Возблагодарим судьбу за то, что, кроме писателей, бесстрашно углублявшихся в пучины подсознательного и предрасполагавших нас к «великим падениям», своего рода трамплинам для свойственных только нам (?) «вознесений духа», — «на ниве российской словесности» произрастали и менее ядовитые злаки.
Порадуемся тому, что, кроме обличительного хохота, обезображенного конвульсией страдания, над русской землей раздавался и добродушный смех — излечивающий раны и возвращающий нам необходимую для душевного здоровья способность смеяться до слез, а не только «сквозь слезы»…
К сожалению, страсть к самоистязанию, в особенности присущая глубокомысленным критикам, которые и слова в простоте не скажут, всегда выдвигала вперед смех-обличение и брезгливо проходила мимо искрящегося и, как хлебный квас, шибающего в нос веселого смеха писателей — певцов народного быта, преисполненного и по сей день неистребимой бодрости. А между тем иной коротенький анекдот, бесхитростно, но верно переданный, заключает в себе такой заряд веры в то, что нас — русских — «Бог не выдаст, свинья не съест!», такое спокойное самоутверждение и самоуважение, которых мы не найдем в велеречивых высказываниях многих писателей, чьи имена почтительно сопровождаются титулами «наш известный», «общепризнанный» и т. п.
Это не значит, что писателей-юмористов не читают, но их популярность кратковременна и их книги редко переживают их авторов.
К числу таких несправедливо забытых принадлежит и наш современник — Саша (Александр Михайлович) Черный. Но все, кто имел счастье знать его лично, что выпало и на мою долю, никогда не забудут этого преисполненного любви к нашей старой России, наблюдательного, тонкого и умного человека.
За год до его смерти я, тогда еще совсем молодой человек, на летних каникулах в достопамятном русской эмиграции «Ла Фавьере», на Средиземноморском побережье, любил сумерничать в его обществе, наслаждаясь его богатыми воспоминаниями.
В те времена мечта о скором возвращении в освободившуюся Россию жила еще во многих сердцах, и мне запомнился один прекрасный летний вечер, над тихо плещущим морем, когда, наслушавшись Александра Михайловича, я перебил его попыткой перевести беседу с прошлого на будущее — наше русское будущее.
Саша, со светлой и грустной улыбкой, остановил мои восторженные бредни.
— Нет! — сказал он. — Что бы ни случилось, я не вернусь обратно, потому что моей России более нет и никогда не будет!!
И. может быть, только теперь, в старости, перечитывая его «Солдатские сказки», я до конца понял, что милому, кроткому, лукаво-улыбчатому насмешнику Саше Черному не было места в стране, населенной персонажами Зощенко. Как не похожи его простые, смекалистые, защищенные от уныния крепким словцом и лукавым смешком русские солдаты на придурковатых, забитых «советских граждан» Зощенко, как несхож беззлобный смех над невозможными положениями, создаваемыми жизнью, с жестокой насмешкой над человеком, у которого отнято право на свою мысль, свою веру и даже на свое русское имя…
Писателей-юмористов немного. Дар подмечать смешные стороны жизни, способность заразительного смеха, не переходящего в досужее зубоскальство (зачастую выдаваемое за юмор), — драгоценнейшее качество, а когда оно усилено доброжелательством, любовью к миру — человеку, ребенку, животному — и освещено ясным разумом, то между писателем и читателем дружественная близость и понимание возникают, как говорится, «с полуслова».
Всем этим Саша Черный обладал преизбыточно, и его любили, а «Солдатские сказки», надо надеяться, оживят это чувство и многим помогут снова пережить свою молодость и воскресить образ ее верного спутника — русского солдата.
Может быть, кое-что в этих «сказках» и присочинено, но основное в них — подлинно народное творчество в верной передаче писателя.
Во время Первой мировой войны Александр Михайлович был прикомандирован к большому военному лазарету. Он должен был вести списки раненых, писать для них письма в деревню и… извещать семьи о смертях.
Таким образом, ему пришлось близко соприкоснуться с русским солдатом, притом с солдатом страдающим, одиноким на своей койке, жаждущим раскрыть душу, а иногда, накануне смерти, и высказать себя до конца; а если выздоравливает, то и покалякать в вечерний час: рассказать ласковому лазаретному чиновнику были и небылицы, эпизоды военной жизни, приправленные фантазией.
И русский солдат не мог бы найти лучшего, более внимательно-благожелательного слушателя, а подчас забавника — несравненного мастера анекдота, чем Саша Черный.
Став его душеприказчиком — хранителем частицы отлетевшей души, запечатленной в лежащей передо мною книге, — Саша Черный воплотил в своих сказках образ русского солдата, его лукавую хитринку, находчивость, верность, его своеобразное понятие о должном и недолжном — словом, все то, что было неписаным «кодексом чести» русского простолюдина. Сказки написаны удивительно сочным, выразительным языком, который, вследствие общения рядового со старослуживым унтером, с вольноопределяющимся, наконец, с офицером, далеко ушел от говора глухой деревенщины и. наряду с местными словечками, пестрел городскими выражениями, а иногда и перлами писарской солдатской аристократии. Это подлинная живая речь, чуждая лженародной орнаментировки в стиле «Ах ты гой еси, добрый молодец!», к которой прибегает большинство писателей, пытающихся вывести героя «из народа», но неспособных говорить его языком.
Во всех шестнадцати рассказах книги элемент сказочности, фантастики естественно выходит из самых простых бытовых положений, и потусторонняя сила представлена не генералом преисподней — дьяволом, и не ее офицерами — чертями, а «нижними чинами — «колдунками», домовыми и, конечно, русалками — сильно смахивающими на швеек и горничных — «просто мед на рессорах»!.
Появление этих насельников наших водяных мельниц, чердаков и приусадебных прудов ничуть не удивляет русского солдата — старые соседи, — и он умудряется обдурить эту захудалую нечисть и с ее помощью обделать свои делишки.
Саша Черный был одним из талантливейших сотрудников незабвенного «Сатирикона» и, конечно, говоря устаревшим, но до сих пор общепринятым языком, принадлежал к «левому» лагерю, но его сатира никогда не переходила в злостное издевательство, ему всегда было свойственно чувство меры и пределов морально дозволенного. Это и выделяло его из группы обличителей, вместо краски мазавших дегтем ворота отчего дома.
Но мало того, война раскрыла Саше Черному глаза на подлинную Россию и навсегда излечила от безответственного критиканства. Его доброе сердце и светлый ум обнаружили добротность и красоту ткани народной жизни. Он понял великую ценность бытового уклада нашего народа и сумел в «Солдатских сказках», избегнув слащавости и фальши, показать подлинные отношения между солдатом и офицером, ту жизненную спайку, которой держалось наше Отечество, и тем самым разоблачить предательство бессовестных агентов революции.
Теперь, когда свидетели русской дореволюционной жизни, один за другим, уходят со сцены и живая память уже не говорит новым поколениям о подлинной России, книга Саши Черного служит великолепным свидетельством здоровья, бодрости и задорной самоуверенности, одушевлявшей русский народ еще накануне катастрофы.
В этой книге писатель-юморист вырастает в обладающего юмором бытописателя.
Разница существенна: рассказы ведутся в спокойном повествовательном тоне, в них рассыпаны, мимоходом, целые сокровища бытовых подробностей, позволяющих почувствовать вкус, запах, цвет ушедшей жизни, — и вдруг, как в фокусе, в одной фразе, даже слове, повествование взрывается смехом.
Это свойство Александра Михайловича, который и в жизни не походил на «присяжных остряков», людей угрюмых и истощенных своим смехотворчеством, живо припоминается пишущему эти строки и воскрешает старые годы: Фавьер и удивительную публику, в нем собиравшуюся.
В 1929 году мне впервые удалось вырваться из парижских рабочих будней и провести счастливый месяц в Ментоне. В те времена там осело немало русских, и мы с женой получили сдававшуюся на сезон квартиру русской дамы, носившей, впрочем, громкую иностранную фамилию. Владелица квартиры с замужней дочерью перебирались на это время в окрестности — в балаганчик при курятнике, а муж молодой аристократки, служивший механиком, проводил ночи в одной из чинящихся машин. В Ментоне дамы появлялись редко и то по особому случаю.
Помнится, пригласили их на свадьбу, и они ворвались к нам в страшной спешке — необходимо было найти для торжества брачный наряд дочери. Взволнованно картавя и, без видимых причин, лобызая в суматохе мою жену, они принялись за поиски.
С героическим усилием был вскрыт монументальный платяной шкаф, и тогда, от притока свежего воздуха, на пол низверглась мумия кружевного чуда швейного искусства. Когда же густая туча моли рассеялась, выяснилось, что от драгоценного наряда уцелело одно декольте.
Удивились только мы.
— Постой! — воскликнула мать. — А прелестное платьице, которое ты только раз надевала на крестинах Коко? Еще покойный папа устроил мне ужасную сцену — будто мы растратчицы!
— Да, кажется… Но постой, где же оно?
— Оно, оно… Да, конечно же, под шкафом! Я куда-то спешила, а этот ужасный шкаф никогда не раскрывается…
И действительно, «растратчицы» наряд из лучшего мезона извлекли, но… нужно ли договаривать?
А время шло. и заменить призраки былой пышности не было возможным… Делать нечего, расстроенная дочь с легким стоном склонилась в мои, поневоле раскрывшиеся, объятия, но сейчас же оправилась и бросилась через улицу в гараж предупредить мужа.
Бывший лейтенант российского флота, плотный, медлительный и невозмутимый, как раз успевший выбрить. перед автомобильным зеркальцем, правую щеку, узнав, что на свадьбу ехать не придется, вздохнул с явственным облегчением, утер напрасно взмыленную левую щеку механической тряпкой и нырнул под машину…
Великосветская свадьба состоялась в ущербленном составе.
С грустью оставив лучшее общество Ментоны, где на главной площади красуются великолепные конные статуи русского скульптора Лансере, изображающие соколиную охоту, а над городом, на старинном кладбище, целые аллеи наших восьмиконечных крестов осеняют вечный сон старой знати, — в свое время туберкулезных больных отправляли к морю и солнцу, где они угасали, — мы возвращались в Париж.
В окнах вагона промелькнули яркие, будто перекрашенные щедрым художником виды французской Ривьеры.
Вот Тулон: яхты — нарядные игрушки, утюги-дредноуты и пузатые корыта рыбацких барок. На вокзале веселые группы отпускников-матросов со смехом, с шутками втискиваются в вагоны. Минуя наше купе, топоча по коридору и без нужды стукая о стены своими металлическими сундучками, они оседают в соседнем, почти пустом.
Поезд трогается, но еще долго слышится возня, чмоканье откупориваемых бутылок, и ветерок — все окна и двери открыты настежь — доносит кисловатый запашок «пинара»…
Жена выходит в коридор, чтобы еще раз насладиться то появляющимся, то исчезающим морским простором.
— Ты знаешь, — говорит она, вернувшись, в радостном волнении, — в матросском купе, в уголке сидит, совсем задавленный, Саша Черный. Зови его сюда, на свободное место.
Знакомы мы не были, только раз в давке у буфета, на каком-то литературном вечере, нам его указали, но жена не сомневалась нисколько.
У матросов дым стоял коромыслом, накурено до синевы, бутыли то и дело закидывались над развеселыми головами, а воспоминания о покинутых «дамах» и предвкушение атаки парижанок могли б заполнить не одну главу специальных «романов»…
Единственный, несколько ошеломленный свидетель этого коллективного творчества, в молодых и необыкновенно живых глазах которого светилась и подавляемая досада, и явная насмешка над своим незавидным положением, а на губах играла улыбка — «попался, брат! и так до самого Парижа!!» — был, ну, конечно же, Саша Черный. Какие могли быть сомнения? Такие лица бывают только у русских интеллигентов, и в особенности у наших питерских…
Что-то необыкновенно милое, чистое было в этом сохранившем молодость лице, увенчанном облаком легких, курчавившихся, совершенно седых волос, еще резче выделявших черноту бровей и короткой ниточки усов.
— Вы — Саша Черный?
— Да.
— Пойдемте, у нас есть место.
Со вздохом облегчения, но без всякого удивления Саша Черный, захватив свой небольшой, поношенный, но добротный чемоданчик русской работы, последовал за мною.
В Париж мы приехали уже друзьями и в немногие оставшиеся ему годы проводили каникулы вместе, в благословенном Фавьере, обратившемся после войны в шумный курортный поселок, а тогда состоявшем из немногих русских дачек под соснами у моря, на великолепном песчаном пляже которого собирались и разбредались вдоль берега десятка два-три русских фигур — подлинное раздолье!
Саша и Маша Черные, с длинношерстым фоксом Микой (Саша любил, держа его за задние лапки, перекинуть через плечо и бродить с ним под соснами, приговаривая: «Мушка, Мушка…»), проживали вначале вместе с Билибиными и нами на даче Милюкова.
Куприн ютился в сарайчике для рыбацких лодок на самом берегу. Тут же поблизости проживал милый старик Соломон Крым, бывший председатель Крымского правительства, автор книжки сказок, вдохновленных татарским эпосом, а в эти времена обратившийся в официального «дегустатора» вин, великим знатоком которых он — крымский винодел — почитался издавна.
С многочисленной и пестрой семьей, в своей дачке, отдыхал здесь и крупный ученый, а вместе с тем и взрослый ребенок, добрейший проф. Метальников. Рядом прилепилась на склоне приземистая дачка полковника Белокопытова, когда-то владельца великолепного имения на Украине с домом-дворцом, сказочным парком, фотографии которых у него чудом сохранились. Этот стройный величественный старик, брат чудесной старушки художницы — вдовы Мечникова, имел обыкновение при приезде любимых им дачников, к которым я имел честь принадлежать, подымать над домом, на высоком шесте, русский флаг, и когда, перевалив холм, отделяющий бухту Фавьера от низменности Лаванду, я охватывал взором русские дачки и трепещущий над ними трехцветный флаг, мне казалось, что я вернулся домой…
Интересно, что французские власти, желая придать свободной русской колонии привычные им формы, официозно почитали полковника Белокопытова нашим мэром и направляли на его имя все официальные бумаги общего значения.
В Ла Фавьер наезжали и поэты: Борис Поплавский, который предавался на пляже атлетическим упражнениям с гирями, вернее, с одной гирей, заменяя недостающую консервной банкой, наполненной песком, Вадим Андреев и Антонин Ладинский, бывали и другие, художники, ученые — всех не перечислишь. Одним из пионеров этого обретенного рая и подлинной душой нашего общества был Саша Черный.
Его очаровательная простота, его понимание того, как нужен всем этот отдых, и умение помочь людям забыть тяготы жизни за веселой беседой, за стаканом вина, умение попотчевать неисчерпаемым запасом анекдотов и заставить посмеяться даже тех. кто отвык улыбаться. — все это побуждало «фавьерцев» искать его общества и… почувствовать, как личное горе, его неожиданную и преждевременную кончину — Александру Михайловичу едва перевалило за пятьдесят лет.
Сашу Черного поразил солнечный удар на лесном пожаре, куда он. конечно, прибежал одним из первых. Надо сказать, что летом он всегда носил старинное канотье. в котором даже и купался, а тут впопыхах тушил пожар с обнаженной головой. Возвращаясь домой, почувствовал себя дурно, на час-другой благодаря любовному и опытному уходу Маши — русской сестры милосердия, как будто оправился, но удар повторился.
Нести его гроб надо было далеко, по крутым склонам до дороги, где стояла черная колесница, запряженная одной древней клячей.
Несли князь Лев Оболенский, Ладинский, Билибин, пишущий эти строки, сменяясь с другими. Священника ко дню похорон выписать не удалось, но у нас составился хороший хор, сопровождавший шествие до самой могилы: на кладбище Лаванду прах Саши Черного опустили в землю под панихидные песнопения… Он был похоронен с русской истовостью, за его гробом не шло ни одного равнодушного, мечтающего об окончании «церемонии».
Дай Бог каждому из нас к концу жизни заслужить такую любовь.
Саша Черный обладал удивительным душевным равновесием. Его не сломили ни сознание невозвратимое™ его России, ни изгнание, но живая память о родине, сознание нашей общей перед нею вины его никогда не оставляли, и мы закончим его же стихами — стихами о России:
Прокуроров было слишком много!
Кто грехов Твоих не осуждал?
А теперь, когда темна дорога,
И гудит — ревет девятый вал,
О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —
Это все, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем.
Словно детство в солнечной пыли…