К книге
Морис Бланшо: Голос, пришедший извнеДополнение. За дружбу[33]
88%
Дополнение. За дружбу[33]
21

Всем моим друзьям, известным и неизвестным, близким и далеким.

Мысль о дружбе: думаю, понятно, когда дружба заканчивается (пусть еще длясь) — экзистенциальным, как выразился бы феноменолог, разладом, какой-нибудь драмой, злосчастным поступком. Но понятно ли, когда она начинается? Друзьями не становятся с первого взгляда, скорее — мало-помалу, медленным трудом времени. Были друзьями и не знали об этом.

*

Я познакомился с Дионисом Масколо в коридорах издательства «Галлимар». Смотрел на него издалека, он казался мне очень юным. В те годы (еще с предвоенной поры) я был куда теснее связан с Раймоном Кено и, с другой стороны, с Жаном Поланом — довольно далекими друг от друга.

Однажды (уже во время войны…) Дионис сообщил мне, что Гастон Галлимар намерен опубликовать у себя в издательстве в виде книги литературные хроники (или некоторые из них), которые я отправлял в свободную зону по подпольным каналам. «Но, — сказал я, — у меня же их нет, я их не храню (из лености и, быть может, осторожности)». Тем не менее издательство их раздобыло, все или большинство. Уверен, что всю работу по их сбору и сохранению в одиночку осуществил Масколо.

Здесь не место рассказывать о шоке, который я испытал, и о примешавшемся к нему недовольстве. Я работал — если это была работа — без оглядки, ничего не ожидая и в полной неопределенности — и вдруг оказался лицом к лицу с самим собой и с решением, которое нужно было принять (написанное, быть может, сродни завещанию, всегда возвращается, как брошенная в море бутылка).

Не буду распространяться об этом далее. Хочу только уточнить, что своим существованием сборник «Неверным шагом» обязан Дионису Масколо — и, конечно же, Гастону Галлимару, который проявил инициативу или подхватил ее — не без затруднений, ведь цензура дважды запрещала публикацию рукописи. «У вас будут проблемы», — сказал мне Раймон Кено. Полагаю (никогда нельзя быть уверенным), что мои комментарии к «Мраморным утесам», где я в мрачных чертах обрисовал «Старшего Лесничего», столь схожего со зловещей фигурой, которую никто не называл, да, этот комментарий напугал книжников от цензуры. Эрнст Юнгер был защищен высшей воинской наградой, какой только мог быть отмечен «герой», но отыграться на других это ничуть не мешало.

Подчеркну: тогда между нами еще не началась дружба — излияние сердца и ума. Возникла, несомненно, некоторая сопричастность, отмеченная сожалением, ибо я полагал, что «Неверным шагом» и правда неверный шаг. Я тогда близко общался с Жаном Поланом, и тот давал мне советы. Помню, как однажды, когда мы ехали в метро, он придвинулся и сказал мне на ухо: «Остерегайтесь такого-то, не доверяйте такой-то». Этого хватало, разъяснений не требовалось, и я их не просил. Эпоха молчания, время немого доверия. Расскажу лишь вкратце об ответственности, ожидавшей меня, если бы я согласился занять должность главного редактора NRF[34], которая уже тяготила тогда Дриё ла Рошеля.

Откуда взялось это предложение? Я встречался с Дриё до войны, когда откликнулся в своей литературной колонке на его «Мечтательную буржуазию», потом в начале оккупации, когда вместе с несколькими единомышленниками покинул «Молодую Францию»[35]. Пошли разговоры; он сумеет с этим справиться, решил Дриё. Но почему мы ушли? Ситуация была слишком двусмысленной. «Молодая Франция», основанная безвестными композиторами, которых, впрочем, ждала слава, получила поддержку и субсидии вишистского правительства, и наш наивный план использовать это объединение против Виши (помню, среди нас был Жан Вилар, который тогда больше писал, чем играл на сцене) из‐за этого противоречия провалился. Кстати, нашу концепцию «культуры» считал слишком высоколобой и Поль Фламан[36].

Итак, предложение Дриё: «Для немцев, — сказал он мне, — главным редактором останусь я, но у вас, при условии отказа от политических текстов, будет полная свобода». Я сразу увидел ловушку, которая, возможно, ускользнула от внимания Дриё. И ответил, что, будучи безвестным писателем, не смогу составить достаточную преграду оккупантам и что для их сдерживания нужно сформировать редакционный совет с участием слишком видных литераторов, чтобы ими можно было пренебречь. Дриё не возражал. Жан Полан поддержал меня и, того больше, взял все в свои руки и довел дело до конца, заручившись согласием Жида, Валери, Клоделя (который очень точно заметил: «А кто такой Бланшо, его никто не знает»), Шлюмберже[37]. В то же время мы понимали, что все эти писатели (в том числе, само собой, и Полан), оградив нас (их не получилось бы тихо отодвинуть в сторону), скомпрометируют себя, согласившись быть гарантами сомнительного, а то и невозможного предприятия.

Тогда-то искушенный в интригах Полан и нашел решение, обратившись к Франсуа Мориаку: в кратком разговоре вполголоса собеседники поняли друг друга с полуслова. Полан знал, что Мориак неприемлем для Дриё, который, когда я представил ему перечень приглашенных в редакционный совет, пришел в ярость («Мориак никогда не имел и не будет иметь отношения к NRF»). После чего он вернулся к своему исходному предложению доверить мне, мне одному, руководство нейтральным, чисто литературным журналом. На что я, кажется, ему ответил (дело было в каком-то кафе на Елисейских Полях): «Будем честны. Я не смогу запрашивать тексты для журнала, в котором не готов печататься сам».

Так закончилась эта трагикомедия. Один из старейших основателей первого NRF — это был не Жид — продолжал настаивать, не понимая, насколько его посыл возмутителен: «Если Б. согласится себя скомпрометировать, мы потом ему это возместим». «Но это же мерзко», — сказал я Ж. П. «Да, — согласился он, — кругом одна мерзость, и надо положить всему этому конец. Вот увидите, у самого Дриё не останется иного выхода, кроме как покончить с собой».

Никаких контактов с Гастоном Галлимаром у меня не было. Он, скорее всего, хотел бы, чтобы журнал продолжал выходить, но принес его в жертву, чтобы спасти издательство. В начале оккупации он хотел все бросить, что значило бы и бросить на произвол судьбы стольких доверившихся ему писателей. И, кроме того, он испытывал определенную приязнь к Дриё, другу Мальро.

*

Я отчетливо осознаю: то, что я здесь пишу (и, может статься, еще зачеркну), отнюдь не последовательное изложение событий. Попытка что-то сделать с NRF и ее провал, как и мое участие в «Молодой Франции», имели место в начале 1941 года. Оккупанты хотели сделать вид, что они оставили нам некоторую — лишь кажущуюся, как мы понимали, — свободу. Когда вышел «Темный Фома», его сочли за проявление еврейского упадничества. А «Неверным шагом» напечатали год-два спустя (в 1943-м) — к тому времени война с Россией вернула нам надежду.

*

Прерву этот рассказ. Что-то всегда настораживало меня в отношении любого повествования, претендующего на историчность: едва ли то, что мы принимаем за правду, обходится без обманчивой реконструкции играми памяти и забвения. Я знаю, что во всем этом участвует и Д. М., но участвует не вполне явным образом (он появился в «Галлимаре» в 1942 году), я не вижу его отчетливо. По-моему, он тесно связан с Брисом Пареном[38], которого все уважают и чьи представления о языке прокладывают дорогу новой эпохе.

Нужно подождать, пока протечет время — время, в котором мы встретимся и со смертью, поджидающей каждого из нас и едва миновавшей нас обоих. Я живу очень далеко. Само «я» становится нелепым и неуместным. Не думаю, что обменивался тогда с Д. М. большим количеством писем (по размышлении, пожалуй, их вообще не было вплоть до публикации 14 Juillet[39]). Я безмолвно отсутствую. Ответственность и потребность политического толка — вот что побуждает меня в некотором смысле вернуться и обратиться к Дионису Масколо, который, как я уверен (или предчувствую), придет мне на помощь. Получив 14 Juillet, я слышу призыв и отвечаю на него решительным согласием. И впредь с нами — «между нами»[40] — пребудет отказ, ссылающийся на определенные основания, но более твердый и суровый, чем того может требовать любая обоснованность. Во втором номере 14 Juillet я публикую довольно длинный текст, озаглавленный «Извращение сути» [La perversion essentielle]. О своей солидарности с ним мне сообщит Рене Шар.

*

Но мне хотелось бы добавить, что именно тогда я познакомился с Робером Антельмом. Вспоминаю, при каких обстоятельствах. Я сижу в кабинете у Д. М. (в издательстве «Галлимар»). Медленно приоткрывается дверь, и на пороге возникает высокий мужчина, который не решается войти из вежливости, явно опасаясь нарушить нашу беседу. Он почти робок, но вызывает еще бόльшую робость. Он — сама простота, но также и сдержанность, во всем вплоть до речи, твердой и веской. Не скажу, что сразу понял, насколько ценной станет для меня его дружба. Воздержусь от романтики. Меня всегда не столько трогали, сколько смущали слова Монтеня о его стремительно завязавшейся дружбе с Ла Боэси («Потому что это был он… потому что это был я…»). Лишь позже, по прошествии времени, решив не включать «Рассуждение о добровольном рабстве» в корпус своих сочинений (где оно должно было стать центром), Монтень приходит к более взвешенным, не столь пылким чувствам, и дает нам понять, как сложна дружба и какая сдержанность требуется в разговоре о ней.

Как я там оказался? Не в силах вынести невыносимое в текущих событиях (войну в Алжире), я позвонил Д. М.: «Нужно что-то делать…» — «А мы как раз кое над чем и работаем». Отсюда бесчисленные, почти ежедневные встречи и разработка того, что общими усилиями станет Декларацией о праве на неповиновение в войне в Алжире.

У меня — как и у Диониса, и у Мориса Надо, и у сюрреалистов, как и у многих других — никогда не было намерения превратить работу над текстом, который сам по себе стал событием, в некую историю. То, что тогда получилось (на что ушли месяцы), принадлежит всем, и, как сказал Виктор Гюго о материнском чувстве: «У каждого в нем своя доля, и все владеют им целиком». Ответственность была общей, и даже те, кто отказывался подписать декларацию, поступали так на основе существенных, продуманных оснований, изложенных в длинных письмах. Подчас это давалось очень тяжело. И я, стало быть, опускаю имена, как и отдельные истории. Скажу только — и это исключение необходимо, — что Жорж Батай не подписал декларацию (вопреки желанию) по моей просьбе: он был уже очень болен, а мы знали, что нас ждут суровые испытания. Но основной мотив был в другом. Этот «случай» стоял особняком, потому что его дочь Лоранс уже была в тюрьме: она и в самом деле «подвозила чемоданы» (как с пренебрежением говорили наши недруги). Позже, выйдя на свободу, она мне все объяснила, но в то время ее отец, не посвященный в секреты, оказался бы вовлечен в опасную интригу, удержать его в стороне от которой было нашим долгом.

Дальнейшее известно. Едва «Манифест 121» был напечатан (всего в двух журналах, Les Lettres nouvelles Мориса Надό и сартровском Les Temps modernes, которым сразу же запретили деятельность, навязали цензуру, заткнули рот, — так что правильнее было бы сказать, что напечатан он был, но в свет не вышел) и несмотря на то, что ни одна из газет, включая самые крупные, не привела из него ни единой выдержки (это было слишком рискованно), как мы подверглись преследованиям, обвинениям, осуждению неведомо за что. Мне тогда довелось узнать, что такое судебный следователь с его полномочиями и заботой скорее о том, чтобы навязать нам свой закон, чем чтобы выступить его представителем. Следователь, впрочем, примечательный и несуразный. Мы резко схлестнулись по двум пунктам. Когда я заметил, что тогдашний премьер-министр Мишель Дебре, объявив в речи, произнесенной двумя или тремя днями ранее в Страсбурге, что мы будем сурово наказаны, уже вынес нам приговор и таким образом сделал его труд бесполезным, поскольку мы осуждены заранее, он разъярился, и мне на память приходит одна из его реплик: «Есть вещи, о которых здесь не говорят». — «Выходит, ваш кабинет — это священное место, где нельзя выражаться свободно, даже в уважительной форме? Что-то вроде дуба, под которым вершил правосудие король? Однако то было хотя бы на свободе, на свежем воздухе». — «Не забывайте, что за подобные слова я могу посадить вас в тюрьму». — «Я только этого и требую». Тогда он обратился к моему адвокату (другу Троцкого) и пробормотал сквозь зубы: «До чего никчемны эти, которые наверху».

Другой пункт разногласий был куда важнее и затрагивал обычай, который так и не был упразднен, хотя ничто его не навязывает и все должно бы ему препятствовать. По окончании допроса следователь решил надиктовать мои показания судебному секретарю. «Ну нет, — сказал я, — вы не замените мои слова своими. Я не ставлю под сомнение вашу добросовестность, но у вас такая манера речи, принять которую я не могу». Он настаивал. «Я не подпишу». — «Мы обойдемся без вашей подписи, следствие будет продолжено в другом месте». В конце концов он сдался и позволил мне в точности повторить слова, которые я ранее произнес.

Я рассказываю об этом отнюдь не из любви к анекдотам. В этой интриге, в споре между человеком, щедро наделенным юридическими познаниями, и тем, у кого, может быть, совсем мало слов и кто даже не подозревает о суверенной ценности речи, своей речи, имеется существенный изъян. Откуда у представителя суда право быть единственным хозяином языка, диктовать (это уже диктат) слова так, как ему удобно, воспроизводить их не такими, какими они были сказаны, — запинающимися, жалкими, неуверенными, — а усиленными потому, что они более красивы, ближе к классическому идеалу и, главное, более решительны. Может вмешаться адвокат, но иногда адвоката нет, а иногда он не хочет настраивать судью против себя или нарушать сопричастность, которая, как показал Кафка, неразрывно связывает в мире юриспруденции судей, адвокатов, поверенных и обвиняемых.

Я хотел бы, чтобы все прочли и обдумали повесть Жана-Дени Бредена, озаглавленную «Виновен»[41]. Жан-Дени Бреден, профессор права, адвокат, мастеровитый писатель, волнует и учит нас. Он не облегчает себе задачу. Его виновный-невиновный герой образован, он учится на первом курсе юридического факультета. Его преступление состоит в том, что по предложению товарища он принял участие в пацифистской манифестации, которая плохо кончилась: пивные бутылки против дубинок. Он ничего не сделал, но он там был. Это и есть его проступок, но он не может с этим смириться. Француз, сын бретонца (налогового инспектора) и алжирки; отец умер, мать вернулась в Алжир, состоит на государственной службе и помогает ему деньгами. Она не должна узнать о случившемся. Правосудие вершится своим чередом, со всеми его прецедентами и обычаями. Уверенность в собственной невиновности мешает герою защищаться; адвокат защищает его слишком умело, с тем судебным красноречием, которое лишь осложняет дело. Получив не столь суровый, как остальные, приговор, он тем не менее не может смириться с утратой невиновности и кончает с собой при помощи осколков той самой бутылки из-под пива, в мнимом использовании которой против сил правопорядка был облыжно обвинен.

Жан-Дени Бреден помогает нам понять, что виновность Али была в некотором роде внутренней и что правосудие просто обнаруживает ее, в то время как извращенность и прямолинейность судебной машины не дают ему защититься. Это другая версия «Процесса» Кафки. Возможно, Али не хватило той силы, которую придают политические убеждения; одной убежденности в невиновности недостаточно.

Продолжаю историю 121-го. Сартр, находившийся в отъезде, возвращается и заявляет, что несет ответственность за все наравне с нами. Его не преследуют. Почему? Он слишком знаменит. Известен вердикт, вынесенный, если верить молве, де Голлем: «Вольтера в тюрьму не сажают». Какое странное уподобление, какая неловкая попытка отнекаться. Де Голль забывает — это небрежение или случайная промашка? — что Вольтер как раз таки просидел в Бастилии почти год за сатирические стихи в адрес регента, которых тот вполне заслуживал.

Мы, таким образом, были обвинены, но не были ни судимы, ни осуждены — может статься, оказались забыты или амнистированы.

Я вспоминаю об этом фиаско правосудия, не испытывая ни малейшего удовлетворения. Не побоюсь показаться смешным и напомню в связи с этим пустяковым делом (но, возможно, пустяковых дел не бывает) о смерти Сократа, который пожелал умереть, повинуясь беззаконному приговору, для того чтобы восстановить справедливость, саму суть справедливости, приняв самое что ни на есть несправедливое как все-таки справедливое. Дело для него обстояло так, как будто полис никогда не виноват, даже когда он не прав. В этой смерти нет трагедии, и ее не стоит оплакивать. Ибо это смерть ироничная, а приведший к ней процесс, возможно, был первым сталинским процессом (о, были, конечно, и другие, и еще будут, так происходит всякий раз, когда сообщество притязает на абсолют).

Поспешу к концу. «Манифест 121» вскоре стал более известен за границей, чем во Франции. Дорогой друг — совсем недавний для меня, извечный для нашей группы, — Элио Витторини не только поддержал нас, но и увлек за собой. Какое счастье, какая удача слышать его, видеть его, а вместе с ним Итало Кальвино, потом Леонетти[42]. Драгоценные посланники прибыли к нам из Германии: сначала Ханс Магнус Энценсбергер, потом Гюнтер Грасс, Ингеборг Бахман, Уве Йонсон. Кому первому пришла в голову мысль об издании «международного обозрения»?[43] Думаю, это был Витторини, самый пылкий, самый опытный. Совсем недавно в журнале Lignes были опубликованы[44] некоторые — сохраненные Дионисом Масколо — из документов, относящихся к этой инициативе, которая отнюдь не была тщетной, даже если и потерпела провал. С французской стороны самым ценным был вклад Луи-Рене Дефоре: он не просто оказал нам содействие, но и согласился стать секретарем будущего журнала, что гарантировало бдительность и взвешенность в отношении стольких страстей. Морис Надо привнес в наш проект свой опыт, Ролан Барт — свою репутацию, он много работал, и неудача журнала оказалась для него столь чувствительной, что он предложил нам выяснить ее причины и установить, что именно за нее ответственно. Должно быть, он хотел воздвигнуть надгробие, претворить во что-то наше разочарование. Мы отказались от этого лишь для того, чтобы не поступиться будущностью и в то же время не обвинять одних в пандан к другим, избежав тем самым напастей тех групп, что выживают среди вспыхнувших раздоров[45].

*

Очень скоро, по моим ощущениям, возникло самое что ни на есть неожиданное и, однако, воспринятое как совершенно неизбежное движение. Оно должно было произойти. Движение 22 марта, майская революция 68-го. Инициатива, конечно, исходила не от нас, даже не от тех, кто задал движению первый импульс и оказался в нем на первых ролях. Огненные сполохи, бурление, в которое были вовлечены мы все и в котором мы не переставали быть вместе, но уже по-новому. Я не стану рассказывать о том, о чем столько раз уже было сказано, и ограничусь упоминанием тех почти неосознанных трудностей, которые, не разделяя нас, наверняка на нас воздействовали. Я ясно почувствовал это: мы стали группой друзей, единых даже в своих разногласиях (каких? я их забыл). Между тем в Комитетах действий Мая 68-го, как и на манифестациях, не было друзей, были только товарищи, которые сразу обращались друг к другу на «ты» и не учитывали ни разницы в возрасте, ни былых заслуг (это очень быстро понял Сартр). Среди запретов, написанных на стенах, был один, который нам то и дело напоминали, причем никто не подозревал, что он родом из Талмуда: запрещено стареть (см. «Сожженную книгу»[46]). В ту пору я был ближе к Роберу и Монике Антельм, оставляя Дионису проводить дни и ночи в схватках, одновременно реальных и символических. Вспоминаю день, проведенный во Флене с Маргерит Дюрас, когда нас не покидало чувство, что вот-вот произойдет что-то очень важное (это оказалась смерть)[47]. Вместе с Робером и Моникой я ходил на стадион Шарлети, чтобы послушать Мендес-Франса; он пришел просто для того, чтобы выразить свою солидарность, заверить в своей поддержке движения, не более чем движения, и, наверное, чтобы защитить манифестантов, которые того не хотели и которым не могло угрожать ничто, кроме усталости, отсутствия цели, нескончаемого бунта. Несмотря на все наши предосторожности, в Комитетах действий, как и вне их, нас по-прежнему принимали со сдержанностью, поскольку дружба не оставляет место товариществу. Мы обращались к товарищам на «ты», но как друзья друг другу не «тыкали». Доходило до того, что подчас я нападал на Диониса, чтобы откреститься от дружбы. Чего мне это стоило; но чуть позже он со своим несравненным благородством говорил мне: «Я вас отлично понимаю». От последней манифестации, той, что была организована нами — студентами, писателями, рабочими, — от манифестации запрещенной (в то утро мне домой пришла официальная бумага из префектуры: откуда эти функционеры все про нас знали?), у меня в памяти остался Мишель Лейрис: мы, и Маргерит Дюрас между нами, шагали, взявшись за руки, чтобы защитить друг друга, и Клод Руа[48] удостоился высокой чести: его схватили и бросили в машину, когда полиции потребовались жертвы, чтобы правопорядок не выглядел совсем уж смехотворно.

*

Дружба, товарищество; как бы хотелось мне пообщаться издалека с вами, дорогой Дионис, таким присутствующим, да и с другими, присутствующими еще больше, поскольку, исчезнув, они могут отвечать нам только своим исчезновением: мертвыми, которых мы отпустили и которые винят нас в этом, ибо мы всегда причастны к их смерти. И мы чем дальше, тем больше корим себя за то, что их не удержали, и за то, что не остались с ними до конца. У меня был наивный замысел обсудить с Аристотелем, с Монтенем их понимание дружбы. Но к чему? Печаль позволяет мне разве что привести стихи, которые вполне могли бы принадлежать Аполлинеру или Вийону и гласят о времени дружбы, преходящей, даже и длясь после конца.

Что сталось с моими друзьями (…)

Вижу как их раскидало

Рассеянные неудачно

Пропали

Друзья уносимые ветром[49].

Трогательные, но обманчивые стихи. Я противоречу тому, с чего начинал. Верность, постоянство, стойкость, быть может, неизбывность — таковы черты дружбы или, по крайней мере, дары, которыми она меня пожаловала.

Греческая филия взаимна, это обмен Такого же с Таким же, но никогда не открытость Другому, открытие, что за Другое ответственен Другой, признание за ним высшего превосходства, пробуждение и отрезвление этим Другим, который никогда не оставляет меня в покое, наслаждение (без вожделения, как говорит Паскаль) его Величием, тем, что всегда помещает его ближе к Благу, чем «меня».

Здесь я шлю привет Эмманюэлю Левинасу, единственному другу — о, далекому другу, — к которому я обращаюсь на «ты» и который обращается на «ты» ко мне; так случилось не потому, что мы были молоды, а по обдуманному решению, по договору, который я надеюсь никогда не нарушить.

Предыдущая главаГлава 21 из 24Следующая глава