество ценностей, Европа - замечательный музей, соглашался Герцен, "но где же во всем этом новое искусство, творческое, живое, где художественный элемент в самой жизни?" 19

Герцен, конечно, расспрашивал Островского о его впечатлениях от европейских городов и музеев. И тут он мог найти себе поддержку у собеседника: Островский восхищался классическими картинами и статуями, сгустком достижений прошлого. Но европейское искусство нынешнего дня, в частности драматическое, разочаровало его. В Париже они с Горбуновым видели крупнейших французских актеров и дружно решили, что им куда как далеко до Мартынова. Не отголосок ли этих разговоров - рассуждение в "Концах и началах" об удешевлении европейского искусства театра на потребу мещанской толпе, об игре актеров, ставших "паяцами сентиментальности" или "паяцами шаржи"?

Оригинальность взгляда Герцена состояла в том, что упадок искусства он ставил в связь с падением общественной энергии, духа народной жизни. "Искусство не брезгливо, - рассуждал он, - оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму - сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем..." (Островский мог только кивнуть согласно на эти слова.) Но и искусство имеет свой предел, продолжал свою мысль Герцен, оно останавливается бессильно перед "мещанином во фраке".

А как же пьесы Островского, как же "Гроза"? Ведь мещанское сословие, торговец, купец, вышедший из крестьянства и обрядившийся во фрак, все это явилось и в России и уже запечатлено талантливым пером драматурга. "Дело в том, - отвечает Герцен, - что весь характер мещанства, с своим добром и злом противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения" 20.

Тем больше славы творцу Катерины, сумевшему высоко поднять ее над непоэтической мещанской средой! На Западе таких подъемов страсти, безоглядных поступков и крупных характеров Герцен видит все меньше. В искусстве, как и в жизни, все стремится к благоприличию, усереднению, общедоступности - "снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться". Рост мещанства на Западе вызван освобождением крестьянина от земли, его стремлением выбиться в благополучного горожанина, лавочника. Герцен надеялся, что России удастся миновать эту неизбежность: пусть она даже "пройдет и мещанской полосой", но не застрянет в ней...

Так понятия Искандера об искусстве связывались с его социальной идеей. И когда он, стукнув кулаком по столу, воскликнул, что "крестьяне будут освобождены, и с землей", он защищал этим свою веру в возможность для России иного пути, чем тот, что был уже изведан Западом. Такие сочинения, как "Гроза", внушали надежду. Сопротивление русского искусства мещанской мелочности само по себе сулило возможность иного социального будущего. Если крестьянам дадут землю, если благосостояние придет в Россию путем общинного социализма, а не как следствие раскрестьянивания, конкуренции, роста сословия лавочников, то еще остаются надежды на сохранение духовности, гуманного содержания жизни, а значит, и почва для искусства.

"Зачем же наряжаться в блузу, если есть своя рубашка с косым воротом?" - спрашивал Герцен, и это другим концом смыкалось с верой Островского в русскую самобытность, в силы народа, ищущие себе исхода не в одном самодурстве.

Оттого, верно, собеседники, встретившиеся в тот вечер в Орсетьевке, несмотря на все различие в общественном темпераменте и политических взглядах, чувствовали подспудное родство в чем-то главном и легко находили язык друг с другом.

Спор с Тургеневым был не кончен. Мысли Герцена, выраженные в "Концах и началах", не только были развиты им прежде в беседе с Островским, но, может быть, и уяснились ему отчасти вследствие этой встречи.

Во всяком случае, гость мог сполна оценить и блестящий ум и искреннее благожелательство хозяина.

Островский представил Герцену своего постоянного спутника - Горбунова. Герцен был уже наслышан от навещавших его русских о его таланте "устного рассказа" и просил Горбунова показать что-нибудь ему. Горбунов, не чинясь, изобразил две-три сценки. "Утро квартального надзирателя" привело Герцена в неописуемый восторг, он обнял Горбунова, а на прощание подарил ему свой дагерротип, где он был снят вместе с Огаревым, и надписал - "alter ego". Надо думать, такой же подарок получил и Островский, но только в его бумагах фотографии этой не удалось найти.

Переполненные впечатлениями, Островский и Горбунов возвратились в ночь на 4 июня домой поздно. И тут, как уже упоминалось, с ними произошло небольшое недоразумение, которое, как всегда, забавно расписал потом Иван Федорович. Они позабыли, что не в Яузскую часть возвращаются, где двери вечно настежь, и нашли пансион, в котором останавливались, запертым на ключ.

Улицы были пустынны. Островский пытался объясниться с полисменом, прохаживавшимся неподалеку, но успеха не имел, и в сердцах обратился к Горбунову:

- Иван Федорович, что же вы по-немецки не говорите? Ведь у вас жена немка!

Горбунов пожал плечами и употребил по адресу беспонятливых англичан крепкое слово.

- Вы не за Москвой-рекой, - испугался Островский. - Вас сейчас потащат.

- Ведь он ничего не понимает, - кивнул Горбунов в сторону невозмутимо наблюдавшего эту сцену "бобби".

- Да ведь он звуки-то слышит...21.

Так и пробродили они по холодным рассветным улицам Лондона до пяти часов утра, браня аккуратных англичан, вспоминая свое посещение Герцена и восхищаясь умом Искандера.

А спустя несколько дней - 28 мая 1862 года - наши путешественники уже пересекли русскую границу, возвращаясь домой: снова полосатый столб, недоверчивые взоры жандармов, скудные, неровно возделанные поля в окне, драные одежды мужиков, темные платки согнувшихся в поле с мотыгой баб.

По дороге заехали на Витебщину, в родную деревню Шишко. "Это для меня необходимо, потому что я хочу познакомиться с Белоруссией", - объяснял Островский друзьям. Он был в особом, приподнятом состоянии, разбуженном в нем путешествием, и теперь его ненасытная любознательность перекинулась на родной край: после Парижа и Лондона ему еще нужна была и белорусская деревня.

Из заграничного путешествия Островский вернулся на родину помудревший и просветленный, но с той же жаркой любовью-ненавистью к русскому человеку, с какой он отсюда уезжал. Любовью - к нашей широте, нерасчетливости, терпимости, открытости добру. Ненависти - к российской отсталости, нравственной дикости, самодурству, темным страстям.

Путешествие, говоря пушкинским словом, освежило его душу. И когда он снова оказался в Москве и сел за свой шатучий стол на антресолях Николо-Воробьинского, его охватило жадное нетерпение - писать.

К концу 1862 года им была закончена пьеса "Грех да беда на кого не живет" - драма сильных характеров. Островский был знаком с молодым купцом Горячевым, отец которого был перевозчиком кладей на Нижегородскую ярмарку. Горячев-сын поражал драматурга своей энергией, нравственной цельностью и мощью. Тот, в свою очередь полюбив театр, боготворил Островского и однажды, "как на исповеди", рассказал ему свою жизнь. Его рассказ и послужил сюжетом для драмы 22.

Пресыщенный скучающий "европеец", столичная штучка, барин Бабаев, затевает в провинциальном городе, где останавливается по делам, мимоездом, интрижку со скуки, а наталкивается на пожар страстей.

Русская натура - горячая, искренняя, сосредоточенная в своем чувстве, сполна выразилась в герое. Купец Лёв Краснов торгашеского низкого духа в себе не имеет, да он "от мужика недалеко ушел", стало быть, вчерашний крестьянин. А по природе он из тех людей, что

"Коль любить, так без рассудку,

Коль грозить, так не на шутку..."

Конечно, человек он грубый, неотесанный, "ласки его медвежьи", говорит жена. Но не осуждение домашнего самодурства важно в Краснове, хоть есть в нем и самодурные черты, а мир крупных страстей, мучительной ревности и любви, на которые еще способен цельный народный характер.

"...Это - натура, а не самодурство. Этому человеку половинок не надобно", - скажет Достоевский о герое, будто предвосхитившем его Рогожина в "Идиоте" 23. Пров Садовский в Москве и Павел Васильев в Петербурге потрясут публику исполнением роли Льва Краснова. Критика не шутя будет сравнивать Островского с Шекспиром.

Драму "Грех да беда..." напечатает журнал "Время" братьев Достоевских {Достоевский, еще ранее печатавший "Женитьбу Бальзаминова", подкупил его и тем, что защитил от славянофильской критики московской газеты "День". "А где же настоящий купец? - негодовал на Островского Иван Аксаков.- Где душа его? Где то, что в нем жить должно?" ("День", 1861, 15 окт.). Достоевский отвечал на это в своем журнале: "...нам нестерпимо суждение Аксакова, как было бы нестерпимо суждение барича в желтых перчатках и с хлыстиком в руках над работою чернорабочего" (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. М., 1979, т. 19, с. 63). Островский должен был оценить прямоту и резкость такого заступничества.}. Островский не намеревался изменять "Современнику", но таковы были обстоятельства: вскоре после его возвращения из-за границы Чернышевский был заключен в Петропавловскую крепость, а журнал Некрасова приостановлен на восемь месяцев. Приходилось искать новую журнальную гавань.

Но, создав трагический образ Краснова, близкий Достоевскому своей "почвенной" силой, Островский вовсе не расстался с обличением самодурства, более того, как бы комедийно обострил эту тему. В августе 1863 года он окончил комедию "Тяжелые дни", где снова во всем комическом блеске предстала перед публикой знакомая по пьесе "В чужом пиру похмелье" купеческая семья Брусковых и легендарный "Кит Китыч", которого Садовский сыграл с таким полным претворением в плоть, что один из зрителей, московский купец Н-в (Носков?), говорил артисту:

"Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене - увидишь, спроси ее, - смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у меня покороче была. Ну, всё как есть; вот когда я пьяный... Сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случаи с тарантасом был..." 24.

Но кроме знакомого Тит Титыча появился в "Тяжелых днях" и сам наблюдатель этой жизни, уже мелькавший некогда в "Доходном месте" адвокат Досужев, на устах которого то и дело можно поймать ироническую и примирительную улыбку автора.

"- Какие выгоды доставляет тебе твое занятие? - спросят у него.

- Выгоды довольно большие, - ответствует Досужев; - а главное: что ни дело, то комедия".

После заграничного путешествия Островский, кажется, еще лучше определил сетку координат на географической карте, местоположение страны, где живут его герои: это замоскворецкая пучина, которая к северу граничит с Северным океаном, а к востоку - с восточным. Досужев переехал "на самое дно" ее, и теперь живет "в той стороне, где дни разделяются на тяжелые и легкие; где люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться, значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Аралии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине".

Предыдущая главаГлава 74 из 102Следующая глава