Немецкое море оплотневало туманами; неопределенности моего положения в мире клубимыми дымами призрачных островов и земель подплывали ко мне из тумана; как рой привидений; и – чудилось: –
– саженях в полтораста от нас обрывается море; развейся туман, – мы бы были, казалось, затиснуты землями.
Нос парохода, врезаясь в прыжки серых волн, поднимая фонтаны пузырчатой пены, бежал на туман: –
– и туман распадался; и земли, от нас отстоящие саженях в полтораста, бежали по правую и по левую сторону парохода – в расстоянии саженей полтораста от нас; собрались они за кормой; и – жались вслед за нами: в расстоянии каких-нибудь саженей полтораста, врезаясь в прыжки серых волн и поднимая фонтаны пузырчатой, бисерной, белогрохотной пены; мне думалось о покинутой Англии; думалось: Англия, или – вселенная – этот кусочек последней оставшейся почвы, кидаемый плясками волн и туда, и сюда, как кидаемый шарик вселенной в безвещности Вечности; мы – «мистеры» – раскидались туда и сюда перед тем, как расстаться, раствориться навеки; –
– ревело, гремела волна за кормой парохода; перекидывалась за борт; и – лезвием мокроты пробегала по палубе; нос парохода взлетал; и потом круто падал; корма поднималась; и полосы мокроты с нее быстро бежали на нас; –
– а под нами, быть-может, уставясь в бока парохода, как рыба, немецкая мина летела…
– «Прощай моя Нелли!»
. . . . .
Около вечера расступился туман, пооткрылися шири, а около парохода заплавали бревна, нелепо взлетавшие; видно потоплена была шхуна неподалеку отсюда; нелепо взлетающий пробковый пояс увидел товарищ на гребне волны.
– «Посмотрика-ка?»
– «Что?»
– «Пробковый по…»
И – запнулся: то полная дама (из Харькова) с мальчиков укоризненно показала глазами на мальчика.
Я – замолчал.
Заговорили мы о России, о Харькове; о – посторонних предметах; о бревнах потопленной шхуны, взлетающих в пене, о пробковом поясе не говорили мы вовсе.
Но все мы, ручаюсь, подумали: так же вот мы чрез минуту могли здесь заплавать; и мы озирались; и нет: перископ не выторчивал (в качке выторчивать трудно ему);
Это – смерть.
Длилась ночь.
Посредине пространства летающей палубы я прислонился к трубе парохода; летали пространства рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад; нападали на нос, на корму, на бока парохода; дробилися пенами, шипами, плесками, блесками; над трубою взлетев, стая искр опадала; и – гасла: в рыдающем гуде; и пены, и плески валились чрез борт; опадали струею воды; перелетали по палубе; и – заливали калоши.
Меня одолела безвещность летающих далей: в роем и плеском; вот нос, зарываясь в безобразность брызг, меня мчал – в никуда и в ничто: никуда и ничто – думал я – не осилить; стояла горластая молвь всех наречий – английского, русского, шведско-норвежского, датского! – в визге хлеставшей безмерности, в выхлестах ночи; прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа над собою фонарик – мигавшее око; мелькнули в столбе неживого какого-то света мне прочертни мачты, канат и высоко приподнятый мостик, откуда кренилась в пространство фигура; мелькнули – и нет ничего, кроме говора выхлестов пьяно плясавших за бортом вихрастыми гребнями и – упадавших за борт, приподнявши его; хлестко шлепались гребни о деревянную палубу; перелетая за борт, отдавали соленые брызги на просвистни ветра; все – просвистни, просвистни; в просвистни несся фонарик на мачте средь рваных туманов: ничто наступало, ничто обступало, ничто отступало: в ничто.
. . . . .
Знаю: в брызгами льющий, в холодный, в соленый простор низлетаю извечно из брызг рокового простора; в кают-компании я проживал, как и все, – там: под малою палубою, отделяющей жизнь от ничто; я сошел под покровы телесности; и – под палубой жил, путешествовал, мыслил, боролся, любил; после – умер: поднялся по лесенке – посмотреть на действительность, от которой под малою, палубой прятались мы; и – попал в после-смертное; в брызгами льющий, в темнотный, взлетающий мир из… такого же точно холодного мира: мое пребыванье в кают-компании – в жизни – момент.
. . . . .
Этот брыжжущий просвистень – присвистень мира, в который опущено – тело; я – вышел из тела, которое оттолкнул от меня еще в «Лондоне» – сёр!
Это тело теперь, разлагаясь, качается в зыби томсоновых вихрей; в неизъяснимость иных измерений растает оно: я блуждаю по телу, которое, разлагаясь, качается в зыби томсоновых вихрей; в неизъяснимость иных измерений растает оно:
– «В необъятном…»
– «Один…»
– «Навсегда…»
– «Ничего!..»
– «Никого!»
– «Не осилить!»
– «Ничто!»
Уж прошел молчаливый матрос, подымая рукой круглоглавый фонарик; мелькнули в луче невысокие прочертни мачты, канаты, фигуры:
– «Нас много!»
– «Мы ползаем…»
– «Как и ты!»
– «Мы с тобою!»
– «Всегда!»
И я понял, что эти фигуры-лемуры…
. . . . .
Они появились давно: в год войны; провожали повсюду меня – на прогулках, в трамвае; гонялись по Базелю; Дорнаху; я, ухватившись за Нэлли, не раз озирался, спускаясь с холма:
– «За деревьями прячется кто-то!»
– «Оставь: это – глупости…»
– «Кто за деревьями прячется?»
– «А какое нам дело…»
Шептали деревья:
– «Нас – много!»
Я видел фигуры: фигуры лемуров.
. . . . .
Я – умер; не здесь – еще в Лондоне; не было Лондона! смерть от разрыва – мгновенная смерть! – была в Гавре; и даже не в Гавре…
Я умер на бернском вокзале; мой труп отвезли уже в Дорнах; и Нэлли, и Бауэр, и Штейнер хоронят меня; возвращенье на родину – в до-рожденное, в старое – в то, что забыл, но что было, что помнилось через первые миги сознания: бредом глядела в меня моя родина:
– «Ты – в неживом!»
– «В необъятном!..»
Я спорил:
– «Я – в Берген».
Но мне отвечало:
– «Нет Бергена»
– «Нет ничего!»
– «Никого!»
. . . . .
. . . . .
В первый миг после смерти сознание, продолжая работу, сосредоточилось в мысли о том, что мой путь есть: Париж, Лондон, Берген… Но мысли вне тела есть жизнь: и вот жизнь путешествия до (Немецкого моря) расставилась в образах мысли: эфирное тело, разбухнув туда и сюда, было схвачено роем лемуров, в сознании проступающих силуэтами странных фигур, окружавших меня; и припомнилась репетиция в Дорнахе сцены из «Фауста»: сцены с лемурами. Штейнер поставил ее предо мною, как знак предстоящего: смерти!
И не было Лондона: мысль о Париже и Лондоне в миг умиранья держалась; и наконец мысль затаяла: образы многомерных пространств, закипающих гудами, шипами, блесками, всплесками и создающих в сознанье, привыкшем цепляться за сгустки из чувственных образов, впечатление моря, – восстали: –
– Зарывшись в безубразность брызг, я летел от Ньюкäстля до Бергена; шлепалось о деревянную палубу, перелетая за борт… все, что есть –
– сознаванье хватается за сообщенья духовной науки, которые помогают осилить: –
– пространство вселенной – внутри сознавания, –
– первое время иллюзия ощущений живет, как огромное тело, в котором любой кожный пункт ощущает себя отстоящим от ближнего пункта на расстоянии, равном пространству, положенному от земли до луны; и все пункты, тоскуя, себя сознают голосящими:
– «О!»
– «О!»
– «О!»
– «Навсегда: ничего, никого!»
– «О!»
– «О!»
– «О!»
Если бы сознавания ощущений растущего тела собрать в смутный образ, то он походил бы на грозный ландшафт океана; –
– видение моря загробной стихии впоследствии погасает, спадая, как кожа, перчатки спадает с руки; и –
– проносится прошлая жизнь, но в обратном порядке до мига рожденья; и – дорожденный, бушующий мир, возникает: сливаются миги сознанья вне тела (до нисхожденья сознания в тело младенца) с последними мигами (после выхода сознаванья из тела).
– Образуется круг мира «Я» (тут – начало мытарств путешествия):
– «Я – один!»
– «Навсегда!»
– «Никого…»
– «Никогда…»
. . . . .
Так я думал на палубе парохода «Гакона Седьмого…»
Не знаю, но… вот прочертилась луна из-за рваных туманов: и там – протуманилась даль; и вставали огромные волны, рыдающим гулом бросая на борт парохода кипящие фосфоры; приподняв воротник у пальто, принадвинув на лоб засыревшую шляпу с полями брюнетик (еврей из Ньюкастля), страдающий, как и я, подобравшись ко мне, посмотрел на меня и прошлепал сырыми губами мне в ухо:
– «В Россию?»
– «Да…»
– «Призваны на военную службу?..»
– «Да, призван, а – вы?»
– «Тоже призван…»
Соляные выплески шлепнулись, фосфорея, с размаху и – промочили мне ноги.
– «Ааа… ааа…»
– «Еще долго нам маяться»
– «Вам очень долго, а мне лишь до Бергена…»
– «Как, почему?»
– «Но послушайте», – лепетала фигурка, «послушайте: стыдно вам, взрослому человеку, спешить на побоище…» Глазки фигурки блеснули.
– «Так вы значит?»
Чуть было не сказал «дезертир…»
– «Не увидите больше меня; я – исчезну…»
Средь рваных туманов мелькнули в безобразность прочертни мачты, каната: ушли – в никуда.
В голосящий, в топочущий, дующий пузырями простор я кидался, безумствуя, из мигающей пены: засмертные свистени, перелетая чрез борт, упадали в такие же свистени дорожденного мира.
. . . . .
«Я – есмь» после смерти моей оказалось в том именно месте, где «есмь» ощущало себя до рождения; непосредственно, до вхождения в детское тело «Я» – было здесь именно: в необъятности из сплошной необъятности – необъятно! – протянуто было сознание к детскому телу, которое вскоре услышало гул необъятности за стенами голубенькой детской: как ужас, вставала картина пролета чрез море! А миг небывалых летаний вставал мне впоследствии – памятью…памяти.
Молнией пронизала меня моя жизнь…
. . . . .
И блеснула луна, озаряя безмерности; палуба опустела; фигура лемура пропала; я думал, что блеск, успокоивший все, водворивший покой (хорошо из вне-жизни рассматривать бывшую жизнь!) – мысль меня утешающей Нэлли; мы мыслями помогаем покойникам; души их, переживая мир чувств, как ландшафты, отчетливо знают, когда помогаем мы мыслями им; их ландшафты души проясняются блесками мыслей о них.
– Это – Нэлли…
Луна, озарявшая все, – мысли Нэлли. Работа над мыслью когда-то усилилась в Льяне; перемещенья сознания посещали там, в Льяне! Слагались в спирали орнаментов, напоминающих сны; –
– мы садилися в кресла; мы импульсы оживляли в себе не ощущая свисающих органов тела, перелетая пространства пустот и разливаясь, как блески: –
– А Нэлли сидела в белеющем платьице, и – фосфорела очами; –
– и мысль ее ширилась, как пространство огромного моря, через которое плыл мой корабль… –
– Пароход утомлялся пространствами моря –
– И Нэлли, быть может, сидела в белеющем платьице; и – фосфорела очами над гробом моим; –
– сбросив тело, расширенный, я простерся пред взорами Нэллиной мысли, которая ясной луной мне бросала вселенские светы; и – разливалась над водами, –
– переносящими корпус «Гакона Седьмого»; навстречу протягивал Льян свои кровли; перемещенью сознания научились мы в Льяне:
– Спасибо!
Покойники переживают ландшафтами чувства, миры небывалых летаний вне тела, – ландшафт!
Круг замкнулся: вставала угасшая жизнь – от первейшего мига сознанья себя объясняя.
На мокрой поверхности палубы я прислонился к трубе парохода; летали пространства рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад; нападали на нос, на корму, на бока парохода; дробилися пенами, шипами, плесками, блесками; над трубою взлетев, стая искр опадала; и – гасла: в рыдающем гуде; средь роев и плесков протянутый нос парохода, кивая, бежал в никуда, где горластая молвь всех наречий – английского, русского, шведско-норвежского, датского! – слышалась явственно в выхлестах ночи.
Прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа круглоглавый фонарь; и – мелькнули в столбе желтоватого света: мне – прочертни мачты.