Мои первые литературные шаги были ужасно жутки. Да я, собственно говоря, никогда быть писательницей и не собиралась, несмотря на то что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то ужасно постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом – немедленно начинает кричать:
– Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
– Пишет! Пишет!
Вне подозрений был только самый старший брат[31], существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
О Мирра, бледная луна!
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша[32], став известной поэтессой, взяла себе псевдоним Мирра Лохвицкая именно благодаря этому впечатлению.
Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень дельной приготовишки-одноклассницы написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».
Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.
И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал, не помню, но помню, что редакторами его были П[етр] Гнедич и Всеволод Соловьев[33]), мы с нянюшкой ждали в приемной.
Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и переписчица, и все просители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие то нескладно-высокие, и ноги у меня до полу не доставали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.
В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:
И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много, много лет!
Этим «храмом просвещенья» сестра донимала меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:
– Надя, Надя! Что же ты не идешь в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?
И вот, когда мне было лет шестнадцать – семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты»[34], конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».
В «Осколках» редактором был [Николай] Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он и умер.
Пошла в редакцию. Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, которого я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: «Бежать!»
Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели – сначала один глаз, потом другой… и дверь открылась.
– Вам кого?
Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.
– Я к… мне к… к Лек…
– Их еще нет, – сказала дама. – Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.
Посадила меня в крошечную комнатку и ушла. Из крошечной комнатки видна была другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним какое-то птичье чучело.
Над столом висело
Птичье чучело,
На редактора смотрело,
Глаза пучило…
Ждала долго. Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:
– Потерпите! Теперь уже недолго.
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:
– Кто?
– Что?
– А?
– Зачем?
– К кому?
– Черт!
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:
– Они еще обмерзши.
И ушла. А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…
Опять вошла худая дама и опять прошептала, видимо жалея меня и желая ободрить:
– Они еще не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать… И снова ушла. Господи, Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама.
– Они отошедши.
Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Одно мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
– Да вы не бойтесь! – успокаивала дама. – Они сказали, чтобы вас впустить.
Я зажмурилась, я шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня! В кресле перед птичьим чучелом сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый человек с черной бородой. Очень мрачный.
– С чем пожаловали? – спросил он меня, глядя в сторону. – Что вам нужно?
– Стихи… – прошептала я.
– Какие стихи?
– «Песенка Маргариты».
– Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.
– Я сочинила. Вот.
Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.
– Ну? – сказал он.
– Что? – спросила я.
– Ну и до свиданья. Ответ прочтете в «Почтовом ящике».
Через месяц я прочла в «Почтовом ящике» «Осколков»: «„Песенка Маргариты" никуда не годится».
Таков был мой первый литературный шаг. Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я прямо для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было на свете) напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.
Хотя… пожалуй… будь я сама редактором, я бы не напечатала ее ни разу.