Образ вдаль отошедших времен
Жизнь во мне не смогла затуманить.
Длинный ряд драгоценных имен
Бережет благодарная память.
Каждой строчкой в былое маня,
За страницей проходят страницы,
С них спокойно глядят на меня
Незабвенных соратников лица.
На еще ясном экране моей памяти ярко проходят картины Белой борьбы и знакомые лица оживленной толпы фигурантов, из которых ни один не играл ответственной роли, но участием своим создавал широкий фон сменявшихся, как в калейдоскопе, событий.
Со своих заранее распределенных мест не могла охватить эта толпа всего происходящего на огромной сцене, одновременно вмещавшей и степи, и горы, и леса, и реки, и большие губернские города, и маленькие хутора, и деревеньки.
Составляя собою маленькую частицу этой толпы, я и не собираюсь описывать ни общих картин, ни широких сцен, только маленький кусочек которых был доступен моему наблюдению из отведенного мне узкого уголка; я только хочу воскресить в памяти образы тех лиц, с которыми судьба соединила меня и навсегда запечатлела в моем сердце.
Я хочу описать не героев, а только простых людей с их хорошими и плохими сторонами, а иногда только несколько черточек их характера или обстановки их жизни и смерти.
Все они для меня дороги, и все они, и мертвые и живые, для меня живы.
Вечная любовь им. Вечная им память.
Высокого роста; во взводе, построенном по ранжиру, стоит на четвертом месте, между мною и поручиком Ершовым[183]. Его оголенная спереди голова имеет по бокам жидкую растительность неопределенного цвета, отдающего в рыжинку. Маленькие черты лица его кажутся еще мельче благодаря бакам «а-ля Пушкин» и тоже рыжеватым. Длинные тонкие пальцы выдают далеко не пролетарское происхождение. На лице, освещенном небольшими зеленовато-серыми глазами, застыло выражение презрительного высокомерия. Корнет 3-го Заамурского полка, рядовой 3-го взвода 1-й Офицерской роты – Пржевальский.
Одежда его состоит из зеленовато-серого (горохового) френча, синих бриджей и высоких кавалерийских сапог со шпорами, а во время выходов или нарядов долгополая шинель с высоким разрезом сзади довершает его одеяние.
Когда через прапорщика Пелевина[184], исполняющего должность ротного писаря, становится известным о зачислении в роту вновь прибывшего офицера, корнет Пржевальский задает один и тот же вопрос: «А что, он тонняга?» – очевидно видя во внешнем виде соратника главенствующее качество. Но, увы, редко кто из новеньких сохранил хотя бы подобие офицерского вида, прорвавшись сквозь кордон большевистского контроля, что сильно огорчает корнета Пржевальского. Первое впечатление, произведенное на меня, было не в его пользу. Мне он показался и пустым, и негодным для решительного действия, требуемого условиями обстановки того времени.
Это время не заставило себя ждать. От нашего взвода потребовалось 12 человек для не ведомой никому очень опасной и ответственной экспедиции. Корнет Пржевальский обратился к взводному командиру капитану Згривцу с просьбой о назначении его в набираемую группу.
– А чем ты лучше других? Пойдут те, кого я назначу, – ответил капитан Згривец, ярый противник «охотников» и «выскочек».
Пржевальский взбесился и за обращение на «ты», и за отказ, и за урок, данный ему Згривцем, но сдержался, ответив лишь удвоенной порцией высокомерия на своем уже и без того высокомерном лице, и не возразил ни слова; мне же сказал: «Произведенный из солдат никогда не станет офицером» – и затаил в себе неприязнь к капитану Згривцу, которую тогда разделял и я.
Через полчаса стал известен всем весь состав группы: корнет Пржевальский значился в ней вместе со мной. Когда, переодетые «товарищами», мы предстали перед генералом Деникиным, то он, только взглянув на Пржевальского, идти ему запретил, ибо один его вид явно изобличал «наряженного» и грозил провалить все дело. Неудовольствию «тонняги» не было границ…
Гуково. Только что кончился рукопашный бой[185]. Трупы покрывают и дебаркадер станции, и железнодорожные пути. Ко мне подходит корнет Пржевальский и предлагает следовать за ним в маленький садик.
– Прапорщик, у вас есть индивидуальный пакет?
– Так точно.
– Перевяжите мне рану.
– Разве вы ранены?
Вместо ответа, он снимает шинель и свой гороховый френч и стягивает с себя нижнюю рубашку. Маленькое пулевое отверстие в груди; выходное – слегка ниже, под лопаткой.
– Господин корнет, почему вы не обратитесь к Пелагее Иосифовне (сестра милосердия, жена полковника Плохинского)?
– А капитан Згривец к кому-либо обращался? – отвечая вопросом на вопрос, произнес Пржевальский.
Капитан Згривец, раненный в кистевой сустав левой руки, провел всю рукопашную схватку одной правой рукой, что выяснилось только после окончания боя, и узнавший об этом Пржевальский явно подражал ему, внутренне сознавая его превосходство над собою, но еще не в состоянии примириться с этим моральным аффектом. Мое личное отношение к капитану Згривцу, также изменившееся в его пользу еще ранее, теперь, после поведения Пржевальского, крепилось еще больше, и сквозь него я впервые взглянул иными глазами на никчемного и несимпатичного мне «тоннягу».
Первый переход в станицу Хомутовскую. Головной, по мокрому, тяжелому чернозему, идет наша рота. Глубоко уходят ноги в тягучую липнущую грязь, и сапоги вытаскивают на себе черные комья земли, пристающие к полам шинелей и сильно отягощающие и без того трудный шаг. Время от времени мы счищаем их с сапог и с шинелей отомкнутыми специально для этого штыками.
В своей долгополой, с высоким разрезом кавалерийской шинели «тонняга» идет, облепленный доходящей почти до пояса грязью. Шпоры на его сапогах сильно способствуют перенесению донского чернозема на шинель, напоминающую теперь большой грязевой колокол с толстыми краями. На первом же привале «тонняга» освобождается от него самым рациональным и единственно возможным образом: полы его шинели отрезаны выше колена, и вся она представляет собою кругом сюртучок с болтающимися позади маленькими фалдочками. Выражение лица сохраняет свое высокомерие. Невозможно удержаться от смеха…
Густые, широкие камыши реки Средний Егорлык укрывают роту от взоров красных. В трех-четырех шагах впереди начинается открытая гладь воды шириной в 40–50 шагов, за нею снова легкий пояс камышей и за ним, вырытые в огородах села Лежанка, окопы красных. Передо мной направо, налево, впереди, сзади густой лес камыша. Плотной стеной обступил он затаившуюся в нем роту, и только то легкий треск стеблей, то неожиданный шелест его длинных листьев говорит мне о близости моих соратников. И вдруг рядом со мною высовывается, в ореоле густых листьев, обрамленное баками лицо «тонняги».
– Вперед! – бросает он мне и, пробираясь сквозь камыш, идет к открытой воде.
Когда, следуя за ним, я оказался в реке, то увидел странную и необъяснимую картину: передние уже прошли середину реки и движутся по пояс, а то и по грудь в воде к противоположному берегу, но движение их необъяснимо медленно, особенно ввиду близости противника. Через два шага все стало для меня ясно: илистое дно реки засасывало ноги то по икры, то по колено, и вытаскивать их было очень тяжело. Наше счастье, что красные за высокими камышами не видели нашего приближения, иначе это было бы концом роты.
По окончании боя в отведенной для взвода хате, вынимая из сапог набившийся туда ил, обращаясь ко мне, «тонняга» будто задумчиво произнес:
– Будь там пошире хоть на десять шагов, я бы там и остался.
Еще вчера я не поверил бы своим ушам, если бы он сказал такую фразу, а сегодня он произнес ее спокойно, без комедиантского растягивания слов. И показалось мне, что и в выражении лица его что-то изменилось, будто смыла грязная илистая река все то наносное, что делало его смешным и несимпатичным. В следующих переходах и боях рядом со мною шел уже не тот корнет Пржевальский, который неделей назад вышел из Ростова…
15 марта. Мелкий холодный дождь насквозь промочил шинели; температура все падает и постепенно обращает его в маленькие ледяные иголочки, больно бившие по лицу, и покрывает одежду ледяной корочкой. Холодно. Рота, сперва шедшая по дороге, внезапно сворачивает влево и идет в завуалированную дождем пустоту степи. Через час неширокая, в шесть шагов, канава, наполненная бегущей водой, преграждает дальнейшее продвижение. Обе стороны ее обсажены столетними полусгнившими ракитами. Наш берег пологий – противоположный представляет собою невысокий вал, что делает его выше нашего и исключает всякую возможность прыжка. Появившийся внезапно генерал Марков приказывает или найти старую корягу от упавшей ракиты, или выломать одну из стоящих. Старая коряга была вскоре найдена и общими усилиями брошена посреди канавы. Теперь предстоит переправа в два прыжка: с берега на корягу и с нее на другой берег.
Бой 4 марта под Кореновской вырвал из рядов взвода подпоручика Яковенко и прапорщика Нестеренко, и теперь в голове взвода стоял я, а за мной корнет Пржевальский, так что честь открытия переправы предоставлялась мне, что я и проделал чрезвычайно эффектно. Под тяжестью моего тела возведенный нами шедевр строительного искусства перевернулся, и я оказался в холодной и грязной воде, доходящей почти до пояса. Корнет Пржевальский не прыгнул, а просто вошел в воду и стал против меня по другую сторону предательской коряги. Со своих мест мы подавали руки переправлявшимся, а коленями удерживали корягу в устойчивом положении…
Не выдержали 1-й Кубанский поход щегольские сапоги Пржевальского. Ежедневно мокрая и наспех высушиваемая кожа их сгнила, и в образовавшиеся дыры настойчиво стремились выскочить пальцы его ног.
Тряпки или веревки, предназначавшиеся для удержания подметок и закрытия дыр, плохо исполняли свою обязанность, и ему приходилось часто возобновлять эти перевязки. В атаке на железнодорожную насыпь станции Георгие-Афипской за бегущим впереди меня Пржевальским, цепляясь за низенькие кустики, тянулась длинная и грязная тряпка…
Екатеринодар. Взяты артиллерийские казармы. С окружавшего их невысокого вала бросилась 1-я рота на ближайшие дома города. 150–200 шагов… Не пробежала и трети расстояния, смятая пулеметным огнем. Упал бежавший впереди Пржевальский. Упал и не поднялся. Остался лежать, где застигла его пуля. Вскоре разрывом снаряда его труп был отброшен в сторону и лежал теперь полузасыпанным землею непонятно маленьким комочком…
Изорванный труп корнета Пржевальского остался в руках красных, но память о нем ушла с нами и не покинула нас во всю жизнь, и не покинет до последнего вздоха.
Дорогие соратники, разрешите мне быть очень гордым, тем более что гордость моя покоится на прочном фундаменте «Очерков Русской Смуты» генерала Деникина.
Из чувства справедливости я уступаю половину моей гордости подполковнику Г. Н. Залеткину[187], в те поры поручику, ибо без его участия история эта никогда бы не вышла из казачьей хаты станицы Ольгинской, где 12 февраля 1918 года располагалось 1-е отделение 3-го взвода 1-й Офицерской роты.
Говоря о нелепых слухах о предполагавшемся движении армии, генерал Деникин пишет: «Говорили даже, что мы идем в Меврский оазис!»
Скромный автор этих строк одновременно является и автором этого слуха.
Приступая к описанию истории Меврского оазиса, я должен начать с описания личности взводного командира капитана Згривца.
Ему лет под сорок; в офицерский чин произведен из подпрапорщиков за боевые заслуги; образование – начальное и вряд ли законченное; среднего роста; сильное, мускулистое тело; голова напоминает яйцо, откуда бы на нее ни смотреть; на гладко выбритом лице небольшие, коротко подстриженные усы; гимнастерка сидит на нем аккуратно, но как-то по-солдатски, без офицерского щегольства; в отличие от остальных офицеров роты он не имеет ни имени, ни отчества, а всегда только – «господин капитан»; в разговоры, происходящие между офицерами, никогда не вмешивается, но постоянно тут же и внимательно прислушивается ко всему, что говорят, – любопытен до крайности. Если разговор ему почему-либо не нравится, то он обрывает его: «Ну, вы. Вы, слышь, чтоб не того!»
Эта многозначительная фраза означает одновременно и предупреждение, и запрещение начатого разговора. Взвод любит его, но никогда не упускает случая посмеяться над ним, но не прямо – это слишком опасно, – а для этого выработана особая система, заключающаяся в том, что для этой цели собирается кучка офицеров и начинает нести невероятный вздор, как только появляется Згривец и начинает прислушиваться, силясь понять, о чем говорят. Не проходит и минуты, как все разражаются неудержимым хохотом. Згривец выпрямляется с видом оскорбленного достоинства и сейчас же приказывает чистить винтовки: «Заместо чтоб языки чесать!»
Меня он не любил по двум причинам: за мою немецкую фамилию и за то, что во всех случаях коллективного издевательства я являлся непременным его участником. Выражал же он свою несимпатию ко мне всегда одними и теми же фразами:
– Что там ни говори, а Лингварт все-таки немец!
И:
– Тебе только и дела, что ржать!
Ко мне, как и к другим прапорщикам, он обращался исключительно на «ты».
В этот день отделение моего взвода, собранное в одну хату, изнывало от безделья. Капитан Згривец помещался с нами, и на него-то и обратилось мое опасное внимание в поисках каких бы то ни было развлечений.
Поручики Успенский[188], Паль[189], Недошивин[190], доброволец Платов[191] и др., сидя на скамьях вокруг стола, спорили о направлении движения армии. Я же был занят изысканием такого места, которое возбудило бы внимание и любопытство капитана Згривца.
– Эврика! Меврский оазис!
Подготовка к выполнению задуманного плана была проведена с молниеносной быстротой: беглый взгляд в сторону поручика Успенского, легкое прикосновение ноги к сапогу поручика Паля, скошенные глаза по правилу: «в угол – на нос – на предмет» – для Недошивина и хлопанье среднего и указательного пальца по большому для остальных объяснили каждому задачу.
– Да что там спорить, – небрежно произнес поручик Успенский, – идем за Синей Птицей, как сказал генерал Марков.
– Да, но нет ли тут намека, – бросился я прямо к цели. – Синие птицы водятся только в Меврском оазисе! Я уже слышал, что мы идем туда!
– Верно! – вскрикнул Недошивин. – Так вот что это значит!
Згривец насторожился.
– Кажется, что так, да только воды там нет, – возразил кто-то.
– Как воды нет? А секретные водоемы, которые еще Чингисхан понастроил на сотни тысяч коней и людей!
– Верно! Значит, идем в Меврский оазис!
– В Меврский оазис! – подтвердили все хором. – В Меврский оазис!
Згривец весь обратился в напряженное внимание, но не вмешивался, а только прислушивался, может быть, боясь попасться на удочку. Все предприятие грозило провалиться.
В этот момент в хату вошел поручик Залеткин, бывший в связи в штабе полка и теперь сменившийся.
– Жора, правда ли, что мы идем в Меврский оазис? Ты ничего не слышал?
Быстро охватив обстановку, Залеткин подтвердил:
– Завтра выступаем в Меврский оазис!
Появление Залеткина прямо из штаба полка придало необыкновенный вес его словам, и Згривец не выдерживает:
– А где ж этот самый мерский овазис?
– В Туркестане.
Нижняя губа капитана Згривца сама собой вытягивается в дудочку, рот раскрывается, и глаза округляются. Единственная фраза, произнесенная им, состоит из одного слова, выражающего всю бурю чувств и переживаний, которые овладели им при столь потрясающем известии:
– В о т!
Дикий, безумный, неудержимый смех охватил нас всех. Стонет, ухватившись за живот, поручик Недошивин; катается по постели в судорогах громкого смеха поручик Успенский; поручик Паль, сидевший на лавке, прислонился спиною к стене и, задрав кверху ноги, заливается истерическим смехом; присев на корточки и держась руками за пол, издает какие-то нечленораздельные, похожие на икание звуки доброволец Платов.
Згривец выпрямился:
– Ну, сейчас чтоб чистить винтовки! Чтоб вас далеко не носило бы! – Надел шинель, взял фуражку и вышел из хаты.
Вернувшись через час с каким-то надменно-торжествующим видом, проверил винтовки и сообщил, что отделение назначено на ночь в полевую заставу.
Холодно ночью полуодетым людям в открытой, занесенной снегом степи.
– Вот те и Меврский оазис!
Вдруг к заставе подъезжают трое всадников. Узнаем генерала Маркова, доктора Родичева и капитана Образцова. Начальник заставы штабс-капитан Крыжановский[192] подходит с рапортом. Узнав, что это отделение 3-го взвода, генерал Марков весело справился:
– А, это, стало быть, вы? Ну, что вы там начудили?
Рассказали историю Меврского оазиса. Генерал Марков хохочет. Хохочем и мы. Неожиданно на заставу приходит капитан Згривец, слышит смех, узнает генерала Маркова. Генерал Марков увидел Згривца:
– Веселые у вас люди, капитан.
– А чего им, Ваше-ство, только и делают, что ржут. Вот теперь пусть померзнут, чтобы их в Туркештане не попалило!
Теперь смеются и генерал Марков, и доктор Родичев, и Митя Образцов[193]. А мы… мы ржем. Згривец насупился. Желая поддержать и утешить его, генерал Марков, указывая на кисть его раненой руки, спрашивает:
– Ну как, капитан, – работает?
– Работает, Ваше-ство! – оживился Згривец.
Но он врет: кисть его руки остается неподвижной и три месяца спустя будет лежать она, такая же неподвижная, на его тоже уже неподвижной груди, закрывая собою маленькое отверстие от пули, пронизавшей его сердце.
Вот и вся история Меврского оазиса. Все остальное есть только мое предположение о путях, по которым она дошла до штаба армии и попала в «Очерки Русской Смуты». Вероятно, генерал Марков рассказал ее в штабе, а генерал Деникин сохранил в памяти, как самый нелепый курьез, слышанный им в его жизни.
Мое знакомство с верблюдом относится к воспоминаниям моего детства, когда наша первая встреча закончилась глубокой взаимной антипатией. Эта изуродованная со дня своего рождения скотина оплевала меня с высоты своего могучего роста с поразительной меткостью, вероятно побужденная к столь грубому поступку какими-либо агрессивными действиями с моей стороны. Расстались мы тогда с твердым намерением никогда более не встречаться; я – уводимый за руку отцом и получив предварительно подзатыльник, а верблюд – отогнанный сторожем в глубину клетки.
Но… «прошли года, мы вновь сошлись с тобою»…
Эта вторая встреча состоялась в селе Лежанка, Ставропольской губернии, где, вынужденный сложившимися обстоятельствами, я оказался в необходимости восстановить наше знакомство. Если же быть совсем откровенным, то обстоятельства вовсе не сложились, а были заботливо сложены моим феноменальным легкомыслием.
Ночь накануне выступления я провел в карауле и возвратился во взвод с законным желанием хорошенько выспаться. Однако забитая людьми хата плохо соответствовала моим намерениям, и поэтому я отправился во двор, где и расположился в каком-то сарайчике, в полном покое и одиночестве, утаив от всех свое местопребывание. Не помню, видел ли я во сне «ласки весны» или ничего не видел, но пробуждение свое я запомнил. Тишина. Зловещая тишина. Вошел в хату – никого. За столом сидят две фигуры – и тоже зловещие.
– Где наши?
Ответ на мой вопрос мне кажется тоже зловещим:
– А ты что – отстал?
Их молниеносно брошенный друг на друга взгляд не предвещает ничего доброго. Чувствую, что кто-то очень большой и с очень холодными руками взял в них мое сердце и начинает его тихонько сжимать, а по спине заползали мурашки. Не знаю, насколько выражение равнодушия, приданное мною моему лицу, было естественным, но интонация голоса не изменила.
– Нет, не отстал, а я тут маяком: сейчас пойдет наша кавалерия, так дорогу ей показать. А наши-то давно ушли?
Видимо, мой ответ произвел на них известное впечатление, так как оба мужика потупили головы, снова переглянулись и не замедлили ответом:
– Да, должно, часа три-четыре.
Ободренный первым успехом и желая придать ему еще больший вес, я произвел новую вылазку:
– Вот что, коли зайдет полковник, так скажите-ка ему, что я у церкви на горе дожидаться буду, а то как бы казаков не пропустить; они небось уже там. – И с этими словами я вышел из хаты.
Передо мною пустая улица. Ни души. Удары сердца отдаются в виски и мешают дыханию. Дабы не возбуждать подозрения, иду медленно, крепко охватив рукой шейку винтовки, и мысленно считаю количество имеющихся у меня патронов. В этой тяжелой борьбе головы с ногами, где ноги имеют тенденцию перейти вскачь, но где победа остается все-таки за головой, я достигаю, наконец, соборной горы.
Впереди еще шагов на 500 продолжается улица, а дальше пустая степь насколько глаз видит. Следы недавно прошедшей крупной колонны войск не оставляют сомнения в направлении движения армии. Но трем главным вопросам я не нахожу разрешения: как пройти остающиеся до околицы 500 шагов и не подвергнуться нападению из домов? Как не попасться в руки могущим появиться с минуты на минуту красным? Как догнать ушедшую армию? В патронташе имеется 60 патронов, достаточных, чтобы выдержать хороший бой, но не хватает последней верной гарантии – револьвера.
Вообще жизнь рисовалась мне в исключительно черных красках, а воображение яркими тонами избранных им красок заставляло предвидеть существующие в действительности и воображаемые опасности. Так появление из-за плетня какой-то самого мирного вида бабы привело меня в состояние полной боевой готовности, и хотя я ясно видел одну только бабу, но зато был глубоко убежден, что эта баба есть олицетворение военной хитрости и вышла из дома с единственной целью определения моей позиции. Впрочем, баба скоро исчезла, и никаких последствий ее появления не последовало; может быть, и выходила-то только «до ветру».
С четверть часа простоял я возле церкви в полной нерешительности, в то же время прекрасно понимая, что каждая потерянная мною минута ухудшает мое и без того скверное положение. Из этого состояния нерешительности я внезапно был выведен появлением небольшой группы людей, хотя и бывших сравнительно далеко от меня, но, как мне казалось, имевших на мой счет явно враждебные намерения, что и заставило меня произвести новую диверсию. Взобравшись на выбеленную кирпичную стену, окружавшую церковь и служившую цоколем для вделанной в нее решетки, я стал широкими взмахами рук подавать сигналы несуществующим частям. Для постороннего наблюдателя, как мне казалось, эти сигналы не оставляли сомнения в моей полной связи с подходящими и уже недалекими войсками. Не могу сказать, произвела ли моя демонстративная жестикуляция впечатление на устрашаемых мною врагов, если они имелись в действительности (в чем я не уверен по сей день), но фортуну если она и не заинтересовала, то, во всяком случае, привела в недоумение и заставила ее повернуться ко мне своим лучезарным ликом вместо предоставленного мне до сих пор права любоваться ее тыловой частью.
Лучезарным ликом фортуны я называю отвратительную морду огромного рыжего верблюда, стоявшего привязанным к решетке церковной ограды, как раз за углом.
Утопающий хватается за соломинку! Что же касается этой «соломинки», то, по-моему, она могла бы вытащить 50 утопающих. Сделав ее центром моих вожделений, я соскочил со стены и, уже не теряя ни минуты, бросился к ней.
Привязанный за шею веревкой к решетке, верблюд отнесся к моему появлению с полным равнодушием, разве только махнул сзади обрывком какого-то растрепанного шнура, долженствовавшего, по всей вероятности, симулировать хвост. Но все мои попытки водрузиться на нем разбивались о его полное непонимание, чего от него хотят: стоило мне влезть на стену и постараться подтянуть его к себе, как он подходил и становился ко мне мордой, создавая ею непреодолимое препятствие для его седлания. Соскочив обратно на землю, я мог добиться от него стояния боком у стены, но, как только я снова взбирался на стену, я снова неизменно оказывался перед его мордой и в недоступной дали от его спины.
Когда, в полном отчаянии, истощив все свои силы и не добившись успеха, я уже решил плюнуть на него и идти пешком – и будь что будет, то тут-то я оказался на нем безо всякого труда. Когда, в последний раз соскочив со стены и имея в руках винтовочный шомпол, до сих пор служивший мне палкой для приведения верблюда в необходимое положение, я случайно ударил им по какой-то части его несуразного тела, то он тотчас же лег. Теперь, оказавшись на нем, я приложил все усилия, чтобы его поднять и заставить идти, тыкая шомполом куда придется. Действительно, верблюд встал и не торопясь двинулся вниз по улице в нужном мне направлении. Мое естественное желание ускорить его аллюр оставалось чисто платоническим по трем неустранимым причинам: во-первых, управление верблюдом состояло всего из одной веревки, охватывавшей петлей его шею, чрезвычайно короткий конец которой я мог держать только в сильно вытянутой левой руке, не имея возможности продвинуться вперед из-за высокого горба, украшенного пучком рыжей мочалки; во-вторых, моя правая рука была занята держанием винтовки – в целях обороны в случае возможного нападения; в-третьих, сама моя неустойчивая посадка возбуждала во мне сомнение в моей способности усидеть в случае перехода на рысь. Кроме того, у меня была полная неуверенность в том, что верблюды вообще бегают.
Так, медленно и с видом полного спокойствия, никем не тревожимые, покинули мы Лежанку, выехали в открытую степь и продолжали нашу неторопливую прогулку до тех пор, пока не скрылись из глаз очертания высокого купола церкви.
С первым, с момента моего пробуждения в Лежанке, вырвавшимся из груди свободным вздохом вздохнули одновременно и мои мозги и тотчас же указали мне на всю нелепость держания одной рукой конца веревки: мой симпатичный верблюд шел, не требуя ни управления, ни принуждения, видимо считая своей обязанностью шагать, а моей – спокойно сидеть на нем и не вмешиваться в его дела. Дислокация моего тела, если так можно выразиться, после освобождения левой руки значительно улучшилась, а отпущенная мною веревка болталась теперь под шеей верблюда, не достигая земли. Кроме того, повешенная теперь за спину винтовка настолько укрепила мою посадку, что я уже был склонен считать себя прирожденным всадником, если не на коне, то, во всяком случае, на верблюде.
Однако неторопливая походка моего верблюда мало того что нагоняла сон, но мало-помалу возвращала ушедшее было беспокойство, так как оставалась опасность преследования, в случае если «товарищи», конечно уже предупрежденные местными жителями о нашем уходе, вошли в Лежанку. Правда и то, что я отъехал довольно далеко, определяя расстояние по уже дважды замеченным мною местам малых привалов, легко определяемых каждым пехотинцем, но… неописуемых. Впереди только степь, ровная и безлюдная степь и никакой, хотя бы отдаленной, видимости армии.
Случайно обернувшись, увидел я, что очень далеко позади маячили маленькие фигурки нескольких всадников. «Товарищи»! С этого момента я уже не смотрел вперед, а, повернувшись насколько было возможно, старался определить: скачут ли они ко мне или стоят на месте? Увы, уже через несколько минут не оставалось сомнения в том, что они приближаются. Их было всего трое, и они шли за мной широкой рысью, все сокращая и сокращая разделяющую нас дистанцию. Уйти от них уже не было никакой возможности, а моя проклятая рыжая скотина равнодушно шла вперед и, несмотря на все мои ухищрения, уговоры и просьбы, не желала повернуться лицом к противнику, предоставляя мне принять бой в положении полуоборота.
Единственная возможность успешности обороны сводилась для меня к необходимости с первого же выстрела убить или ранить одного из нападающих, чему в сильной степени мешала моя неудобная позиция, настойчиво требовавшая от меня подпустить их как можно ближе. Они находятся от меня шагах в 600 и, не уменьшая рыси, идут на сближение, как будто не обращая на меня внимания. Моя винтовка лежит поперек верблюжьей спины и еще не поднята к плечу. Когда расстояние между нами уменьшилось до сотни шагов и я уже приготовился схватить ее, приложиться и выстрелить в одного из ехавших рядом всадников, тогда я рассмотрел вдруг украшавшие их шинели погоны. Свои!! Да, это были трое казаков, остававшиеся в Лежанке следить за занятием ее красными. От них я узнал, что красный разъезд вошел в село. На мой вопрос – сколько их? – мне ответили:
– Коней двадцать.
– Да не коней, а «товарищей»!
– На кажном по одном! – И с хохотом они зарысили дальше…
Получив эти малоутешительные сведения и не имея ни малейшего представления, как далеко ушла армия, я тотчас же приступил к изучению управления верблюдом, мучительно соображая, даны ли ему ноги только для того, чтобы ходить, или они могут и бегать. Оплевавший меня в детстве верблюд ходил по своей клетке, а те, что я видел на пакетах с чаем Высоцкого, тоже как будто шли, а не бежали. Свои тяжелые на этот счет сомнения я постарался разрешить при помощи моего шомпола и, вспомнив, что слон управляется постукиванием молотком по голове, постучал им по верблюжьему черепу. Результат – ноль. Прибег я также и к практикующемуся на Украине приему для придания живости волам – и тоже не добился успеха.
Исследуя постепенно все части верблюжьего естества, я уколол его шомполом под правую ногу и в ту же минуту неожиданно открыл две скрываемые им до сих пор от меня верблюжьи способности: во-первых, оказалось, что верблюд умеет прекрасно бегать, а во-вторых – является обладателем очень сильного и очень неприятного голоса, могущего быть вызванным в любую минуту по желанию кондуктора. Когда, получив укол шомполом, верблюд неожиданно прыгнул вперед и перешел в размашистую рысь, то я, не подготовленный к проявлению им такой прыти, чуть-чуть не оказался на земле и невольно вцепился в клок рыжей мочалки на его горбе. И тотчас же не то рев, не то трубный глас огласил степные пространства. Нечто похожее я слышал в моем обильном воспоминаниями детстве, когда я влил стакан воды в раструб духового инструмента в то время, когда на нем упражнялся мой сводный брат.
Мой верблюд бежал теперь очень быстро, а дернутый за мочалку – ревел. Удовлетворенный, я не предъявлял к нему больших требований, опасаясь открыть в нем, сверх обнаруженных талантов, способность рассердиться.
Около трех верст проехали мы рысью, после чего верблюд снова перешел на шаг, но спустя немного по первому моему требованию опять побежал. Сигнальная мочалка действовала без отказа. Вскорости я догнал армию и, обгоняя тянувшуюся по дороге колонну, с торжеством подал сигнал о своем прибытии.
Своим бессильным для данного случая пером я не берусь описать весь эффект, произведенный трубным гласом моего верблюда, и скромно ограничусь главными его деталями: лошади бросились по сторонам, а находившиеся в колонне люди, точно сговорившись, обратили на меня свое пристальное и опасное внимание, и каждый имел что сказать, и все что-нибудь неприятное.
Быстро переключив верблюда на рысь и не имея желания оборачиваться на долго еще продолжавшиеся крики негодования, в которых не были оставлены в покое ни мои родители, ни все предки до седьмого колена, я поскакал в голову колонны, где должна была находиться моя рота.
Мое триумфальное появление на верблюде не вызвало восторга ни со стороны взводного, ни со стороны ротного командира, обрушившегося на меня со всей силой своего вспыльчивого характера и приказавшего передать верблюда в артиллерию, куда я и отвел его за еще продолжавшую болтаться на его шее веревку. Целоваться на прощанье я с ним не рискнул: черт его знает, что у него на уме!
Вы думаете, господа, что этим и кончилась история с верблюдом? Нет, вы ошиблись. Кончилась она новым внеочередным караулом, возвратясь из которого я уже спать не ложился.
Если, базируясь на наименовании этой своеобразной повести, кто-нибудь предположит, что героями ее являются двое уже упомянутых в заглавии лиц, то он ошибется только в том, что назвал их героями, ибо в свинье нет ничего героического – свинья есть просто свинья; что же касается до другого персонажа, то в поведении его тоже не было ничего героического, а одна только легкомысленная игра духа.
Вкратце остановлюсь на описании места, обстановки и всей декорации, окружавшей и украшавшей излагаемое мною происшествие. Так сказать, создам рамку для будущей картины и, кстати, поставлю на ней и дату… Да ведают потомки православных… 17 марта 1918 года, станица Ново-Дмитриевская.
Стаял два дня тому назад покрывавший ее снег и превратил в непролазную грязь кубанский чернозем на ее немощеных улицах; только вдоль домов вытоптаны узкие тропинки. Со стороны улицы почти до колена поднимается отвесная стена грязи, местами сваливающейся на тропинку. Идешь как по траншее. А идти необходимо, и потому необходимо, что в сердце теплится надежда на доктора Ревякина в смысле приведения к нормальным размерам моей распухшей до непозволительных размеров физиономии: два дня тому назад, при взятии станицы, она слегка пострадала от встречи с красной пулей. Рассказывали мне потом, что, падая, я сделал ни на чем не основанное заявление: «Я убит!» Сам я этого не помню, ну а если и вправду сказал, то должен сознаться, что только похвастался. Зубы-то мне, конечно, выбило, но зато я сам, остальной, в данном случае выздоровел.
Итак, иду я в полковой околоток; а расположился он в том же квартале, рядом со штабом роты, за углом. Что уж там со мной делали, не помню. Может быть, только то и сделали, что утешили и назад в роту отпустили. Вышел я и только собрался по узкой траншее домой возвращаться, ан вижу… дорога моя неодолимым препятствием перерезана: лежит передо мною большая свинья и тушей своею путь отступления мне отрезала. Хоть в грязь лезь! И лежит она ко мне задом, с видом величайшего равнодушия. Попытался я было ногой ее толкнуть, но она и не шевельнулась. Посильнее толкнул. Она только задними ногами шевельнула и продолжает лежать. Начал я пинками ее бомбардировать. Поднялась она, сперва легкой рысцой вперед побежала, а потом снова легла. Подошел я к ней и опять повторил свою бомбардировку. И она свой маневр повторила, то есть опять лежит. И вот тут-то зародилась во мне некая коварная мысль. Сам я тогда есть ничего не мог и одним молоком изредка удовлетворялся, но что такое вкусный кусок свинины – ясно себе представлял. Так вот, захотелось мне свой взвод угостить. Грех небольшой, а идея хорошая! Да и до помещения взвода недалеко оставалось: до угла шагов пятьдесят да за ним столько же.
Поднял я свинью обычным способом, а за нею и сам в легкую рысь перешел, чтобы не дать ей остановиться. Вдруг слышу над собой монотонный и грозный голос полковника Плохинского:
– Прапорщик Рейнгардт, куда вы свинью гоните?
Поднял я голову и вижу прямо перед собой в открытом окне ротного командира, гневно наблюдающего картину нашего единоборства.
– Господин полковник, свинья сама бежит! – И в произнесенной мною ответной фразе, и в ее интонации сияет, в чистоте звезды утренней, святость и чистота моих намерений.
Но видимо, недавние мои агрессивные действия не укрылись от проницательного взора полковника Плохинского, а подозрительная натура его заставляет подозревать коварство моих замыслов. А свинья? Это вполне заслуживающее свое прозвище животное опять спокойно улеглось на дороге и, кажется, не собирается двигаться дальше. В тяжелом раздумье, опершись на винтовку, в трех шагах от ротного командира, не смея более беспокоить ее величество свинью, дабы не навлечь на себя громы и молнии, стою над нею в ожидании, и мне даже начинает казаться, что, пользуясь его солидной протекцией, она умышленно показывает мне свои жирные окорока и ехидно думает: «На-кось, выкуси!»
Если посмотреть со стороны, то невольно встает перед глазами то, что именуется в театре «немая сцена»: лежит свинья, стоит позади нее офицер, и полувысунулась из окна фигура полковника Плохинского. Свинья ничего не выражает, офицер – полную растерянность, полковник – гневливое любопытство. Долго длится эта немая сцена. Не стоять же до вечера над проклятой свиньей! Нужна диверсия!
Стал я ее слева обходить, а правой ногой пинка ей дал, чтобы она с тропинки в грязь не бросилась, а прямо вперед побежала. По моим расчетам, полковник Плохинский видеть моего маневра не мог, а покорность моя сама собой в глаза бросалась: идет, дескать, человек деликатный и свинью пытается сторонкой обойти! Что ж тут подозрительного? А позади снова монотонный голос:
– Прапорщик Рейнгардт, оставьте свинью в покое!
Обернулся я и вижу, что полковник Плохинский на полкорпуса из окошка высунулся и, конечно, диверсию мою разглядел, так что я и отвечать ничего не стал: все равно не поверит.
Опять повторилась немая сцена, но только с той разницей, что полковничья фигура еще дальше из окошка вывесилась – как не вывалится? – а мы со свиньей в старой позе застыли: она на тропке лежит, а я над ней верным часовым стою, покой ее охраняю. Дослужился!
Думала ли свинья, что снова ей задом своим пострадать придется, или ничего не думала, но только поднялась она и вперед пошла. Прошла с десяток шагов и остановилась, очевидно раздумывая, следует ли ей продолжать движение. Я же на месте остался, дабы не укреплять переходящих в уверенность подозрений полковника Плохинского. Стою я и не оборачиваюсь, но уверен, будто глазами вижу, что еще и дальше высунулся он из окна и не упускает из виду ни сажени поля боя и расположения на нем противников.
Свинья же подумала, подумала и дальше пошла, и всего-то в каких-нибудь десяти шагах от угла находится. А как раз у угла грязь обвалилась и свободный выход из узкой траншеи возможен, да и другая опасность имеется: а ну как вместо того, чтобы направо свернуть, она налево отправится? Там другая траншея на другую сторону улицы вела.
Обернулся я и сразу убедился, что все мои предположения насчет полковника Плохинского полностью оправдались. Видно, что до самозабвения заинтересовался человек! Двинулся и я вперед, но нарочно как можно медленнее и свинью в зад гипнотизирую: направо! направо! То ли гипноз на нее подействовал, то ли самой ей так захотелось, но только она направо за угол свернула, хотя и по моему желанию, но, однако, без моего содействия – я за ней шагах в двадцати в то время находился, так что полковник Плохинский теперь собственными глазами мог убедиться в моем полном бескорыстии. Для большей убедительности я еще тише пошел: я, мол, сам по себе, а свинья сама по себе, и друг другом мы не интересуемся! А мозги мои хоть и в распухшей голове, а дело свое делают: соображают. И сообразили они, что раз свинья за угол свернула, то деваться ей больше некуда, и что как только я за углом буду, то тут и мне на рысь перейти можно, и ей скорости прибавить.
Так, не торопясь, дошел я до угла и вижу, что на мозги жаловаться не приходится: свинья действительно в пяти шагах впереди на тропинке лежит. Ну, тут-то я ее тотчас же на рысях атаковал и в бегство обратил. Так мы с нею в галоп до двора нашей хаты и прискакали. Объяснять своим, в чем дело, не приходилось: они и сами тотчас же догадались – тоже не лыком шиты! Поручик Ершов – Вуколыч – сразу на себя все остальные хлопоты принял, да и другие ему помогли. Двор хаты был отгорожен плетнем, за которым огород находился, а огород, в свою очередь, с другой стороны, от степи, другим еще плетнем отгорожен был: вот за этот-то второй плетень ее и потащили для ликвидации.
Я же в хате остался, подозревая, что полковник Плохинский того гляди во взвод заглянет, дабы убедиться в добром здравии интересующей его особы. Так оно и вышло! Визит полковника Плохинского не заставил себя ждать. Во дворе никаких следов пребывания свиньи обнаружено не было, а в хате – в мученическом выражении моего лица прочел полковник Плохинский такое страдание, что, вероятно, устыдился за свое чудовищное предположение. Я как раз против зеркала сидел и, на самого себя глядючи, тоже удивлялся: как же это меня до сих пор живым на небо не взяли? Ангелочек, да и только!
По уходе полковника капитан Згривец мне по секрету сообщил, что тот очень интересовался, не видел ли он во дворе свиньи, на что он ответил ему, что не приходилось встречаться, и добавил:
– Ох, слышь, расстреляют!
Ну, это-то я и сам знал!
Два дня подряд весь взвод свининой угощался – и Згривец тоже. Однако история на этом не закончилась. В тот же день приходила казачка с заявлением, что «кабанка загнали». Заплатили ей по-царски, но, по-моему, не слишком дорого: могло бы много дороже обойтись. Особенно мне.
Наступающее сырое и хмурое утро наложило свою тяжелую и неприветливую печать на мерно шагающего перед строем взвода полковника Плохинского, и оба они не считают нужным скрывать свое отвратительное настроение, и у обоих имеются на то серьезные основания.
Скопление на небе хотя и невидимых за темнотой, но угадываемых, низко ползущих туч грозит окончательно испортить настроение утра и побудить его излить на голову ни в чем не повинного взвода все свое неудовольствие в виде мелкого и холодного дождя – по хорошо известному правилу: кому-кому, а куцему попадет!
Имеются свои серьезные основания и у полковника Плохинского: вот уже с десяток минут ждет он на сборном пункте опоздавшие туда 2-й и 1-й взводы и также угрожает обрушиться на голову того же несчастного «куцего».
Это напряженное состояние так и кончается, как было приведено. Первым не выдерживает утро: с неба начинают падать, все учащаясь и учащаясь, капли мелкого дождя, вполне достаточные для того, чтобы переполнить чашу терпения полковника Плохинского. Теперь наступает очередь «куцего», который, в образе прапорщика Кедрина, покорно принимает удары судьбы.
– Прапорщик Кедрин, вы сказали – приказание исполнено! Где же оно (следует скоромное слово) исполнено? Что ж ни один (следует скоромное слово) не собирается?
Здесь следует заметить, что употребление скоромных слов полковником Плохинским обозначает степень его раздражения, а также и то, что и в этой области он обладает большими и ценными знаниями.
Бедный Хромышкин (прозвище прапорщика Кедрина, конного ординарца и тяжелого инвалида) суетливо поворачивает своего Росинанта и исчезает в серой вуали идущего дождя, откуда вскорости появляется снова, с беспокойством в лице и в сердце и с обычной фразой:
– Господин полковник, приказание исполнено!
Проходит новый десяток бесконечно долгих минут, а обещанное явление все еще не состоялось. Слово в слово повторяется монолог полковника Плохинского, и жест в жест – торопливый отъезд Хромышкина, который, однако, на этот раз появляется в сопровождении двух опоздавших взводов.
Могуч и богат русский язык, но тот, кто не слышал в это утро высказанных полковником Плохинским необъятных знаний только в одной нелитературной части его, не может иметь о нем ни малейшего представления. Я и до сих пор удивляюсь стойкости капитанов Полякова[197] и Папкова[198], принявших на свои головы этот водопад словесности и не лишившихся сознания, и объясняю это только тем, что…
…были люди в наше время!
Не то что нынешнее племя,
Богатыри!.
После наскоро произведенного расчета и построения в походную колонну двинулась в степь 1-я рота. Хорошо быть в 3-м взводе, подальше от полковника Плохинского, хотя уже и облегчившегося, но все же представляющего из себя известную опасность, которую очень верно определил один еврей, декламировавший стихотворение Надсона: «Ну, пусть себе жаровня сковырнулась, а уголья еще жжуть!»
Правда, в редакции автора эта фраза звучала: «Пусть жертвенник разбит – огонь еще пылает», но дело не в редакции, а в том, что сама мысль была передана точно, а если таки вышла себе маленькая перепутаница, то нельзя же придираться ко всякой мелочи.
Итак – опять степь! Бесконечная широкая степь. Опять исполняют ноги свою нудную обязанность: шагать. Впрочем, не одни только ноги: исполняет ее и дождь, холодной струйкой проникающий за воротники шинелей, исполняют ее и носы идущих людей, ощущающие наступление в них оттепели, и ладони, пытающиеся уничтожить ее внешние признаки, и спины и плечи, которые в своем стремлении ввысь перерастают уши. Одним словом – весело! И долго-долго будет продолжаться это веселье, пока не подкрадется к идущей по дороге колонне сперва совсем маленькая, а потом все возрастающая и возрастающая отвратительная и ехидная тварь: усталость.
Ее поразительные способности, вскоре же после ее появления, позволят ей внести полный беспорядок в раз принятые и добросовестно исполняемые обязанности: ноги перестанут шагать и начнут волочиться, руки, занятые до сих пор уничтожением внешних признаков начавшейся в носах оттепели, будут крепко держать вдруг неизвестно откуда появившиеся нервы, стараясь не дать им лопнуть, оставленные без присмотра носы, лишенные возможности скрывать долее происходящий в них (химический или черт его знает какой) процесс, дадут ему возможность полного развития, а спины и плечи, отказавшись от желания перерасти уши, ударятся в другую крайность, а именно – будут стремиться опуститься до высоты бедер. И еще многое что произойдет, что даст возможность капитану Згривцу любовно сравнить свой взвод с мокрым курьем на нашесте!
Однако для предупреждения появления усталости давно уже выработана целая серия тактических приемов, и огонь по еще невидимому противнику открывается издалека:
– Да э-э-эх, да ы-ы-ых!
Этот устрашающий и нелепый возглас приводит в беспокойство взводного, который бросает тревожный взгляд на едущего впереди ротного, но, убедившись в том, что полковник Плохинский не собирается оскоромиться по адресу возопившего, успокаивается и сам. Через пять минут тот же могучий возглас оглашает степь:
– Да э-э-эх, да ы-ы-ых!
– Лингварду опять вожжа под хвост попала, – говорит Згривец, более для проформы, да и на случай, если взъерепенится полковник Плохинский.
Тем не менее это начало открытия военных действий в целях устрашения усталости увенчивается несомненным успехом, и после седьмого или восьмого «да э-э-эх, да ы-ы-ых» перестает тяжело сопеть прапорщик Штемберг, улыбается капитан Згривец, хохочет смешливый доброволец Платов и, пользуясь наступившим антрактом, готовится для приготовления второго действия веселый поручик Недошивин. Предвидя это действие и зная его наизусть, и все остальные собираются принять в нем участие в скромных ролях хористов.
Главную роль во втором акте играет прапорщик Вася Тихомиров[199], вокруг которого сосредоточивается многоголосый хор под управлением Недошивина, начинающий исполнять всем известную арию из всем известной оперы:
– У Васьки четыре ноги!
Но тут хор прерывается тоненьким голоском дисканта, не могущего допустить упущения хотя маленькой, но важной подробности:
– Пятый – хвост!
Хор начинает сначала и опять забывает упомянуть о хвосте, что тотчас же ставится ему на вид дискантом. В этой упорной борьбе между хором, видимо не желающим останавливаться на мелочах, и дискантом, считающим эту мелочь чрезвычайно важной, и состоит все второе действие, причем продолжительность его прямо пропорциональна числу остающихся верст, о точном количестве которых никто не имеет ни малейшего представления.
Героем третьего акта является прапорщик Игнатов[200], по прозвищу Архиерей, рассказывающий о своем обучении искусству чтения их сельским дьячком, по забытой теперь и, слава Богу, исчезнувшей системе, когда буквы именовались аз, буки, веди и т. д. и когда надо было сперва назвать имя буквы, затем другой, затем слога по именам букв, затем самый слог, и производить эту операцию до окончания фразы. Галиматья получалась удивительная. Но то, в чем состояла ее прелесть, было тоже не менее удивительно: Архиерей умел составлять такие фразы, которые не могли быть прочитанными – по старой системе – не только в присутствии барышень, но и более опытного дамского элемента, хотя в нормальном чтении имели самый безобидный характер.
Но кончился и третий акт, а все еще не кончилась степь, и вообще неизвестно, собирается ли она кончаться; во всяком случае, притворяется бесконечной.
Хм… Что бы еще выдумать? Рассказать разве какую-нибудь солдатскую сказку?
Много рождалось их во время переходов, и пользовались они тоже большим и заслуженным успехом, несмотря на то что сюжет их бывал очень небогат своим содержанием, а главную роль играли простонародные выражения, в большинстве забытые и мало кому известные, и воскрешение которых встречалось общим одобрением. Но прибегнуть к этому последнему средству не удалось, так как внезапно появившийся генерал Марков принял организацию дальнейшего развлечения на себя.
– Назар Борисович (полковник Плохинский), ведите роту для охраны железнодорожного переезда!
Это известие обещает, во-первых, возможность часа два просидеть на земле, хотя бы и мокрой, а во-вторых – бесплатно присутствовать на интересном спектакле единоборства орудия капитана Шперлинга или подполковника Миончинского с красным бронепоездом, где победа не оставляет ни малейшего сомнения, а царица полей принимает в нем участие не в качестве страдательного элемента, а в образе восторженного зрителя, награждая аплодисментами окончание каждого раунда, если и не всегда кончающегося нокаутом противника, то неизменно выигрываемого по очкам.
Получив приказание генерала Маркова, рота ускоренным шагом вскоре достигает переезда, не имеющего ни шлагбаума, ни будки сторожа. Линия железной дороги идет по очень невысокой насыпи, уходя в обе стороны в ровную степь насколько видит глаз. Сзади на рысях подходят два орудия и становятся у переезда. Одно из них обращает свое жерло и внимание направо, другое – налево. Рота располагается соответствующим образом, разделяясь на два амфитеатра, в пятидесяти шагах позади каждого орудия. Спектакль обещает разыграться на двух сценах.
В своем законном нетерпении и уже готовые кричать «Время!» и топать о землю ногами, двумя далекими и глухими взрывами, означающими подрыв полотна и заменяющими в данном случае удары гонга, зрители оповещаются о поднятии занавеса и начале представления.
Перед сотнями жадно впившихся глаз медленно открывается наполненная артистами обширная и глубокая сцена. В своей роли первого любовника генерал Марков занимает центр авансцены на самом переезде и, похлопывая нагайкой по голенищу своего сапога, смотрит на проходящие мимо него пехотные части. В глазах идущих людей ясно видна завистливая горечь пасынков судьбы перед облагодетельствованной первой ротой, которая хотя и ощущает некоторую влажность от намокшей земли в противоположной голове части своего тела, но относится к ней стоически и ни за что не согласится уступить свое место.
На втором плане, за дефилирующими по авансцене частями, у молчаливо стоящего орудия суетятся артиллеристы. Один из них, обладающий, по всей вероятности, самым живым и беспокойным характером, влез на телеграфный столб и, не находя иного выхода для своей бурной энергии, рубит провода. В результате этой полезной деятельности они теряют свое горизонтальное положение и свисают к земле длинными и никому не нужными веревками. Однако, не удовлетворенный этим очевидным успехом, артиллерийский наблюдатель самоотверженно усаживается на фарфоровые чашечки столба, мужественно переносящие тяжесть его тела, и, приложив к глазам бинокль и слегка покачиваясь по сторонам, смотрит в невидимую для зрителей даль степи, одновременно создавая в представлении капитана Згривца весьма красочный, но трудно представляемый себе образ «кобеля на гвозде». У находящегося за моей спиной второго орудия тоже наблюдается многообещающее шевеление и еще один «кобель на гвозде».
На третьем плане сцены – степь, на четвертом – полоска горизонта.
Между тем кончился дождик или только отдыхает, и ушли вперед пехотные части. Исчез с переезда и генерал Марков, поскакавший куда-то обратно. Теперь стали появляться идущие рысью подводы и, подскакивая на рельсах, уноситься вперед по мокрой дороге. А на самом горизонте обозначилось маленькое белое облачко – красный бронепоезд. Вскоре он сообщает о своем прибытии высоко взметнувшимся фонтаном земли от гранаты, разорвавшейся в безопасной дали от переезда.
Все чаще и чаще взлетают струи черной земли, не принося никакого вреда. «Товарищи» бомбардируют третий план сцены – степь. Молчит орудие подполковника Миончинского, и с высоты телеграфного столба «кобель на гвозде» не считает нужным форсировать события.
Неожиданный разрыв снаряда с подошедшего с другой стороны бронепоезда, в расстоянии 200–300 шагов от роты, заставляет сидевших спиной к орудию капитана Шперлинга произвести необходимое перестроение и повернуться к ней лицом.
Предстоящая дуэль обещает быть захватывающим зрелищем и не заставляет себя долго ждать. Раз и два вздрагивает от произведенных выстрелов орудие, посылая красному бронепоезду сообщение о том, что он имеет дело с капитаном Шперлингом. Приняв во внимание полученную телеграмму, тот как будто начинает отползать, ибо его снаряды рвутся уже значительно дальше. Не удовлетворившись этим ничтожным результатом, не способным привести в восторг зрителей, наше орудие вздрагивает в третий раз, и сидящий на столбе «кобель на гвозде» приходит в необыкновенную ажитацию и, размахивая рукой, что-то кричит, что тот же Згривец переводит короткой и ясной суворовской фразой: «Прямо по суслам!»
Надо думать, что так оно и есть, ибо исчезает вившийся над горизонтом дымок и прекращают рваться снаряды. Весь амфитеатр разражается бурными аплодисментами, а польщенный Шперлинг снимает фуражку и, приложив руку к сердцу, раскланивается во все стороны.
– Браво! Бис! – ревут благодарные зрители.
Теперь с этой стороны уже не предвидится ничего интересного, а потому весь зрительный зал обращается в другую сторону, откуда все еще летят снаряды, все приближаясь к дороге, по которой несутся к переезду, на дистанции в 50 шагов, подводы с ранеными. Стоя на самых рельсах, генерал Марков придает большей рыси тем из них, что, по его мнению, не проявляют ее достаточно энергично.
С напряженным вниманием следит рота за начавшимся оживлением около орудия подполковника Миончинского.
Неожиданно, в самый патетический момент, новый и не предвиденный программой элемент сосредоточивает на себе общее любопытство. Этим элементом является едущая мелкой рысцой подвода с пятью или шестью пассажирами. Проезжая по дороге между орудием и жаждущими хлеба и зрелищ зрителями, на переезде она натыкается на генерала Маркова.
– Что за люди? – гремит генерал.
– Мы члены Рады, – слышится ответ едущих.
– Что вы – я вижу, а чему вы рады – я не понимаю! – с силой опуская свою нагайку на спины лошадей, рявкает генерал Марков.
Лошади, не ожидавшие удара, дернули и понеслись через переезд, едва не поскидав на землю радующихся своему естеству пассажиров, провожаемых гомерическим хохотом и еще долго скачущих по степи, очевидно опасаясь преследования.
Этот небольшой дивертисмент прерывается проснувшимся орудием подполковника Миончинского, пославшим в сторону красного бронепоезда свой первый увесистый гостинец. Со своей удобной для наблюдения, но не для сидения позиции на телеграфном столбе «кобель на гвозде» подает какие-то знаки, после чего следует второй выстрел нашего орудия. Очень скоро экзальтированные жесты на столбе не допускают сомнения в том, что и второму бронепоезду «по суслам попало!».
Новый гром аплодисментов и новые крики «Браво!».
Сойдя с переезда, генерал Марков идет, смеясь, к подполковнику Миончинскому:
– Не хотят сегодня воевать «товарищи»! – И, обращаясь к сидящему у дороги полковнику Плохинскому: – Назар Борисович, пошлите вперед квартирьеров!
Это радостное известие срывает лживую маску с лица степи, порождая сомнение в ее бесконечности. По два человека от каждого взвода поднимаются с земли и идут вперед. Вскоре поднимается и вся рота, и снимается со своей позиции артиллерия. Сзади подходят какие-то части – вероятно, арьергард.
В своем надоедливом постоянстве опять потянулась степь. Прошли 3–4 версты – и никакого признака станицы. Опять огласил степь скорбный голос: «Да э-э-эх, да ы-ы-ых», и опять пропели: «У Васьки четыре ноги», и опять рассмешил прапорщик Игнатов прочтением фразы «Попы пели с дьяконами»: «Покой око – по, покой еры – пы, покой око покой еры – попы» и т. д.
Но вот, наконец, перед глазами появилась низенькая черточка плетней, защищающих станицу от наседающей на нее степи.
Под радостную песню, повествующую о пострадавшей балде некоего лорда Виорделя и о часах, в которые пахнут розы, и о тех, когда пахнут матросы, под залихватский припев: «Эх, Матрешка, эх, Матрешка, хороша ты, наша жизнь!» – вступила рота на улицу станицы. И жизнь рисовалась в сплошных розовых тонах, обещая каждому отдых, сон, высушенную одежду, горячую пищу и все, что только можно было представить себе для полного благополучия и благодушного сибаритства!
Однако этим греховным мечтам не суждено было осуществиться; третий взвод был назначен в полевую заставу. Мерсите вам ужасно!
Эта последняя фраза по-русски произносится:
– Покорно вас благодарим!
Ласково смотрит весеннее солнце в светлое лицо зачарованной им степи. Ожила она, красавица, – дождалась своего суженого! Для него скинула она свое серое зимнее покрывало; для него оделась в праздничные наряды свои, зелеными лентами свежей зелени разукрашенные; для него готовит платье подвенечное из белой ткани расцветающих вишен. Глядеть на нее – и то радостно!
А тут еще и другая радость, будто сестричка ее родная, к сердцу ластится: встал, наконец, Тихий Дон, и Кубань за ним поднимается. Стряхнули они с себя смрадные чары красной нечисти. Вслед за Воскресением Христовым воскресли!
И все кругом так радостно: и весело бегущие лошадки, и белые тряпочки на папахах восставших казаков, и приветливые лица казачек. Машут они белыми платочками, выносят глиняные чашки с варениками, смеются, улыбаются, подмигивают. Приветствуют 1-ю роту. Даже подводчики – и те веселы! Видно, и вправду наступило что-то новое. Никому и в голову не приходит спросить, куда и зачем едут на подводах добровольческие части. Конечно – в бой! Но разве может быть теперь что-либо серьезное? Так, военная прогулка, визит товарищам. Завтра же, верно, и обратно!
Осталась позади станица, а впереди светлая, радостная степь. На одной из подвод веселый поручик Недошивин раздобылся большой миской с варениками, а поручик Успенский ухитрился получить целый жбан холодной вкусной сметаны и, кстати, потрепать по щеке закрасневшуюся красавицу казачку. Весело! Вареники со сладким творогом обмакиваются в сметану и исчезают во рту. Пиршество! С соседних подвод появляются гости и разделяют дорожную трапезу. Необыкновенное скопление людей у одной подводы возбуждает любопытство взводного командира капитана Згривца, видимо усмотревшего в этом нарушение порядка и считающего своей обязанностью его восстановить. Его встречают с особым радушием.
– Ну и будя, – говорит он, видимо довольный, вытирая усы, и, разогнав по своим подводам «гостей», бежит к своей.
И смеется кругом степь, и, радуясь на свою красавицу, смеется ей солнце.
В сером, все темнеющем плаще навстречу бегущим подводам медленно идет вечер. Пришел. И уже не серый: снял он свой плащ. Стоит за ним, вся в черном, тихая ночь и обдает своим теплым дыханием. Словно растет она, до самого неба доходит, зажигает на нем звезды и выше идет; только подол своего платья по земле волочит.
Остановились подводы. Попрыгали на землю люди, построились и двинулись в непроглядную темень уснувшей степи. Черным покровом своим окутала их ночь, распустила черные косы свои и закрыла ими звезды. Руку вперед протяни – так и пальцев своих не увидишь.
– Рота, стой!
Долго стоит рота.
– Командира 3-го взвода к командиру роты!
И снова долгое, тягостное ожидание. И время стало: не то полночь, не то три, а может быть – и больше.
– Поручик Успенский! – раздается голос капитана Згривца. – Шесть человек под вашей командой для охранения фланга! Поручик Недошивин, прапорщик Штемберг, прапорщик Тихомиров, прапорщик Евдокимов, прапорщик Рубашкин, прапорщик Васильев – за мной!
Потонули в темной степи призрачные тени отделившихся от роты людей. Спит степь: ни звука, ни шороха. И снится ей: то припадая к земле, то согнувшись, медленно двигаются вперед, рассыпавшись редкой цепочкой, беззвучные людские тени. Вот залегли они и долго лежат неподвижно, слушая тишину ночи; вот опять встали, двинулись вперед и снова залегли.
– Не бойтесь, родненькие, пусто кругом, никого нет, – шепчет им сонная степь.
– Господин поручик, перед нами железнодорожная насыпь, – докладывает шедший впереди поручик Недошивин, – сажени три-четыре высотой.
– Поднимайтесь на насыпь, – приказывает поручик Успенский, – и, если обнаружите противника, пришлите сказать. Возьмите с собой одного человека.
– Прапорщик Рубашкин, со мной!
В густой траве высокой насыпи осторожно ползут вверх два призрака. Достигли балласта, рассмотрели в темноте полоску ближайшей рельсы. Залегли, прислушались: ни звука. Вылезли на полотно и сели на рельсу.
Что тут рассмотришь, когда и собственного носа не видно?
– Никого кругом нет, – уверенно шепчет Недошивин. – Не ждут нас «товарищи», спят. Да и охота им воевать, когда еще и черти на кулачки не бились. Зови Успенского.
И вдруг отдельный, сравнительно недалекий выстрел; за ним другой, третий и короткая беспорядочная стрельба. И опять все стихло. Ох, не спят «товарищи»!
– Это, вероятно, наши красную заставу сняли, – говорит Успенский пришедшему за ним Рубашкину и, подняв лежащих возле него людей, идет с ними на насыпь. Недалеко, должно быть, и до рассвета: стало сереть темное до того небо; и на два шага не было ничего видно, а теперь и на десяток кое-что разобрать можно. Светает.
– Бронепоезд! – шепчет поручик Успенский и, встав на одно колено, всматривается в темноту – туда, откуда, все нарастая и нарастая, слышится глухой шум и мерные удары колес по стыкам рельс. – Ложись! Не двигаться! Не выдавать свое присутствие! – валясь между рельс рядом с Недошивиным и Рубашкиным, приказывает поручик Успенский. Четверо других соскользнули с рельс и лежат неподвижно у края насыпи.
Внезапно, вынырнув из расступившейся темноты, черной тяжелой массой накатывается железное чудовище. Медленно вертятся перед глазами круглые диски колес и ползут над головой черные днища вагонов; вот и колеса паровоза. Что, если опущена заслонка его топки? Тогда нет спасения, в клочья разорвет она тела трех распластавшихся на пути офицеров! С землей слились они, сильнее к шпалам себя придавили и только тогда заметили, что прошел паровоз, когда снова завертелись перед глазами колеса вагонов, но только медленнее и медленнее, будто собираясь остановиться. Стали. Прямо над головой черное грязное днище вагона с полуопущенным люком.
– Успенский, Успенский, есть у тебя ручная граната?
– Не Успенский, а господин поручик! Лежать! – И в шепоте ответа слышит Рубашкин властную и грозную нотку.
И вдруг загрохотал бронепоезд, ливнем свинца в степь брызнул. От тяжелых ударов его мощных орудий сотрясаются вагоны и дрожат под ними рельсы. Долго гремит его непрерывная пулеметная стрельба и грохочут орудийные выстрелы. Почему молчат наши?
Но вот, прерывая грозный монолог бронепоезда, ворвалась и новая нота. Это уже не выстрел, это – близкий разрыв! Второй, третий, четвертый. Все чаще, все ближе. А вот и что-то другое: к треску разрыва присоединяется еще новый звук, не то скрежет, не то звон.
– В него! – торжествующе шепчет Недошивин и тычет пальцем в днище вагона.
Вздрогнул бронепоезд; стукнулись друг о друга бункера, и все скорее и скорее завертелись назад колеса. И никто не заметил, как прокатил над головами паровоз. С грохотом пронесся и последний вагон. Кругом разливается свет пасмурного утра. Смолкли пулеметы; изредка огрызаются еще его орудия. С минуту лежат на полотне неподвижно люди, только поручик Успенский чуть-чуть приподнял голову и смотрит вслед ушедшему бронепоезду.
– Встать! – И, полусогнувшись, идет к противоположному краю насыпи, но, не пройдя и трех шагов, падает и, махая рукой, зовет к себе свою маленькую группу.
Там, по ту сторону, не далее сотни шагов, густые цепи красных идут к насыпи. Первая цепь уже подошла к ней и начинает взбираться по крутому откосу.
– Огонь!
Лихорадочно затрещали семь винтовок, почти в упор, едва целясь. Бросились назад «товарищи», на сотню шагов отскочили, залегли и открыли беспорядочный и безопасный огонь по неожиданному и невидимому противнику.
– Назад! Скорее! – приказывает поручик Успенский.
Кубарем скатываются с насыпи семь человек и бегут по уже довольно высокой траве прочь от грозящего появиться противника. Более чем на четыреста шагов отбежали и залегли в неглубокой канаве: дух перевести. Только теперь оделся гребень насыпи черной щетиной красной цепи. Но она не идет вперед, видимо стараясь открыть неизвестно куда исчезнувшего врага. Спрятала его степь в складку одежды своей и не выдает красному глазу.
Но уже передохнули семеро и поползли дальше по дну канавы. Изредка поднимется одна голова, посмотрит на насыпь и опять спрячется. И дальше ползут они: туда, где должна быть их рота; долго ползут. Показалось ли им или и вправду что-то шевельнулось? Человек! Свой, чужой? В четырнадцать глаз впились в скрытую травой фигуру. Капитан Стасюк! Наша рота!
Да, это первая рота. Невидимая, лежит она в канаве и держит под наблюдением железнодорожную насыпь. Ни выстрела, ни звука: ждет, когда начнут спускаться занявшие ее товарищи.
Сразу отлегло от сердца: опять вместе, кончился кошмар и не пугает готовящаяся атака. Не впервой встретит рота красные цепи, не впервой огорошит их неожиданным огнем, и бросится на растерявшихся «товарищей», и погонит их, и на плечах их ворвется в станицу.
– Прапорщик Евдокимов, ступайте к взводному командиру и доложите о скоплении противника в обход левого фланга роты! – уже не шепотом отдается приказание, и в знакомом голосе поручика Успенского слышится привычная речь и вливает спокойную уверенность.
Куда спряталось вчерашнее солнце? На сером фоне неба темной полосой тянется насыпь; вправо, ровная, как стрела, дотянулась она до моста через неширокую речку и спряталась за ним; влево, все понижаясь, резко свернула она, направо и исчезла в железнодорожных посадках, откуда перед рассветом так неожиданно вынырнул бронепоезд, верно, там и стоял, и, может быть, всего в двадцати шагах.
Но не время смотреть по сторонам, не время вспоминать то, что вместе с черным покровом своим свернула и унесла с собой ночь. Смотри туда, где на гребне насыпи изредка появится человеческая фигура, постоит, постоит и исчезнет; прямо перед собою смотри!
От свежего, сочного весеннего стебелька отгрыз прапорщик Рубашкин небольшое – не длиннее спички – коленце; поставил его на большой палец, сверху указательным придавил и, вытянув вперед руку, смерил появившуюся на насыпи фигуру. Вовремя смерил! 600–700 шагов.
Зубцами частого гребня встопорщилась насыпь: поднялись красные цепи и стали спускаться на ровную скатерть степи, и тотчас же начали рождаться над ними белые облачка шрапнельных разрывов. Махровыми снежно-белыми фантастическими цветами расцветают они на скате насыпи, и гремят позади роты сеющие их орудия.
Молчит рота; затаила дыхание и ждет.
Кроваво-красными цветами в ореоле желтовато-бурых широких кустов распустились в красных цепях разрывы бризантных гранат. Все медленнее движутся вперед «товарищи», все чаще залегают, все неувереннее их шаг. Не далее чем через минуту губительным огнем встретит их пока еще молчаливая пехота, бросится на первую смятую цепь, опрокинет ее и погонит назад, на другие цепи, и увлекут они и других в своем неудержимом бегстве. И воцарится тогда властительница толпы – Паника. Сметет она обезумевшими толпами бегущих, всех, кто вздумает сопротивляться ей, обезоружит рабов своих и предаст их смерти. Так было всегда – так и теперь будет!
– Прямо по цепи! Дистанция 300 шагов!.. Огонь!
Словно крупный град забарабанил по железной крыше; частыми, отчетливыми трещотками ворвались и покатились по всему фронту роты резкие голоса пулеметов, еще загрохотали орудия. Адский джаз-банд, джаз-банд боя.
Не выдержала красная цепь, не выдержала и назад бросилась, и бросилась за ней 1-я рота. Разворачивается бой, как выученная наизусть сказка: все так и должно быть в ней, и конец ее заранее известен.
Вот уже и нет красных цепей: перемешались они и густыми неуправляемыми толпами бегут назад к насыпи и, сбиваясь в кучи, несут тяжелые и ненужные потери. Ни к сопротивлению, ни к самосохранению не способно теперь это обезумевшее стадо.
Ясная задача стоит перед ротой: вскочить на насыпь на плечах бегущего противника, не дать ему опомниться и закончить разгром его с удобной и неприступной позиции.
В своем быстром движении вперед оставила она далеко позади себя своего командира; не догнать уже пожилому полковнику Плохинскому несущуюся вперед молодежь! Отстал он – шагов на триста отстал, а до насыпи и двухсот не осталось. Последнее усилие, последнее испытание крепости сердца, а там можно уже и передохнуть, и ему дать отдых: устало оно от долгого бега, ударами молотка в груди стучит; нужен ему отдых!
И вдруг оборвалась заученная наизусть сказка, на полуслове оборвалась, заглушенная оглушительным треском красных пулеметов. Густой щетиной резервов обросла насыпь и свинцовым дождем облила цепь первой роты. Будто стальные бичи полосуют истерзанную грудь степи. Залегла рота. Ни вперед – ни назад. С высокой насыпи как на ладони виден каждый стрелок цепи. Видны они все, прошедшие через Лежанку, Березанскую, Выселки, Кореновскую, Усть-Лабу, Ново-Дмитровку, Георгие-Афипскую, Екатеринодар, Гначбау, Медведовскую. Выбирай любого! Вон лежат они в десяти шагах друг от друга, и не видят друг друга, и не знают, убит или не убит еще сосед.
– На дистанцию пятьдесят шагов! Отходи по одному! – передают приказание капитана Згривца.
Широка степь, да невелик на ней человек; коли не давать в него целиться, так и не попадешь. Редкий, но прицельный огонь по насыпи, по всему, что только шевельнется на ней, поможет ему отбежать на пятьдесят шагов и оттуда поддержать отход товарища…
Поднялся первый, отскочил на пятьдесят шагов и залег. Следующий. И он отбежал. Третий поднялся, всего несколько шагов пробежал; упал и не поднялся. Кысмет.
Долгим, бесконечно долгим кажется быстрый отход взвода. Но вот и последний – капитан Згривец. И тотчас же новый приказ:
– Отходить по одному!
И снова не все достигают нового рубежа. Кысмет!
Но вот, наконец, и исходная канава: первое укрытие, первый вздох облегчения.
– Капитан Згривец, примите роту!
На сером, землистого цвета лице полковника Плохинского лежит печать полного отчаяния. Уже во второй раз видит его таким прапорщик Рубашкин, во второй раз передает он командование ротой капитану Згривцу. Или очки потерял и ничего не видит, или… сердце. Не таков полковник Плохинский: ни тяжелая боевая обстановка, ни безвыходность положения не смутили бы мужества полковника Плохинского, не смутила бы его и верная гибель! Может быть, потери? Ему одному известны они, и только один он может оценить их значение, как и тогда под Екатеринодаром.
– Рота, слухать мою команду! – Во весь рост поднялся капитан Згривец и с хриплым вздохом упал навзничь. Убит наповал.
– Выньте документы, – указывая на отдувшийся карман его гимнастерки, приказал полковник Плохинский, – и дайте сюда!
Склонился над телом своего командира прапорщик Рубашкин, снял с его груди лежавшую на ней неподвижную руку и вынул из кармана гимнастерки небольшую книжку. На черном коленкоровом переплете вытиснен восьмиконечный крест. Отвернул переплет. Поминальник. Заглянул на первую страницу. Старательным, но неровным почерком исписана она длинным столбцом имен. Только первое имя успел прочесть: раба Божия Владимира. Дальше не выдержали нервы: на мертвой груди только теперь вполне понятого им человека судорожно зарыдал Рубашкин.
– Прапорщик Рубашкин, возьмите себя в руки! Ступайте в цепь – красные наступают!
Но не слышит Рубашкин. Только тогда и опомнился, когда почувствовал, что кто-то тянет его за собою. Узнал поручика Недошивина.
– Згривец убит!
– Да!
И в коротком ответе, и в закушенной зубами губе, и в выкатившейся из глаз и сбежавшей по щеке крупной слезе – словно разделилось и облегчилось непосильное одному горе.
– Згривец убит!
А в это время впереди снова спустились с насыпи красные полчища и идут на поредевшие ряды роты. Вон и слева появились густые цепи и заходят во фланг. И ни одного человека в резерве, только гремят без перерыва наши орудия.
То здесь, то там рвут они широкие бреши в бесконечных и бесчисленных цепях противника, но не могут остановить их. Да и орудия красных не остаются в долгу: много белых цветов шрапнели посадили они над линией роты, много фонтанов черной земли подняли их гранаты, много кроваво-красных цветов расцвело вокруг роты. Частый огонь ведет она по наступающим и знает, что не удержит их, разве нанесет большие потери. Одна надежда на пулеметы.
В чем дело? Почему остановились «товарищи» и назад отходить стали? Видно, что-то неладное творится у них. И орудия их как будто смолкают, и бегут назад к насыпи грозившие охватом красные цепи.
– Рота, вперед!
Поднялась рота и вперед двинулась, но какая маленькая! Совсем не такая, как та, что атаковала и погнала «товарищей» к насыпи. Или не все приказание слышали? Или не видят они, что не отступают, а бегут красные, все более теряя порядок и бросая оружие?
Бежит в цепи роты и прапорщик Рубашкин; бежит и не понимает, почему бегут красные. И не понимает он, почему не слышно треска от разорвавшегося перед ним снаряда, и почему, в высоком размахе, закачалась перед ним степь, почему пропало небо и почему опускается он в глубокую черную яму…
Новочеркасск. В госпитале Общества Донских врачей, в большой светлой палате с рядами белых, покрытых чистым бельем кроватей, в больничных халатах – кто на костылях, кто с забинтованной головой, кто с перекинутыми через шею полотенцами, поддерживающими широкие лотки с покоящимися на них загипсованными руками – вспоминают офицеры первой роты все перипетии боя у Сосыки и погибших в нем товарищей.
– Но каким образом мы только в последний момент услышали бронепоезд, когда в царившей тогда тишине его за версту услышать было бы можно?
– Он и не подходил, а попросту там и стоял, и если бы не началась эта бессмысленная ночная стрельба, то, вероятно, мы оттуда и ног бы не унесли. Тем только и спаслись, что он еще в темноте двинулся и нас не заметил. А все Недошивин – пройди мы тогда на три шага в сторону, так на него бы и наткнулись.
– Ну, – возражает Недошивин, – если бы мы об него мордами не ударились, то и тогда бы не заметили: уж очень темно было.
– Успенский, а почему ты мне гранату тогда не дал, да еще и одернул? Я же знал, что у тебя есть.
– А потому и одернул, что больно горяч ты, Рубашкин, а в нашем положении только одна воля могла быть, что я тебе и напомнил. А гранату не дал я тебе потому, чтобы семи лишних трупов не было, и безо всякой пользы.