К книге
Александр ОстровскийСтраница 15
15%
Страница 15
15

Очерк Герцена как бы зачинал в "Городском листке" тему, которую предстояло подхватить Островскому. И мимоходом оброненное замечание Искандера об "удивительной панораме Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля", было развернуто Островским, наблюдавшим его не издали, как красивый городской ландшафт, а в упор и изнутри, - в "Записках замоскворецкого жителя".

Кстати сказать, вероятно как раз в приемной "Городского листка" или в комнатах самого редактора познакомился тогда Островский с Герценом и лично. О первых беллетристических вещах Герцена, таких, как роман "Кто виноват?", Островский отзывался с удовольствием и похвалой: "Умно написано" 11. А научно-публицистическими его статьями Островский со своими друзьями в ту пору просто зачитывались. "Недавно мы прочли в другой раз два первые письма об Изучении Природы, - писал Тертий Филиппов Е. Эдельсону. - Боже мой! Как это написано! Я прошу Островского прислать мне продолжение" 12.

Для молодого западника и материалиста, каким был в ту пору Александр Николаевич, знакомство с Герценом было важным и приятным событием, о котором он вспоминал на склоне лет, беседуя с Луженовским. Герцен же, вероятно, не обратил тогда особого внимания на представленного ему застенчивого молодого человека. Во всяком случае, когда три года спустя он получил от Грановского известие об ошеломляющем успехе комедии "Свои люди - сочтемся" "некоего Островского", это имя ничего не сказало ему.

Но Островский-то не мог забыть эту встречу и, публикуя "Записки замоскворецкого жителя", наверное, рассчитывал, что Герцену и его кругу они должны понравиться. Своеобразный край Москвы был нарисован там в подлинной натуре, без тени славяно-русской идиллии.

Занимаясь в апреле 1847 года подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою рукопись "Две биографии" и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 года обнаружил рукопись, проливающую свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. "Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице". Островский не удержался, чтобы не спародировать ученые споры о происхождении названия Руси, которыми прожужжал им на своих лекциях все уши Погодин. И дальше молодой автор, обрядившись в ироническую тогу историка, первооткрывателя неведомого края, начинал свое описание как Геродот Замоскворечья.

Судя по изложенной им тут же программе "Записок", планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них "и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания", увидит Замоскворечье "в праздник и в будни, в горе и в радости", увидит, "что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам". Однако на деле все свелось к одному очерку об Иване Ерофеиче.

Автор избрал для "Записок" занятную форму, напоминавшую русскую матрешку: рассказа в рассказе, да еще прикрытого сверху предисловием. Рассказчик нашел рукопись, в которой некий Иван Яковлевич рассказывает об Иване Ерофеиче. Сюжет очерка повторял уже то, что мы знаем по "Двум биографиям" и другим ранним опытам автора, только было прибавлено рассуждение о допотопной шинели Ивана Ерофеича, вполне выдающее его литературную родословную, да еще жалостливые слова автора о герое, выполненные в сказовой манере и живо напоминающие другого последователя Гоголя - Достоевского с его первой повестью.

"Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая". Не Акакий ли Акакиевич это говорит, не Макар ли Девушкин жалуется?

Островский выходил на свет как питомец натуральной школы, но новизна материала и свежесть подхода обещали в нем нечто большее чем простого копировщика и продолжателя.

При публикации "Записок" в "Московском городском листке" 3-5 нюня 1847 года редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору "Картин московской жизни", напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта, пожелавшего остаться неизвестным.

Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки "Замоскворечье в праздник" и "Кузьма Самсонович", которые должны были бы служить продолжением "Записок". А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.

Можно, впрочем, предположить, что Островский не стал продолжать "записок замоскворецкого жителя" не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После того как была напечатана "Картина семейного счастья" и друзья-актеры уверовали в его драматический талант, им окончательно завладела магия театра.

Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти сто лет в своем "Театральном романе" другой драматург. Как только он увидел новыми глазами, глазами автора, "волшебную коробочку" сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, - он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене.

Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.

Пьеса была обещана Островским для бенефиса Прову Садовскому - уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым - разрешением драматической цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: "Картина московской жизни из купеческого быта", и стал ждать.

Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура всегда была строже литературной, местной.

Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: "Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей" 13.

Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 года "Картина семейного счастья" была запрещена к представлению на театре.

Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией "Банкрот". Так стала называться отныне пьеса "Несостоятельный должник", начатая им когда-то совместно с Горевым.

ГОДЫ МОЛОДЫЕ

В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения - мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.

Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?

Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения - грузного, сырого, лысоватого "мэтра". Перед нами - молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.

Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, "как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма...". "...Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист: а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти".

Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.

Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу. Островский со своими молодыми друзьями - взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном - всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.

Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в "Британии", знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков и как бы доживает свою студенческую молодость.

Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.

Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели масленицу 1848 года: "...Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе собча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие".

И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, "разрывались пополам и бились об земь". Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком "преступном событии", как "французский мятеж", из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: "Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.". Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: "Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни".

Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:

"Снилась мне большая зала,

Светом залита.

И толпа, под звуки бала,

Пол паркетный колебала,

Пляской занята.

У дверей - официанты

И хозяин сам;

И гуляют гордо франты

И сверкают бриллианты

И глаза у дам..."

Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.

"Для нее толпа пирует

И сияет бал,

А она неглижирует,

Что ее ангажирует

Чуть не генерал".

Тут в самой сшибке иностранных словечек - улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: "Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует".

Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с "горячим" сердцем:

"Как все пусто! То ли дело,

Как в ночной тиши

Милый друг с улыбкой смелой

Скажет в зале опустелой

Слово от души!

Снятся ей другие речи...

Двор покрыла мгла,

И, накинув шаль на плечи,

Для давно желанной встречи

В сад она пошла...

Ты моя? - Твоя!.. 1

.......................................

Предыдущая главаГлава 15 из 102Следующая глава