Когда апрельское солнце обогрело землю и пробудившаяся природа приобрела особо чарующую прелесть, более остро почувствовалась тоска по Родине. Эта первая наша весна на чужбине, несмотря на всю ее внешнюю щедрость, была для нас бедна надеждами и вместо естественного прилива жизнерадостности на многих навеяла щемящую, подсознательную грусть. Заметно захандрил кадет моего отделения Женя Беляков и кончил тем, что бросился под поезд. Это был добрый и скромный малый, георгиевский кавалер и отличный товарищ, у нас его все любили.
Этот трагический случай, конечно, всколыхнул умы, о нем было много толков – просто как о печальном факте. Но когда две недели спустя застрелился кадет шестого класса Ильяшевич, это уже взволновало всех, и начальство почему-то решило, что в первой роте организован клуб самоубийц, члены которого будут стреляться по жребию, через определенные промежутки времени.
Поднялся страшный переполох. Заседали педагоги, собираясь кучками, о чем-то таинственно шушукались воспитатели. За многими кадетами, которые казались начальству подозрительными, началась довольно неуклюжая слежка – офицеры пытливо вглядывались в наши физиономии и подслушивали разговоры. Мы, старшие кадеты, не зная, в какой мере правдивы все эти слухи, тоже расспрашивали друг друга, судачили и наблюдали, стараясь обнаружить какие-нибудь реальные признаки существования «клуба». Но все говорило за то, что он является плодом чьей-то досужей фантазии или чрезмерной «проницательности» начальства. В частности, было совершенно очевидно, что между двумя самоубийцами не существовало никакой связи: Беляков был кадетом Полтавского корпуса, а Ильяшевич – Владикавказского, вместе они никогда не служили, учились в разных классах, спали в противоположных концах барака и едва ли когда-нибудь перемолвились хоть словом.
Всех нас по очереди вызывали к Римскому-Корсакову на допрос. Вызвали и меня. Дед держал себя по-отечески, выспрашивал, что я знаю о клубе, кого подозреваю в склонности к самоубийству, и «ради спасения жизни многих моих товарищей» уговаривал сознаться или указать известных мне участников этой «зловещей организации», клянясь, что никому из них ничего плохого не сделают. Я со своей стороны, нисколько не кривя душой, клялся, что ничего не знаю и что, по моему искреннему убеждению, никакого клуба вообще не существует. То же самое отвечали, видимо, и все другие. Может быть, на этом дело бы заглохло, но тут последовало – и на беду опять через две недели – новое покушение на самоубийство, скорее всего явившееся следствием той психической атмосферы, которая создалась в корпусе благодаря панике, поднятой начальством.
После этого случая директор решил, что надо действовать быстро и энергично. Целый день у него на квартире шли какие-то совещания, а вечером произошло следующее: я после ужина отправился в один из ближайших бараков, где жила барышня, за которой я ухаживал, и там, в компании молодежи, превесело проводил время. Было часов одиннадцать, когда из помещения роты прибежал мой закадычный друг Костя Петров и, вызвав меня наружу, сообщил:
– Миша, у нас в бараке полно югославских жандармов, они делают обыск и арестовывают многих кадет. Ищут и тебя, а все твои тетради уже забрали.
– Ты что, Кот, разыграть меня вздумал? – спросил я, настолько все это показалось мне неправдоподобным.
– Какой там розыгрыш! Прибежал, чтобы предупредить тебя. Хочешь – иди туда, а хочешь – драпай, тебе виднее!
Совесть моя была чиста, никаких крупных «художеств», особенно таких, которые могли бы заинтересовать полицию, за мной не числилось, и потому я поспешил в роту. У входа в наш барак стоял полицейский автомобиль-фургон, в который жандармы впихивали нескольких кадет. В том, что Петров сказал правду, сомнений теперь не оставалось. Я вошел в помещение. Тут были все офицеры нашей роты и человек десять жандармов, которые по имевшемуся у них списку арестовывали кадет и забирали из тумбочек их тетради и прочую писанину. Я направился прямо к своему отделенному воспитателю, капитану Трусову:
– Что случилось, господин капитан?
– Ничего особенного, ты не волнуйся, голубчик, – ответил добряк Трусов. – Директор корпуса хочет выяснить, кто состоит в клубе самоубийц, и не видит иной возможности это сделать. Вас только допросят в жандармерии и сразу отпустят. Ты, главное, будь спокоен и говори всю правду.
Кажется, я был последним, кого искали. Меня сунули в автомобиль, который сейчас же тронулся по дороге на ближайший город Птуй, находившийся в нескольких верстах от лагеря. Сидевшие с нами жандармы разговаривать друг с другом нам не позволяли.
Было уже за полночь, когда нас привезли в город и высадили во дворе старинного, мрачного замка, часть которого в ту пору была приспособлена под тюрьму. По крутой каменной лестнице с выщербленными ступенями всех провели в подвальное помещение и тут распределили по одиночным камерам, – только меня и Лазаревича, шедших сзади, за недостатком места посадили вдвоем. Наша камера – сырой и узкий склеп с маленьким зарешеченным окошком где-то наверху – живо напомнила мне так красочно описанный Александром Дюма каменный мешок, в котором был заточен граф Монте-Кристо. В такой обстановке даже у самого жизнерадостного человека могли зародиться мысли о самоубийстве.
Оглядевшись, мы уселись на стоявший здесь топчан, закурили и для облегчения души долго и с искренним чувством ругали Деда и всех его пособников. Затем погрузились в молчание, предавшись каждый своим думам. В существование клуба самоубийц я до этого дня не верил. Но тот оборот, который теперь получило дело, невольно заставлял думать, что начальство знает больше, чем я, и располагает какими-то важными уликами. Не может же быть того, чтобы просто так, за здорово живешь, почти два десятка кадет, как уголовные преступники, были отданы в руки югославской полиции и посажены в это подземелье! Значит, клуб все-таки есть, думал я. Очевидно, Дед собрал о нем достоверные сведения и приказал арестовать его членов, а меня включили в их число просто по ошибке. Придя к такому заключению, я толкнул локтем дремавшего Лазаревича и сказал:
– Слушай, Аонгин! Даю тебе слово, что я никого не выдам, если даже нас начнут поднимать в этом учреждении на дыбу. Но расскажи мне толком об этом вашем клубе, чтобы я, по крайней мере, знал, за что и за кого страдаю. Ведь меня-то к вашей компании пригребли совершенно зря!
– Миша! Честью тебе клянусь: я ни в каком клубе не состою и ровно ничего о нем не знаю! Сам как раз думал о том, что, наверно, вы все здесь самоубийцы и только одного меня схватили по ошибке.
– Погоди, что же это получается? Нас в этом каменном гробу двое, и обоих арестовали ни за что ни про что. Это наводит на мысль, что и со многими другими дело обстоит точно так же. Значит, людей выбирали для ареста просто по наитию или потому, что их рожи кому-то не понравились?
– Выходит, что так. Я думаю, никакого клуба вообще нет, дураки стреляются каждый сам по себе. Ну а Деду, конечно, что-то предпринять надо, вот он и намудрил с переляку.
– Да, можно сказать, наломал дров старый хрен! Но если весь этот «клуб» высосан из пальца, интересно – почему именно нас арестовали, а не других? Я, например, совсем не меланхолик и никаких надежд на самоубийство начальству не подавал.
– А черт их знает, чем они руководствовались! Наверно, каждый зверь (зверями кадеты называли воспитателей и прочее начальство) на совещаниях у Деда записывал в самоубийцы тех, на кого имел зуб. Небось ни одного пай-мальчика или директорского любимца среди арестованных нет, а у них-то как раз самые скучные морды.
– Это верно! Взять хотя бы главного фаворита «Жоню» Соколова: поглядишь на него – ходячая мировая скорбь, ряжка такая, будто уже петлю себе приготовил. А его и пальцем не тронули!
Утром нас по очереди начали вызывать на допрос. Следствие вел какой-то сербский офицер, довольно симпатичный и сносно говоривший по-русски. Чувствовалось, что всей нашей истории он особого значения не придает или просто в нее не верит и допрашивает нас только для соблюдения формальности. Меня он спросил, состою ли я в клубе самоубийц, что о нем знаю, кого подозреваю и имел ли намерение застрелиться сам? Я на все эти вопросы ответил отрицательно, и был отведен обратно в камеру.
Часов в семь вечера, когда следствие было закончено, нас вывели на двор, усадили в автомобиль и доставили обратно в лагерь. Возвращая арестованных корпусному начальству, старший жандарм заявил, что ни допрос, ни просмотр наших бумаг ничего уличающего нас не обнаружил и что власти не считают возможным по одному лишь подозрению держать в тюрьме целую ораву кадет.
Мы полагали, что нас теперь отпустят, но не тут-то было: директор распорядился прямо из полицейского автомобиля пересадить нас в карцера. Под таковые в лагере был отведен целый барак, разделенный на отдельные камеры. Я здесь сиживал чаще других и у заведующего карцерами, милейшего полковника Навроцкого83, считался своим человеком. Уважая мой стаж, он всегда сажал меня в облюбованный мною карцер номер семь и в случае надобности даже освобождал его при моем появлении от других сидельцев. Так же он поступил и на этот раз. А главная прелесть номера седьмого заключалась в том, что, вынув из его стены две доски, можно было вылезти наружу.
Когда совсем стемнело, к окошку одного из карцеров подобрался кто-то из кадет и сообщил, что, по слухам, начальство теперь собирается отправить всех нас в сумасшедший дом. Через тонкие деревянные стенки мы свободно переговаривались, и новость мгновенно облетела весь барак. В том, что она вполне правдоподобна, после наших вчерашних злоключений никто не усомнился, и из всех шестнадцати карцеров в адрес Деда послышались такие пылкие и выразительные пожелания, что над бараком едва не поднялась крыша. Когда все немного разрядились, кто-то предложил выломать двери карцеров и разбежаться. Сделать это было нетрудно, но в кадетской форме и без гроша в карманах мы бы все равно не смогли выбраться из лагеря и таким поступком только дали бы лишний козырь в руки директора, а потому я внес другое предложение, которое всеми было принято.
В одиннадцать часов ночи я вылез из своего карцера и отправился прямо на квартиру к Римскому-Корсакову84. Дед еще не спал и был чрезвычайно удивлен моему появлению.
– Ты как здесь очутился? – спросил он, вводя меня в свой кабинет.
– Удрал из карцера, ваше превосходительство.
– Как же ты посмел это сделать?
– А чем я рискую? Мне совершенно безразлично, с каким баллом по поведению или с какой аттестацией меня посадят в тюрьму или в сумасшедший дом.
– Что за глупости ты говоришь! Кто тебя собирается сажать в тюрьму или в сумасшедший дом?
– В тюрьму нас отправили вчера, и если сегодня оттуда выпустили, то это было сделано сербскими властями, явно вопреки вашему желанию, – иначе вы бы нас не подвергли новому аресту. Мы уже знаем, что теперь нас собираются отправить в сумасшедший дом, и от имени всех арестованных я пришел вам сказать: до вчерашнего дня никто из нас о самоубийстве не помышлял, но такое обращение может довести до самоубийства кого угодно.
– Господи, только этого еще не хватало! Ну хорошо, если так, то я рад, что ты пришел. Садись и давай поговорим откровенно. Забудь на время, что я генерал и директор корпуса, а ты кадет. Перед тобою находится Дед, не только по прозвищу, но и по чувствам, дед, любящий тебя и всех других своих многочисленных внуков. Пойми, разве я могу оставаться равнодушным к тому, что среди вас происходит, и сложив руки ожидать того дня, когда мне придется хоронить очередную жертву этого ужасного психоза! Необходимо как-то пресечь это, разрядить наэлектризованную атмосферу. Я и стараюсь это сделать, и не моя вина в том, что благодаря вашему недоверию мне приходится действовать вслепую. У меня сердце кровью исходит, а у тебя еще хватает жестокости упрекать меня и угрожать новыми самоубийствами!
– Я не угрожаю, ваше превосходительство, а только хочу, чтобы вы знали, что меры, принятые вами, могут привести к обратным результатам. Из шестнадцати совершенно нормальных и ни в чем не повинных кадет, которых ни с того ни с сего попытались усадить в тюрьму, а теперь собираются упрятать в сумасшедший дом…
– Да откуда вы взяли весь этот вздор? – перебил меня Дед. – Вас увезли на одну ночь в Птуй потому, что, по слухам, вчера ожидалось новое самоубийство и надо было как-то помешать ему. А теперь не в сумасшедший дом я вас хочу отправить, а в прекрасную санаторию, где вы, пользуясь полной свободой, отдохнете месяц или полтора, приведете свои нервы в порядок, а потом возвратитесь в корпус, продолжать занятия. Так и скажи всем остальным.
– Слушаюсь, ваше превосходительство. Но мы хотели бы получить ответ еще на один вполне законный вопрос: почему именно нас избрали для «разрядки атмосферы» и увоза куда-то? Какие за нами нашли грехи и какими уликами они подтверждаются?
– Мы не знаем, кто состоит в клубе самоубийц, и потому должны были руководствоваться различными косвенными данными: настроением каждого из вас, его поступками, склонностями и т. п. Может быть, в ком-либо мы ошиблись, но я уверен, что вся головка клуба находится среди арестованных.
– Вам кто-то наврал про этот клуб, ваше превосходительство, или его выдумали доморощенные пинкертоны. Если бы он действительно существовал, мы, кадеты, о том бы знали.
– Если не все, то некоторые, несомненно, и знают, но из чувства ложного товарищества не хотят выдавать своих. Ты, например, можешь мне поклясться, что клуба вовсе не существует?
– В этом поклясться не могу, хотя почти уверен, что все это сплошная брехня. Но клянусь вам своей кадетской честью, что я никакого отношения к этому делу не имею, ничего о клубе не знаю и сам стреляться не собирался.
– Я тебе верю, – сказал Дед, минутку подумав. – Можешь ты, не боясь ошибиться, дать такую же клятву относительно кого-либо из других арестованных?
– Относительно Лазаревича85 могу дать без всяких колебаний.
– Хорошо, я сейчас же прикажу освободить вас обоих – отнеси эту записку полковнику Навроцкому. А всем остальным скажи, чтобы не волновались. Ничего плохого с ними не будет, ни о каком сумасшедшем доме и речи нет! Пусть все спят спокойно, завтра я лично с ними побеседую, а потом посмотрим, как быть. Ну, иди с Богом! – добавил Дед и поцеловал меня на прощание.
Он был добрым человеком, даже слишком добрым, но, к сожалению, эта его доброта весьма неравномерно распределялась между подчиненными.