Штаммхаймский пастор расчищал в своем саду помидорную грядку, ведь была уже середина октября, и каждую ночь мог ударить первый морозец. Несколько последних красных плодов он заботливо собрал и положил на каменный бортик грядки, где они ярко рдели на замшелых туфовых камнях, затмевая блеском золотисто-желтую листву тополей и бордовую вишню. Один за другим пастор выдергивал из черной земли увядшие кожистые стебли, отвязывал их от еловых подпорок, отряхивал почву с коротких бледных корешков. Рядом в овальной каменной чаше журчала тонкая струйка фонтана, крупные темные дрозды шуршали в плодовых шпалерах, так что побуревшие листья разлетались в разные стороны, а в солнечно-сладостном, спокойно-золотом октябрьском воздухе веяло с картофельных полей легким сизым дымком костров, приятным ядреным запахом, столь же свойственным осени, как утренние туманы и стаи перелетных птиц.
Виски у пастора, которому было немного за сорок, уже поседели, но добродушное крестьянское лицо и каждое движение крепкой и плотной фигуры смеялись над этой игрою природы. Никто бы не принял его за духовную особу, скорее уж за провинциального налогового чиновника или почтового секретаря, за человека, который любит покой, держит на письменном столе разноцветные садовые каталоги и предпочитает работать садовыми ножницами, а не пером.
Его радостную увлеченность работой нарушил оклик из-за ограды. Там стоял мужчина со шляпой в руке.
– Добрый вечер, господин пастор, – сказал он.
Пастор прищурился от солнца, голос показался ему знакомым, он потопал ногами, стряхивая садовую землю, и направился к пришельцу. Но узнал его, лишь когда остановился перед ним и увидел его глаза. То был Кнульп.
– Здравствуйте, господин пастор, – опять сказал он, – можно ненадолго зайти? Но только если не стану вам помехой. Вы ведь, как я погляжу, прилежно трудитесь.
Сквозь тонкие побеги ежевики пастор протянул руку через ограду.
– Кнульп! – смеясь, воскликнул он. – Что это ты надумал говорить мне «вы»? Мы же были на «ты», еще когда в латинской школе списывали друг у друга уроки.
– Что было, то было, – кивнул бродяга. – Но все может кончиться, и в школе со мной учились и такие, кто знать меня теперь не желает.
– Чепуха, Кнульп, я-то не из их числа! Заходи же, дай на тебя посмотреть. Ты ведь целую вечность здесь не появлялся. Наверняка проходил через деревню, но не оказал мне чести зайти!
– Не так часто, всего раз-другой. Не всегда, знаешь ли, было время, да и обременять никого не хочется.
Они шли вдоль забора, каждый по свою сторону, так и добрались до дома.
– Заходи с черного хода, через кухню, – крикнул пастор, – я сейчас!
Он пробежал через весь дом, нашел Кнульпа в ожидании у кухонной двери и открыл ему.
Но еще на пороге остановился, взял Кнульпа за плечи, повернул к свету.
– Господи, ну и вид у тебя! – испуганно попенял он. – Неужто дела так плохи? Ты же постарел лет на десять!
Кнульп не ответил. Тускло улыбнулся и, словно отряхиваясь, провел правой рукой по рукаву сюртука. Выглядел он прескверно, глаза ввалились, фигура как бы съежилась, еще не поседевшие волосы казались жидкими и тусклыми, помятые штаны болтались вокруг тощих хилых ног. Одежда тоже поизносилась, но во всем покуда чувствовались остатки кокетливой опрятности и изящества. Пастор, который хорошо его знал, конечно же, заметил: Кнульп не опустился, но состарился и, видимо, не на шутку хворает.
Пастор провел его в кабинет, в открытых окнах которого сияли солнце и голубое небо – на всех подоконниках лежали рядком спелые желтые огурцы и красноватые тыквы, – придвинул удобное кресло.
– Есть-пить хочешь? – ободряюще спросил он и, когда Кнульп попросил молока, сам принес и молоко, и хлеб. Усталый гость поблагодарил и с нескрываемым удовольствием выпил целую кружку.
– Ах, как хорошо, – сказал он с давней мальчишечьей улыбкой. – Позволю себе еще кружечку. Молоко и хлеб – что может быть лучше. Господи, в одиннадцать-двенадцать лет, вернувшись после купанья или с катка, мы тоже окунали ржаной хлеб в молоко! Тогда казалось, так и должно быть, ничего особенного в этом нет, и мы даже не догадывались, что угощаемся самым лучшим и самым чистым, что только есть в жизни… Да, пастор, я состарился. Вот и все.
– Я вижу, ты болен. Но с этим мы справимся. Такой парень, как ты!.. Ты вообще-то знаешь, что с тобой, или виной всему просто плохая жизнь?
Кнульп аккуратно окунул в кружку кусок хлеба, наблюдая, как мякиш пропитывается молоком. Глядя на товарища, пастор вспомнил, что еще в детстве тот умел посвящать все свое внимание самым простым вещам – карабканью жука по травинке, течению воды, работе ремесленников. И с точно такой же глубокой увлеченостью он всматривался сейчас, как молоко проникает в поры хлеба, всматривался серьезно и с любопытством, будто нет на свете ничего более удивительного. Некоторое время оба молчали, за окном стучала клювом синица, и в солнечную пасторскую комнату проникал легкий пряный запах осенних костров.
Пастор повторил свой вопрос, Кнульп поднял голову, посмотрел на него, и при том что выглядел он увядшим и старым, в красивых его глазах по-прежнему светилась искорка озорства и мальчишества.
– Да, знаю, – сказал он без всякой важности. – Чахотка у меня. Я уже лечился в больнице и в тот раз оклемался. Может, и теперь выкарабкаюсь.
– Может? Да наверняка. Ты опасаешься, потому что зима близко?
Кнульп кивнул:
– Да, и это тоже. Это тоже.
– А что еще? Выкладывай!
– Ах, ничего серьезного. Я о том, что раньше выздоровел, потому что во мне еще что-то было. Бензин в моторе, знаешь ли!
– А теперь его нет?
– То-то и оно. Мне толком ничего уже не хочется, на все вдруг стало наплевать.
Пастор встал, энергичным шагом прошелся по комнате. Потом остановился перед Кнульпом и решительно сказал:
– Дай-ка пощупать твой пульс!
Кнульп послушно протянул руку, и пастор испугался, ощутив в своей теплой пухлой ладони тонкое, худенькое запястье. Да, дело плохо. Но он не подал виду, посчитал пульс, нелихорадочный, но слабый и неровный.
Потом он снова прошелся по комнате, от размышлений его добродушное лицо помрачнело и словно обозлилось. Внезапно он остановился и чересчур резким тоном, будто продолжая спор с собственными возражениями и сомнениями, воскликнул:
– Ты останешься здесь! Тебе надо в постель!
От громкого голоса гость аж съежился.
– Пастор, – сказал он, – ты хороший человек! Но этак не годится, знаешь ли. Я ведь и без того решил пойти в больницу, как только наступит зима!
Однако пастор принял решение и уступать не собирался.
– В больницу ты всегда успеешь, – строго сказал он. – Пока что ляжешь в постель, согреешься и отдохнешь, а потом покажем тебя доктору. – Он опять призадумался и со смешком произнес: – Конечно, сейчас очень бы пригодилась женщина, этакая настоящая пасторша, с травяным чайком и компрессами. Но, пожалуй, будь у меня жена, она бы принялась перечить, и мы бы погрязли в неприятностях. Ладно, обойдемся тем, что имеем. Так вот, Кнульп, у меня тут рядом есть сарайчик, комнатка, у прежних пасторов там жил работник… хотел бы я знать, на какие шиши они держали работника! Словом, комнатка свободна, там есть кровать, и матрас у меня тоже найдется. Все будет хорошо. Даже отлично. В доме я тебя устроить не могу, это ты должен понять, гостевая кровать предназначена для декана[11], когда он приезжает с проверкой.
– А как же твоя экономка? – деловито спросил Кнульп.
– Она свои обязанности выполнит, – сердито вскричал хозяин, – за этим мы проследим. Не стану же я ее упрашивать!
Кнульп покорно молчал. Он был не прочь улечься в постель, согреться и отдохнуть; предвкушая все это, он закрыл усталые глаза и уже начал сплетать счастливые мирные грезы. Но догадывался, что ненадолго; он не доверял кухарке, знал ведь, что характером она тверже своего хозяина. Ну да ладно, посмотрим.
Пастор тотчас звонком вызвал Лену, и, когда потянул за сонетку второй раз, она вошла в чистом фартуке и спросила, что прикажет господин пастор.
– У меня гость, – сказал хозяин. Она уже знала и, дернув подбородком в его сторону, сказала:
– Кнульп.
– Да, мой школьный товарищ Кнульп. Он болен, Лена, и надо уложить его в постель, пока не придет доктор и не станет ясно, как быть дальше.
Лена молчала.
– У нас в сарае есть кровать, в комнатке.
– Там ведь яблоки, – сказала Лена.
– Ну, яблоки надо, конечно, убрать. Служка поможет. Позовите его прямо сейчас. Матрас и постельное белье возьмите со второй гостевой кровати.
– На старую кровать этот матрас не годится, – отвечала Лена.
– Ничего, подойдет, в случае чего позовем столяра.
– Да, но я не могу отойти, айва на плите!
– Тогда я сам схожу за служкой, а вы застелите постель. Долго ждать мне недосуг, речь идет о больном, вы же понимаете. Стало быть, присмотрите пока за вашей айвой, а я пойду за служкой.
Голос его звучал взволнованно, и Кнульп улыбнулся. А пастор решительно поспешил за служкой, тот помог ему принести матрасы, корзины с яблоками до поры до времени переправили в дровяной сарай, несмотря на возражения Лены, и через час Кнульп лежал в каморке работника на свежей постели, облаченный в одну из пасторских ночных рубах, из широкого ворота которой торчала его тощая, морщинистая шея.
– Ну вот, – сказал пастор, – ты теперь спи, отдыхай, а я покамест поработаю в саду.
Но прежде чем идти в сад, он написал почтовую открытку главному окружному врачу, попросил зайти, если случится ему на этих днях проезжать через деревню.
Кнульп был доволен. Он зашел к товарищу юных лет не без умысла; надеялся, что пастор заметит его прескверное состояние и что-нибудь для него сделает. Стареющий бродяга чувствовал, что совсем плох, с некоторых пор он харкал кровью, страдал от приступов жара и давно бы пошел в больницу родного городка, где его бы обязательно приняли. Но время года пока что позволяло жить на воздухе, и он не хотел себе в этом отказывать; потратить эти мягкие голубые осенние дни на больницу казалось ему тем более преступным, чем яснее он чувствовал, что на сей раз дело серьезно и его ждет последний приют.
На душе у него кошки скребли. Короткую дорогу из Оберхаузена в Штаммхайм он нынче одолел за четыре часа, и после каждой остановки ему стоило огромного труда встать и брести дальше. Смерть была ему знакома, не раз он видел ее и знал, что для многих это не угасание и не погружение в сон, но долгий и мучительный труд. С некоторых пор он вообще ложился в постель как обреченный, подозревая, что именно этой ночью его может настичь смерть.
Тепло постели действовало благотворно, и на таком хорошем матрасе он давненько не лежал. Уснуть и забыть все заботы. С полузакрытыми глазами он наслаждался покоем и пытался вспомнить стихи, которые пришли ему в голову вчера в Генгштеттском лесу:
Ласточки улетают,
Листья опадают,
Скоро увянет все…[12]
Дальше никак не вспоминалось. Но все же вновь всколыхнулось утешительное ощущение внутренней просветленности, которое с такой силой охватило его вчера, когда он представлял себе, как лежит в лесу под увядшей листвой и умирает, и именно то, что вместе с ним умирают листья и год, показалось ему огромным утешением, а вдобавок ко всему в нем трепетало что-то вроде музыки: ощущение человека, вновь обретающего утраченное единение с птицами, деревьями и землею, и ощущение жизни, что переплетена со смертью и без смерти не могла бы существовать; ряд созвучий и мысленных паутинок, туманных и не вполне проникавших в сознание, но таивших догадку об умиротворености и блаженстве. Он решил поговорить об этом с пастором, а потом уснул.
Тем временем хозяин дома обрабатывал грядку за грядкой. Там, где росли бобы, на следующий год будет капуста, а на месте старых мальв, уже тонких и убогих, он хотел высадить весной георгины. Работы еще непочатый край – шпалеры покуда не обрезаны, уголок с земляникою не прополот, малина переросла и ерошилась сухими прутьями, клубни георгин еще в земле. Но все это занимало его мысли лишь отчасти, и, когда в сад за салатом явилась Лена, на лице которой, никогда не знавшем молодости, были написаны каменное неодобрение и оскорбленная решимость, он принялся сердито прореживать малину и дал себе зарок, что бедняге Кнульпу будет у него хорошо, пусть даже придется уволить Лену. Конечно, она не только обихаживала пасторский дом, кухню и белье, но и верховодила половиной общины и всем объединением молодых девиц; тем не менее, на сей раз придется ей подчиниться, иначе… – и помыслы его об объединении молодых девиц были отнюдь не под стать приходскому священнику.
В сумерках, возвращаясь в дом, он мимоходом заглянул к Кнульпу и застал его спящим. Посмотрел на больного едва ли не с ласковым участием. Он любил его и нередко выручал, нередко и мораль читал и корил, однако, по правде, ему даже нравилось, что Кнульп никогда не следовал его внушениям. В этом бродяге он любил память о своем детстве и чуть ли не с завистью чтил в нем неукротимую любовь к свободе, которую понимал и втайне одобрял, а в юности чувствовал и сам. Давным-давно он стал приветливым и покладистым деревенским пастором и не позволял себе даже думать о том, скольких малых и больших жертв ему это стоило. Но Кнульпу, этому гордому бедолаге, который некогда знал латынь куда лучше его, этому робкому упрямцу, он хотел помочь, хотел сделать добро. В конце концов где старому холостяку, который каждое воскресенье проповедует Евангелие, проявить свою любовь к ближнему, если не здесь и сейчас, когда ему встретился бездомный и больной человек, вдобавок друг юности?
За ужином он поручил Лене отнести больному суп и кружку молока.
Лена бросила на хозяина взгляд, полный укоризны, и обиженно произнесла:
– Вот этого, господин пастор, вы никак не можете от меня требовать.
– Что? Не могу требовать? Отчего же?
– Вы ведь лучше меня знаете, господин пастор, что порядочная девица не может заходить к мужчине, когда он…
– Когда он что?
– …когда он, простите, лежит в постели. К тому же он бродяга, и вообще…
Пастор отодвинул тарелку и встал, сердитые слова готовы были сорваться с языка, но он сдержался; несколько раз прошелся по комнате, потом остановился перед Леной и с вымученным спокойствием сказал:
– Ладно, Лена, вижу, вы не очень-то дорожите любовью к ближнему. Вероятно, вы бы дали больному умереть с голоду, просто потому, что хотите показать мне, что ни в грош его не ставите. Хорошо, я сам отнесу ему поесть.
Она норовила возразить, но пастор не слушал и жестом отослал ее, дважды и трижды, прежде чем она ушла. Тогда он сам сходил на кухню, взял тарелку и кружку и отнес Кнульпу ужин. Пришлось разбудить, и он тихонько окликнул спящего по имени, тот спал чутко и мигом открыл глаза, зажмурился от трепетного огонька свечи, и уже через минуту его худое лицо, вот только что серьезное и страдальческое, приняло радостно-лукавое выражение, какое он привык держать и в плохие времена.
На миг его удивило, что пастор сам принес ему ужин, потом он вспомнил Лену и все понял.
– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказал он с деланым оживлением, – завтра наверняка смогу отправиться дальше.
Но об этом его друг и слышать не желал. Велел поесть и потребовал, чтобы он и молоко выпил, потом оставил ему свечу и вернулся в дом.
[Однако Кнульпу той ночью приснился один из привычных снов. Их было несколько, временами они повторялись, каждый раз с небольшими отличиями и новыми образами.
На сей раз это был сон о школе, как он его называл.
Он находился в школе, в старой низкой классной комнате латинской школы, и учитель Брюстляйн вел урок. За партами сидели все они, тогдашние ученики, и многие из них по-прежнему были мальчишками, как тридцать лет назад. Другие же, в том числе сам Кнульп, были взрослыми бородатыми мужчинами и сидели в шляпах.][13]
Он шел по смутно знакомым местам и чувствовал себя прескверно…
(1909?)
[Здесь фрагмент обрывается]