Размышляя об опубликованных за подписью Луи-Рене Дефоре стихотворениях, довольствуюсь (уже неприемлемое, поскольку предполагает удовлетворение, слово) попыткой разобраться в тексте Лиотара, озаглавленном «Выживая»[6].
Где же оно, начало? И начинает кто-то или что-то?
У нас имеется ответ Гегеля: смерть есть жизнь духа. «Дух не переживает смерть, он есть снятие непосредственной жизни… Дух живет, поскольку мертв в качестве того, чем он собственно БЫЛ… Его предшествующая формация уже не жива». Откуда, и это очень важно, следует: «Сущность, коей я был, больше не может говорить я». «Я» ТОГДА не может больше говорить за себя, кроме как в третьем лице. Именно так Гегель подходит к «мы» (мы, то есть я тогда и я теперь). Тем самым ничто не теряется. Смерть — всегда прекрасная смерть, поскольку «удерживается» в «мы», образуемом вместе я тогдашним и я теперешним.
Но действительно ли ничего не потеряно? Неизбежно теряется «живое» ТОГДА присутствие того, что есть ТЕПЕРЬ. Утеряна их совозможность, и можно усомниться в присутствии этого «тогда». Утеряно и само время, которое свелось просто к смене одного модуса другим. Конечно, вылет совы знаменует начало, обеспечивающее выживание всего, передачу всего, исключая «живое» и то, что было тогда присутствием, перешедшим в отсутствие, или то, что было отсутствием всегда. Нам не ускользнуть от уныния совы, которое первым ощутил Гегель и на котором он потом поставил крест. Но возможно ли этот крест поставить? То ли по милости, то ли по ошибке Гегеля мы догадываемся, что кажущееся в настоящий момент таким живым привело к уже мертвому. Лиотар называет это меланхолией, другие — «нигилизмом».
Но если начало не есть конец, если мы мыслим любое рождение как смерть, а смерть как рождение без «истины», то почему имеет место двойное небытие? Небытие как рождение и небытие как смерть?
Это загадка, а загадка начала показывает, что ИМЕЕТСЯ общее с тем, что не имеет ничего общего. Рождение, каковое не только является меланхолией, но и бесконечно мучительнее смерти. Так, в «Стихотворениях Самюэля Вуда»:
Скажи себе: в том и другом конце земного пути
Нас терзает лютая боль, боль рожденья,
Она никогда не стихает, в отличье от страха смерти.
Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.
«Скажи себе». Тут, стало быть, рассказ, который я веду себе — или полагаю, что веду — сам, тогда как рассказывают его другие (но кто ведет сей рассказ, если я — брошенный ребенок? А по Фрейду, я думаю, что остаюсь таковым). Эта утрата, приходящая ко мне из упраздняющего непосредственность рассказа, есть первая мука (если допустить, что оные поддаются счету). Но другой (хотя и все той же) мукой является «Отчизна вне бытия, откуда я вырван был без вины» («Морские мегеры»). И еще одна (но не все ли та же?):
Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.
Итак, потребность в начале, являющая собой величайшую муку, покуда она остается всего лишь неким «быть может» (неоспоримая, однако же, иллюзия), коей, так и не начавшей быть или не в состоянии с «быть» покончить, угрожает уничтожение, совсем не похожа на смерть-исправительницу, уповать на которую предлагает нам Гегель.
Потребность, загадка.
Ребенок, оторванный от матери (от непосредственного, как он верил, единения), каковая в конце концов исторгает его слишком рано (но если он недостаточно велик, чтобы существовать в мире, то для непосредственно материнского, для «родины», он велик чрезмерно)[7], ребенок символизирует начало в промежуточности. Он преодолел загадку вот-бытия, вживую представив другим ошеломляющее присутствие, но этой живостью ЗАГЛАЖИВАЯ его разочарованиями, тщетными вопросами, одновременно обретенным и утраченным молчанием. Он В ДОЛГУ перед началом (говорит Лиотар) и если не может с этим долгом расквитаться (ибо не может удовольствоваться ролью наследника, будь то даже сына «царя»), то не может, стало быть, прекратить рождаться, ПРИГОВОРЕН к рождению.
Тем не менее он представляется «возвышенным даром», «возвышенным приношением»[8], но для ДРУГОГО, не для себя, если только его вдруг не пронзит загадка начала — словно молния, ужас ослепления которой ему уже не забыть.
Тот, кого называли непреклонным подростком.
«Непреклонный» сам по себе или потому, что его так называли? И «непреклонный» (для называвших) — не то порицание, не то похвала. И он уже для себя не сама непреклонность, если непреклонен только в отношении тех, кто его так называет.
И все-таки: зачем рождаться? Почему нам никак не перестать рождаться? Почему даже по ту сторону самого конца (а конец — это, конечно же, абсолютное небытие) нам остается что-то вроде изначальности? Дело в том, что изначальна всегда прежде всего способность судить, сказать «нет» (или выбрать между «да» и «нет») гнусности, это ВОЗМОЖНОСТЬ СВОБОДЫ. Человек ЗРЕЛЫЙ, который ночью видит, как его судит «непреклонный подросток», судит за то, что он не до конца сдержал обещание, — как раз и есть все еще тот, кто не перестает зарождаться, рождаться в молчаливом долгу, все так же тяготеющем над ним по отношению к утерянному небытию: на-рождаться без выживания (не-рождаться).
Если не принадлежать к кругу мудрецов, говорит Самюэль Вуд. Мудрец — это удовлетворенный человек Гегеля, тот, для кого не осталось вопросов, поскольку он может ответить на все окончательно, ничего более не хотя, не желая, не меняя. Он мертв и не нуждается в Другом (в другом, который сопровождает и подает руку даже и в смерти). Абсолютно тот же Тот же.
Но для не-Гегеля остаются вопросы, словеса, молчания, и еще блаженное солнце, птичий щебет, песни, ускользающие от адской необходимости языка, ликование небесных созданий, музыка, удерживающая анакрузой тишину того, что все еще слышится или послышится в том, что не слышно.
Сколько еще можно мечтать о языке,
Не порабощенном словами…
…и не отказываться от памяти о желании немых объятий (того, возможно, что Левинас называет «лаской»).
Так сказано и почти не сказано.
В «Морских мегерах» есть следующее категорическое утверждение: Ведь быть и более не быть — одно и то же проклятье. В «Стихотворениях Самюэля Вуда» небытие, из которого рождаешься, и небытие, в которое умираешь, тоже наделены схожим смыслом и несмыслом, а сверх того стойкостью, непрерываемостью абсолютной прерывности.
В «Морских мегерах»:
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею…
Память, которая, вдалеке от прустовской, никак не защищена: Став ничем, ни о чем не помнить, даже не знать о смерти?
И, наконец, осуждение или уничтожение рассказа, в котором не сохранится памятник пути от небытия к небытию.
И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути.
В обеих поэмах (разделенных, однако, катастрофическим Событием) имеет место один и тот же процесс или, скорее, нескончаемый процесс.
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею,
Я место ищу, где ребенок, которым я был, оставил свои отпечатки.
Отпечатки: следы не того, что имело место, а того, что так никогда и не произошло. Вот что удерживает нас в стороне от прустовских воспоминаний: воспоминаний безотчетных — триумфально подхваченных и способных отдалить смерть воскрешенным искусством.
И снова следы:
Под вневременной аркой, где во всей чистоте восседает ничто,
Исчезнув так, что стерлись и следы моего пребывания…
И тем не менее имеет место процесс, явка в суд (все в тех же «Морских мегерах») ребенка с ребенком, ставшим другим:
Возник, чтобы тяжкую детскую муку снова во мне пробудить,
Ребенок иной, но захваченный тою же тайною мукой [9]…
Очная ставка, не повторяясь, обретает в «Стихотворениях Самюэля Вуда» еще более неоспоримую форму всегда давнишнего и всегда нового процесса.
Причина одна: ему виден глазами сознания
Тот, кого называли непреклонным подростком, вернувшийся, чтобы вершить
Беспощадный суд над предателем-взрослым.
Лучше на этом суде сразу признать вину,
Чем в нажитой мудрости тщетно искать защиту.
Но почему ребенок его мучает? Почему становится судьей? Да потому, что, как ребенок, которому всегда только предстоит родиться, он все еще наделен способностью судить и быть свободным, разоблачая ложь нас тиранивших в детстве.
А также потому, что судья и подсудимый остаются все тем же ребенком, чей невозможно смягчить взор правосудный, с сердцем, в котором жива еще юная гордость, живо искусство скрывать свои сильные стороны, дальновидность, средоточие наслажденья, откуда «он» должен (не зная, кто этот он) вновь начать заслушивать, произносить приговор.
И власть ее не ослабела с годами.
Это (снова) загадка, загадка странности детства — детства, которое знает о ней больше, поскольку ей не подходит никакой ответ, когда во весь голос — голос восхитительный, похищенный у всегда удерживающегося в нем безмолвия — произносит NON SERVIAM[10], гордый в своей готовности на крайние бедствия отказ.
Не желая, не будучи в состоянии закончить, положусь пока что на изречение одного из хасидских Учителей (который всегда отказывался быть Учителем), рабби Нахмана из Брацлава.
«Нельзя быть старым!»
Что прежде всего можно понимать так: нельзя отказываться от самообновления, останавливаться на ответе, который не оставлял бы уже сомнений в вопросе — в конечном счете (но конца этому нет) прибегая к письму только для того, чтобы стереть написанное или, точнее, записывая самим стиранием, удерживая вместе исчерпанность и неисчерпаемое: ИСЧЕЗНОВЕНИЕ, которое не иссякает.
Так он пришел к тому, чтобы написать тайную Книгу только для того, чтобы ее сжечь, и прославился как автор «Сожженной книги»[11].
Но это, возможно, побочный эффект мистической славы, в которой даже без смирения или воодушевления он наделяет себя возможностью некоего высшего конца.
Полагаю, что Луи-Рене Дефоре отвергает такую возможность. Конечное небытие не может помешать тому, чтобы рождение продолжалось, иначе говоря, всегда ЕСТЬ МЕСТО нарождению, рождению в долгу у рождения, у молчания, которого ему недоставало, когда оно давало о нем зарок, но благодаря которому, даже и недостающему, поддерживаются дар благодати и благодать дара, смех, слезы, дикость и, может статься, наконец-то УДАЧА, что выпала, правда, слишком поздно и ничему не послужит как раз потому, что оказывается удачей, только уклоняясь и ускользая от любого использования, любой службы.
Не забудем, что эти стихотворения приписываются Самюэлю Вуду. Не выдуман ли он, чтобы переложить ответственность на кого-то другого, обретающего тем самым реальность ирреальности? Не какой-то ли это другой голос, который автор слышит только время от времени или которого бежит, чтобы не вскрылась его тайна и не прозвучали самые глубокие, самые катастрофические истины? Если никогда не бывает окончательного ответа, а лишь постоянное оспаривание, я остаюсь пораженным некоторыми почти безмятежными моментами, когда отрицательное не торжествует. Как в этих трех строках, отгоняющих, кажется, искушение нигилизма:
Нет, тут нечто смутное по-иному:
Нежность, которая перехватила горло,
Долг неустанной, недремлющей дружбы.
И потом десять строк, столь сильных, исполненных непревзойденного величия «конца», где воздается должное не отсюда пришедшему голосу (быть может, голосу Самюэля Вуда или самогό безымянного), неуязвимому для времени и распада; голосу, который, даже если он обманчив как сновиденье, удерживает кое-что, что длится / Даже после того, как потеряется смысл. И почему? Потому, что его ТЕМБР (подчеркиваю я) еще бродит вдали, словно гроза, / И трудно сказать: приближается или уходит.
Голос, тембр, музыка. Не этими ли словами открывается безответный вопрос ЗАТАКТА, невпопад временящей синкопы? Синкопа: даже воспринятая не субъективно, она может преподноситься нам в разных формах. И, для начала, снова Гегель, коли вместе с ним мы концептуально подхватываем начало только в конце и — со смертью и через смерть — в рождении: затакте, который упраздняет тогда непосредственность времени и, возможно, в меланхолии предельного удовлетворения упраздняется также и сам.
ЗАТАКТ: возможно, это иное ожидание возврата назад через оглядку в прошлое, где мерещится некое всегда уже утраченное, поскольку его никогда не было, настоящее.
В заключение вернусь к такому таинственному, такому непроясненному опыту Луи-Рене Дефоре, разве что на крохи которого мне удалось намекнуть. Если у него счастье, несчастье родиться всегда подспудно присутствует в существе, которое в своем развитии полагает, что от него удаляется, так что рождение, продолжаясь без конца, всегда пребывает по ту сторону, то можно полагать, что молчание infans[12] всегда остается прецессией речи, подобно тому как небытие не упраздняется в бытии, даже если и кажется, что они сопрягаются в жутком раскачивании ИМЕЕТСЯ (бытие полагает, что завладевает небытием, но рождение упорствует — Остинато — в своем небытии, так и не выдав тайну).
Воспользовавшись термином, восходящим к древним грекам, но обретшим технический (не очень-то, впрочем, четко очерченный) смысл в XIX веке, я буду понимать опыт (синкопу сбоя) Луи-Рене Дефоре как своего рода анакрузу. У греков, судя по всему, анакруза — простое вступление, проба, к примеру, лиры. В XIX веке ее образцы усложняются: в первом, вступительном, такте уже не слышно ничего — или такой слабый тон, что он, кажется, исчезает и тем самым длится без длительности или дольше, чем длится, так что после него или исходя из него звучная наконец-таки нота разносится подчас поразительным взрывом, столь сильным взрывом или порывом, что ему только и остается спасть — падение — до новой тишины. Тем самым до и после смещают друг друга и не закреплены в определенном месте, причем опытное ухо не слышит в этом никакой неразберихи.
Так провозвестие первого или конечного детства прошло — в первом такте — через молчание-крик, еще животное и, однако, уже человеческое. Он сохранит эмблему сего первичного молчания (но было ли оно первым? Не было ли в предшествующем небытии — небытии отчизны или родины — молчаливого, самого что ни на есть интимного, самого что ни на есть прикровенного сообщения?), молчания, на которое ОБРЕЧЕН и которое в невозможном вызове ОБРЯЩЕТ. Молчания, которое, в согласии с музыкой, необъяснимым образом готово прерваться здесь возвышенным порывом хорового голоса, столь прекрасного (но это уже не красота), что вокруг него вновь воцаряется тишина, дабы только и был слышен его головокружительный подъем; такого, стало быть, молчания, в которое он впадает так полно, что тщетно было бы, отклоняясь в отчаянном воспоминании назад, надеяться его когда-либо вновь обрести[13].
Отсюда, возможно, «обезумевшая» пытка появления, прелюдией к которой было исчезновение. Затакт, коему будет тщетно подражать искусность подголоска.