© В. И. Глоцер. 1999. 2003
© М. В. Дурново. 1999, 2003
Однажды вечером, хорошо помню этот день, я убирала свой стол, наводила в нем порядок. Я очень люблю, и до сих пор, красивую белую бумагу. Я перебирала ее, складывала.
В это время в дверь постучали. Я пошла открывать.
У порога стоял высокий, странно одетый молодой человек, в кепочке с козырьком. Он был в клетчатом пиджаке, брюках гольф и гетрах. С тяжелой палкой, и на пальце большое кольцо.
— Разрешите пройти?
— Да, да, пожалуйста.
Он спросил Ольгу. А ее не было дома.
— Можно, я подожду немножко Ольгу Николаевну?
Я говорю:
— Конечно. Садитесь.
Он:
— Благодарю вас.
Я продолжала перебирать бумажки, и одна была красивее другой. Вдруг он меня спросил:
— Вы, наверное, любите музыку?
Я сказала:
— Очень.
— А что вы любите? каких композиторов?
Ну я сразу, конечно, как молоденькая, ему:
— Чайковский. Выше всех.
— Ах, — говорит, — вам нравится Чайковский? Чудный композитор… А кто еще?
Я назвала еще кого-то, когда он спросил:
— А вы любите Баха?
Нет, Баха я, к стыду своему, еще не знала.
У меня был абонемент на год в Филармонию, самый дешевый, в последний ряд. Место на самом верху. на хорах.
Иногда я прямо с работы, не переодевшись, бежала к семи часам в Филармонию, с сумкой, в которой были покупки.
Так что он спросил меня о том, что меня интересовало.
А Ольга всё не приходила и не приходила. Было уже поздно. Он подождал ее еще немного и ушел.
Мне он очень понравился. Славный очень, лицо такое открытое. У него были необыкновенные глаза: голубые-голубые. И какой вежливый, воспитанный! Он любит музыку и знает ее лучше меня.
И я ему очень понравилась, — он мне потом говорил.
Я слышала о нем раньше от Ольги, знала, что он писатель, но, конечно, не подозревала, что он мой будущий муж.
Вскоре он пригласил меня и Ольгу поехать на Острова. И мы поехали. Взяли с собой бутерброды. Может быть, молоко, что-то еще, — не помню.
Я очень любила ездить на Острова. Вы покупаете билет и едете на ту сторону. Утром вас привозит туда пароходик, вы проводите там весь день, а вечером возвращаетесь в город.
Я была в восторге, мой темперамент так и бил ключом. Я была очень веселая. А Ольга всегда сдержанна, подтянута.
Я сидела и смотрела на воду. И услышала очень тихий голос, который был обращен к Ольге:
— Ольга Николаевна, ну посмотрите, какие у нее глаза! Такие красивые.
Ольга нехотя сказала:
— Да, у нее красивые глаза.
С этой поездки он часто приходил к нам. И чем дальше, тем всё чаще и чаще. И мы куда-то вместе шли, куда-то ехали. В городе. И за город.
Как-то он мне сказал:
— Здесь одна вещь, которую стараются сделать. Это клавесинная музыка… Если у них получится, мы пойдем на концерт…
И мы шли на концерт клавесинной музыки. И куда-то еще, еще.
И случалось, что уже Ольги с нами не было.
Однажды я засиделась у него в комнате.
И он неожиданно сделал мне предложение.
Я помню, что осталась у него ночевать.
И когда мама стала мне выговаривать, что я даже домой не пришла, я сказала ей, что мне сделали предложение и я выхожу замуж за Даниила Ивановича.
Всё это произошло как-то очень быстро.
С тех пор я Ольгу почти не видела.
По правде говоря, мама ожидала, что за Даню выйдет замуж Ольга. И когда он сделал мне предложение, она была немного смущена. Не то чтобы недовольна, — нет, — просто для нее это было полной неожиданностью.
Свадьбы никакой не было. Не на что ее было устраивать. Пошли и расписались, — вот тебе и вся свадьба.
Первым делом, как мы поженились, Даня повез меня в Царское Село, к своей тете, чтобы показать меня. Он очень считался с ее мнением. Прямо-таки дрожал перед ней. Да, он, конечно, ее уважал, но и побаивался. И любил, по-моему, больше, чем отца. И она тоже в нем души не чаяла.
Всё было очень красиво, как она нас приняла.
Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза, изучающе, — кто я и что я.
А Даня все время переводил взгляд с нее на меня, с меня — на нее, — как я ей, нравлюсь?
Первую жену Дани, Эстер, она не любила[4]. Но она все-таки хотела, чтобы он женился, потому что его всегда окружали какие-то непонятные для нее люди, непонятные для ее возраста. И она надеялась, что с женитьбой они от него отстанут.
Уж не знаю, что она сказала ему обо мне, но я чувствовала, что она, скорее, одобрила его выбор.
Даня жил в коммунальной квартире на Надеждинской улице. На третьем этаже.
Его комната представляла собой половину некогда большой комнаты, разделенной перегородкой. В нашей половине было метров пятнадцать, не более.
Это была не стена, сквозь нее всё, что происходило на той половине, было слышно. А там жили старуха-мать и ее дочь.
— Мама, мама! — укоризненным голосом выговаривала дочь. — Ну что вы опять напикали в кровать!
Даня делал мне знаки, прикладывал палец к губам: тс-с!
Через некоторое время снова:
— Опять! Я же вам сказала, мамаша, чтобы вы кричали, когда вам надо пикать.
Мы помирали от смеха, сгибаясь пополам. А Даня мне шопотом:
— Молчи! Молчи!
Старуха всегда делала в кровать, потому что она не вставала. Адочка приходила домой, и повторялась та же сцена.
— Мамаша, я вам сказала, мамаша. Вы меня все-таки не хотите слушать!
— Э-э, — хныча отвечала ей старуха, — я хочю слюшать!
— Нет, вы не хотите делать так, как я вам говорю, мамаша! Я уж больше не могу…
Даня, сам давясь от смеха, мне одними губами:
— Молчи, чёрт!
Этот разговор за стенкой мы слышали каждый день.
Дальше, в следующей комнате, — а все комнаты были в одном ряду — жил отец Дани, Иван Павлович. Эта комната была средней в квартире: между нашей комнатой и комнатой старухи с дочкой и комнатами Даниной сестры Лизы.
Когда-то вся квартира принадлежала Ювачёвым. Но в те годы, когда я вышла замуж, она уже была коммунальной.
Иногда Иван Павлович в коридоре предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет.
Это был очень высокий, скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом.
Заходил он к нам очень редко, на несколько слов.
Даня моментально вскакивал и при нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат.
— Пожалуйста. — говорил отец Дане, — ты можешь сидеть. Садись.
Но Даня не садился. Я тоже стояла.
И я не помню, чтобы и отец сидел у нас в комнате.
Приходил он, чтобы что-то спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом Дане.
Говорил Иван Павлович негромко, вполголоса.
А курить не разрешал, и Даня в его присутствии не курил.
Со мной он был мил, и, по-моему, хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться.
Он был чрезвычайно аскетичен. Буквально ничего не ел.
У него была мисочка. И ложка. Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку горячей воды, и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов — ничего, кроме этой тюри.
Был совершенный аскет. И его все побаивались. Даже считали, что он повредился в уме.
В его комнате была очень скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не помню, — наверное, был.
И он все время писал. Я, к сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это замечательные вещи.
После его смерти — а может быть, я ошибаюсь, это случилось раньше — нет, все-таки, наверное, после его смерти, — все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь его архив.
Известно, что Иван Павлович Ювачёв был близок к Толстому. И не раз бывал в Ясной Поляне.
Он был народовольцем, за участие в покушении на царя его приговорили к смертной казни, которую потом заменили пожизненной ссылкой.
Но в конце концов его отпустили. И после ссылки он женился.
Даня рассказывал мне такую историю.
Отец его был приглашен в поместье к Толстым. Мать Дани, которую я уже не застала, потому что она умерла еще до того, как мы познакомились с Даней, была на сносях, ждала ребенка.
Иван Павлович позвонил ей по телефону из Ясной Поляны и кричал довольно громко, потому что такие были телефоны и только так его было слышно. Он сказал: «Будь осторожнее, роды уже близко. Ты разрешишься 30-го декабря. И родится мальчик. Назовем его Даниилом». Жена что-то возражала. Но он ее оборвал: «Никаких разговоров! Он будет Даниил. Я сказал».
Дальше, за отцом, были, если не ошибаюсь, две комнаты, в которых жила сестра Дани со своей семьей.
Лиза была замужем за ярым коммунистом, и поэтому мы к ним не ходили и с ними не разговаривали.
Сам Даня с сестрой говорил, но совершенно холодно и только по-немецки.
Мне было строго-настрого запрещено к ним ходить. Даня с самого начала мне сказал: «Нечего тебе туда шляться, я тебе говорю! Нечего тебе там делать». Так что Лиза была для меня недоступна, я не могла с ней разговаривать, и никаких теплых отношений с Лизой, с ее семьей у Дани не было. Из-за ее мужа-коммуниста.
Итак, наша с Даней комната занимала половину некогда большой комнаты.
На окнах — занавески, сделанные из простыни. Кажется, наши окна выходили на улицу. Потому что когда в дом напротив приходили и делали обыск, мы всё видели через дорогу.
В комнате стоял диван, — диван не диван, неширокая тахта, — продавленный, с большой дыркой посередине. Видимо, им пользовались вовсю. Когда я первый раз легла на него, я провалилась в эту дырку, собачка под диваном завизжала, — должно быть, ее задели пружины проклятые. Но когда люди молоды — Господи Боже мой! — всё это пустяки.
На стенах было много надписей. Довольно больших. Как плакаты. Вроде такой: «Мы не пироги. Пироги не мы!» Все эти надписи делал Даня.
Заметной вещью была стоявшая слева у стены фисгармония. Даня садился за нее не очень часто, хотя страшно любил музыку и играл с удовольствием. Играл он немного вещей, больше по памяти. Зато Яша Друскин, когда приходил к нам, всегда играл на ней[5].
Сохранилась одна фотография, на которой я сижу за этой фисгармонией вполоборота к объективу, и мои руки лежат на клавишах. Не помню, кто меня снял. Но это так, изображение, — меня попросили так сесть, я и села, я никогда не умела играть на фисгармонии, к сожаленью.
Был стол, на котором мы ели, когда было что есть.
И печка, половина которой была у нас, а другая половина — у старухи с дочерью.
Однажды ночью Даня разбудил меня из-за этой печки.
— Слушай, я хочу спать, — сказала я.
— Нет, подожди, я что-то тебе скажу.
— Ну что, говори скорее.
— Давай покрасим печку.
— Зачем?! На чёрта надо ее красить?
— А просто интересно!
— Ну чем, чем интересно?! Чёрт с ней, с этой печкой.
— Нет, у нас тут есть розовая краска. И мы покрасим печку в розовый цвет…
Словом, он разбудил меня. И мы этой несчастной розовой краской красили печку всю ночь. И потом покрасили в розовый цвет всё, что могли. Другой краски у нас не было. И, крася, очень смеялись, держались за животы. Нам обоим было почему-то очень весело.
На стене в комнате висел наискосок большой плакат. Он бросался в глаза.
«АУМ МАНИ ПАДМЭ ХУМ».
Какое-то тибетское изречение.
Я спросила Даню:
— Что это значит?
Даня сказал:
— Я не знаю, что это такое, но я знаю, что это святое и очень сильное заклинание[6].
Чтобы в доме было очень много книг, — это я не помню. Комната была все же небольшая. Но у Дани были книги по оккультизму, по йоге, по буддизму, это его интересовало. И благодаря ему у меня тоже развился интерес к оккультным наукам, — правда, тогда еще не глубокий.
Когда мы с Даней поженились, он сказал мне:
— Мне всё равно, но я тебе советую: для тебя будет лучше, если ты оставишь свою девичью фамилию. Сейчас такая жизнь, что если у нас будет общая фамилия, мы потом никому не сумеем доказать, что ты это не я. Мало ли что может случиться! А так у тебя всегда будет оправдание: «Я знала и не хотела брать его фамилию…» Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич…
Он настоял, чтобы у меня осталась моя девичья фамилия, а мне было немножко обидно, — мне казалось, что он не хочет, чтобы я носила его фамилию.
В конце концов мне тоже было всё равно, и я согласилась. Так я осталась с моей девичьей фамилией Малич.
Уже, наверное, не в первый и не во второй год моего замужества Даня как-то сказал мне:
— Я сейчас бегу, мне некогда, я собрал немного денег. чтобы купить нам билеты. — послезавтра большой концерт, в котором будут исполняться «Страсти по Матфею» Баха.
Потом он мне сказал, что их исполнение не хотели разрешать ни в театре, ни в филармонии, и его с трудом добились.
— Это совершенно потрясающая вещь. Смерть Христа. И она у нас запрещена. Так что ее не исполняют. Но разрешили всего один раз на Пасху.
Он еще говорил, что в этой музыке Баха большие детские хоры.
— Но единственное, что запретили, это чтобы участвовали дети.
Я до этого никогда не слышала Баха и. конечно, не так хорошо понимала музыку, как Даня. А он всё повторял:
— Ты увидишь. — это потрясающе!
Я думаю, что это было на второй или третий день Пасхи.
Когда мы вошли в зал, он уже был переполнен. Сесть было нельзя, негде, и мы стояли.
Люди от духоты и переживаний теряли сознание, и их выносили из зала.
Мы стояли, прижатые другими, у самой стены, далеко от сцены.
Ажиотаж был небывалый, потому что все знали, что исполняется единственный раз и никогда не повторится.
Даня подготовил меня, всё мне объяснил, и я слушала очень внимательно. А он всё смотрел на меня: какое производит на меня впечатление?
Это было что-то невероятное. Мурашки бегали по телу. Люди сидели со сцепленными пальцами, сжавшись, плакали. И я тоже утирала слезы. Ничего подобного ни до, ни после этого я не испытывала.
Мы стояли часа три, пока длился концерт. И когда шли домой, я плакала, а Даня всё смотрел на меня и спрашивал:
— Тебе понравилось? Правда?
Я честно говорила, что ничего лучше в жизни не слышала. И он сказал:
— Я рад, что ты поняла глубину этой вещи. Теперь можешь отдохнуть на более легких вещах.
И потом добавил:
— Я, по правде сказать, немножко побаивался, что ты не всё поймешь. Это вещь замечательная, уникальная.
Он был очень верующим, гораздо больше, чем я себе представляла.
Но так мы с ним в концерты больше не ходили. Денег на билеты не было. Никогда.
В Царском Селе, как я уже говорила, жила тетка Дани, Наталия Ивановна Колюбакина. Даня ее очень любил и, повторяю, слегка побаивался.
Она несколько раз приезжала к нам. И Даня к ней ездил, — не то чтобы часто, — изредка. Иногда мы ездили к ней вместе.
Она была очень строгой. Железного характера. Железного! Не было человека, который бы не преклонялся перед ней, — настолько это была сильная натура. А мне нравилось шутить с людьми, — так сказать, ваньку валять.
Я тогда училась кулинарничать и однажды сварила очень хороший, вкусный суп, на свинине и, не помню, еще с чем. Ну, очень хороший.
И как раз к нам приехала Наталия Ивановна. Я сварила целую кастрюлю этого супа, такую большую-большую.
Начали есть, и она тоже ела с удовольствием. Я налила себе тарелку, потом — другую… Вдруг она говорит мне:
— Как вы можете столько съесть?! — но очень мило, по-доброму.
Я говорю:
— Я ем, потому что у меня, кажется, этот суп хорошо вышел.
Но когда я налила себе третью тарелку, она посмотрела на меня с нескрываемым удивлением. Но уже ничего не сказала.
Она жила в Царском со своей сестрой Марией. Мария Ивановна была маленькая такая, не то чтобы забитая, а незаметная.
Даня, повторяю, очень любил Наталию Ивановну и уважал безмерно. Но у нее над столом висел огромный портрет Льва Толстого. Вот его Даня терпеть не мог, не знаю даже почему.
Наталия Ивановна Колюбакина преподавала в Петербурге в главных институтах еще в хорошее время. Она почитала Толстого и каким-то образом была связана с ним.
Даня ей показывал, читал то, что пишет. Некоторые его сочинения она одобряла и говорила ему об этом, а некоторые — ей не могли нравиться, и она ему прямо это высказывала. К ее слову он очень прислушивался.
У меня была собачка. Очень маленькая. Я ее могла брать на руки, носила под мышкой, она почти ничего не весила. Жалкая такая. И прозвище у нее было странное, смешное. Звали ее Тряпочка. Я ее всюду таскала с собой, чтобы она не оставалась дома и не скучала. Иду в гости и беру с собой мою Тряпочку.
Однажды мы с Даней были приглашены на показ мод. Не вспомню, где это было. Там были очень красивые женщины, которые демонстрировали платья.
И все эти женщины повисли на Дане: «Ах, Даниил Иванович!..», «Ах, Даня!..»
Одна, помню, сидела у него на коленях, другая — обнимала за шею, — можно сказать, повисла на шее.
А Марина? А Марина сидела в углу с Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал никакого внимания.
Мне было дико всё это наблюдать. Этих женщин и то, как они прыгали к нему на колени. Всё же я была совсем другого происхождения. Я была стыдливая скорей и плохо себя чувствовала в этой обстановке. И меня то, что я видела, эти отношения, как-то отталкивало.
Наверное, я была в этой компании совсем чужая, они тоже заметили мой взгляд и больше меня туда не приглашали. Просили, чтобы Даня приходил без меня.
Все радовались всегда, когда он куда-нибудь приходил. Его обожали. Потому что он всех доводил до хохота. Стоило ему где-нибудь появиться, в какой-нибудь компании, как вспыхивал смех и не прекращался до конца, что он там был.
Вечером обрывали телефон. Ему кричали с улицы: «Хармс!», «Пока!», «Пока, Хармс!» И он убегал. Чаще всего без меня.
Мне-то и надеть было нечего, — ни платья, ни туфель, — ничего. Атам, куда он шел, все были все-таки молодые, красивые, хорошо одевались.
А он уходил, один. Он еще был прилично одет.
Впрочем, это не мешало нашей любви, и сначала всё было хорошо, и мы были счастливы.
Он всегда одевался странно: пиджак, сшитый специально для него каким-то портным, у шеи неизменно чистый воротничок, гольфы, гетры. Никто такую одежду не носил, а он всегда ходил в этом виде. Непременно с большой длинной трубкой во рту. Он и на ходу курил. В руке — палка. На пальце большое кольцо с камнем, сибирский камень, по-моему, желтый.
Высокий, хотя немного сутулился. У него был тик. Он как-то очень быстро подносил обе руки, — вернее, два указательных пальца, сложенных домиком, к носу, издавая такой звук, будто откашливался, и при этом слегка наклонялся и притоптывал правой ногой, быстро-быстро.
Видимо, для детей в этом его облике было что-то очень интересное, и они за ним бегали. Им страшно нравилось, как он одет, как ходит, как вдруг останавливается. Но они бывали и жестоки, — кидали в него камнями.
Он не обращал на их выходки никакого внимания, был совершенно невозмутим. Шел себе и шел. И на взгляды взрослых тоже не реагировал никак.
Даня был странный. Трудно, наверное, было быть странным больше. Я думаю, он слишком глубоко вошел в ту роль, которую себе создал. Надо, конечно, помнить, что то время, когда мы жили с Даней, не имеет ничего общего с нашим временем, — мы сейчас многое можем допустить. И его странность была особенно заметна на том фоне.
Одежду он себе заказывал у портного. Никто же не носил такие короткие штаны.
Но ко всем его странностям я совершенно привыкла, и они уже не задевали меня. Я его любила, и меня скорее забавляли все эти штуки, которые он выкидывал.
Выражение лица у него было совершенно точно такое, как на портрете, который нарисовала художница Алиса Порет[7]. Этот портрет воспроизведен в «Панораме искусств», которая у меня есть.
В этом сборнике я читала ее воспоминания[8]. Я считаю, что она очень хорошо о нем написала. Там много таких эпизодов, над которыми можно посмеяться. И она очень красиво их подала, те же самые вещи, о которых я говорю, но в каком-то ином преломлении.
У нее, наверное, тоже был с ним роман.
Кстати, в том же сборнике, где воспоминания этой художницы, помещены две маленькие фотографии, на одной — она с Даней, и он там делает страшную рожу…
Я помню — я еще не была за ним замужем — произошел такой случай, — я потом много об этом думала… Я пошла в парикмахерскую делать маникюр. И условилась с Даней, что буду там в таком-то часу и чтобы он за мной заехал.
Вот я сижу у маникюрши, она мне чистит ногти, — как вдруг она поднимает глаза и вскрикивает:
— Ой, какой ужас! Я боюсь!..
Я говорю:
— А что такое?
Она говорит:
— Это не ваш муж?
Я повернулась, увидела Даню и говорю:
— Да.
Она говорит:
— Какой ужасный у него взгляд! Просто страшный.
Я улыбнулась. А она, видно, испугалась не на шутку и говорит:
— Боже мой, как вы не боитесь этого человека?
Я говорю:
— Нет.
Что я могла тогда возразить? А у него действительно бывал иногда такой взгляд: очень голубые глаза белками повернуты под самые веки.
Но в тот момент от ее испуга мне было только смешно.
Его дневник я прочла только теперь. Хотя он его не прятал, я не могла бы его читать, потому что у меня есть чувство, что я влезаю в жизнь другого человека, а это известная подлость.
Когда я сейчас читаю этот дневник, — скажем, то место в нем, где он пишет о несостоявшейся женитьбе на Алисе Порет: «Если бы Алиса Ивановна любила меня и Бог хотел бы этого, я был бы так рад! Я прошу Тебя Боже, устрой всё так, как находишь нужным и хорошим. Да будет Воля Божья!», — я вижу, что многое в этом дневнике выражено совсем по-детски. Да, в Дане было это детское, поэтому он и был такой.
Первый его арест был до меня. А второй арест я уже не помню. Может быть, он был уж очень короткий. Наверное, поэтому я его не запомнила.
Хотя Даня мне никогда особенно не рассказывал про свой первый брак, я знала его первую жену. Она была француженка, еврейка-француженка. Очень хорошенькая. Звали ее Эстер.
Даня говорил мне:
— Эстер — такой тип жены-куклы…
Но мне она показалась очень симпатичной, мы с ней ходили, гуляли.
И был случай, когда на талоны давали туфли. Мы пошли с Даней покупать их.
Даня был очень добрый. И он сказал:
— Послушай, я знаю, что ты бы хотела иметь такие туфли. Но. может быть, отдать их Эстер? Все-таки мы с тобой вдвоем, а она осталась одна…
Я говорю:
— Хорошо. Отдай Эстер.
Туфли были элегантные, коричневые. Эстер была в восторге. И очень меня любила. В том числе за то. что отделалась от Дани.
Один раз Даня взял меня с собой в гости. У кого мы были, — сейчас не помню. Но все хотели, чтобы я тоже пошла. Помню, что все сидели на полу. И на полу, на расстеленных газетах лежало всё кто что принес. Селедка, черный хлеб и, конечно, водка, которую разливали всем.
Были братья Друскины, Яша и Миша[9], они оба закончили консерваторию. Михаил был, кажется, младше Якова. Миша был очень холеный. Но мне больше нравился старший из них. Он играл на рояле как бог, и у него была огромная сила воли. Сначала окончил консерваторию старший. Но он знал, что ему надо дать дорогу младшему, и пожертвовал собой, не стал пианистом. Меня это восхитило.
Но — о Боги, о Господи! — как он играл! Я не могу забыть.
Как-то я сказала Дане: «Яшка, по-моему, играет на фортепьяно лучше Миши». Даня со мной согласился. «Да, — говорит, — намного лучше»…
Значит, большая комната, в ней рояль, и много народу. Шура Введенский был, Липавский[10]…
И братья Друскины играли. Но сейчас все поздравляли не старшего, а младшего Друскина. И Яша спокойно, ласково улыбался, радовался за брата.
Я всегда очень любила и уважала Яшу. Он был такой милый. И я думаю, он меня жалел. Он видел, что я старалась, чтобы никто не обращал на меня внимания, держалась на заднем плане.
Но когда он садился за рояль и начинал играть — Господи помилуй! — я была у его ног. Это я помню очень хорошо.
А потом, после исполнения, шел разговор о музыке. Почему в ней это так, а другое — так. Мнения, мнения. Очень интересный разговор. До утра.
Однажды ночью, — я уже спала, — Даня разбудил меня и сказал, что мы будем охотиться на крыс.
Крыс в доме никаких не было, но он придумал, что мы будем за ними бегать.
Для этого мы должны были одеться по-особенному. Я уже не помню, что я надела и что надел Даня. Но это была явно не парадная одежда и даже не такая, в какой мы ходим обычно, — что-то такое самое заношенное, оборванное. В этом виде мы должны были гоняться за крысами, которых у нас не было.
Мы уже приготовились к погоне, и всюду искали крыс, но тут, на самой середине игры, к нам кто-то пришел. В дверь страшно барабанили, и нам пришлось открыть.
Мы предстали перед гостями в этом странном виде, очень их удивившем. Куда это они на ночь глядя собрались?! Даня не стал рассказывать, чем мы только что занимались, и сказал, что мы куда-то ходили по хозяйственным делам и потому оделись как можно проще.
Ложились мы поздно ночью и вставали тоже поздно. Даня мог спать до двенадцати. А иногда вставали в два или даже в три часа дня.
Когда нечего было есть и некуда было идти, так он и спал, как и я.
Шура Введенский… Я его очень любила. Он был симпатичен мне. И всегда присутствовал в нашей жизни. «Шурка сказал…», или «Шурка приехал…», или «Шурка зайдет…»
Даня и Шура всегда были вместе, тесно связаны друг с другом.
Я думаю, что Шурка был для Дани самый близкий человек. Причем Даня, по-моему, верховодил в их отношениях, был как-то над ним. Они постоянно советовались, сделать так или этак, так ли поступить и прочее.
Я помню, что Шурка был влюблен в Татьяну Глебову, даровитую художницу. Она была очень хорошенькая.
Не могу сказать, что Шурка всегда подчинялся Дане. Иногда да, иногда — нет. Иногда они ссорились, какое-то время не виделись, но потом всё равно мирились.
Самая большая ссора у них произошла из-за женщины. Однажды к нам прибежала жена Шурки. Она повздорила с ним, жаловалась, что он ей изменяет, плакала и пришла ночевать к нам. Мне ее было очень жалко.
— Вот меня в уголок куда-нибудь…
Я ей постелила на полу. Больше у нас негде было. Дала лучшее, что у меня было, — одеяло положила на пол, простыню, дала подушку. Она провела у нас три или четыре дня… А потом я узнала, что она прошла и через руки Дани, путалась с ним.
Я не помню, чтобы он садился за стол и долго что-то писал. Иногда он работал лежа в кровати, иногда сидя у окна.
Бывало вообще чёрт знает что. Случалось, что мы ложились спать в восемь часов утра. И спали весь день.
А телефон звонил, звонил… И звонили и приходили без звонка и днем и ночью.
И Даня злился:
— И вообще, оставили бы меня в покое!..
— Хорошо, — говорила я. — А как это сделать, чтобы тебя оставили в покое?
— Да очень просто, — не открывай дверь, и всё.
— И что тогда будет? Ведь будут орать, если я не открою…
— И пусть орут!
Значит, что было? Приходили и стучали в дверь. И кричали: «Чёрт бы вас подрал! Открывайте дверь!.. Да мы всё равно знаем, что вы не спите!..»
И начинали дверь ломать. А дверь все-таки не наша собственная, а государства проклятого. А они в нее так били, что в дверях дырку сделали, потом пришлось эту дырку заколачивать…
Даня уже и записку писал и прикреплял ее к двери: дескать, никого нету. А всё равно все знали, что мы дома.
Ни черта не помогало!
Когда начинали стучать в дверь, Даня мне шопотом: «тс-с!..» и знаками показывал, чтобы я молчала. Мол, никого нет.
Ну тогда начиналось что-то невообразимое. Прямо беда была. И ногами и руками колотили. Ужас что такое было! А этим, пришедшим в гости, было всё равно: ночь ли, день. Они хотели попасть к нам сейчас, немедленно.
Даня еще грозил мне. чтобы я рта не раскрывала. Но наконец и сам не выдерживал. И со словами: «Чёрт с ними!» — открывал дверь.
И гости входили, и у них под мышкой были бутылки. Пили, болтали. И я со всеми.
Он пил, но не так, чтобы это могло затмить или испортить то, что он писал. Он берег себя для работы. Пьяным я его во всяком случае никогда не видела.
Мы долго не открывали не потому, что не хотели никого видеть. Совсем не поэтому. А потому что Дане надо было писать, и ему все мешали.
Он хотел остаться один и писать.
И я тоже мешала. Я могла что-то спросить и перерезать течение мысли. Поэтому надо было скорей уйти из комнаты.
Если я не работала, то шла к маме или. например, к Шварцам. Наташа и Антон Шварц[11] ко мне очень хорошо относились, и я могла пойти к ним. Они жили неподалеку, на Невском.
Даня читал мне всё, что пишет. Конечно, я могла не знать всего, что он писал до меня, до того, как мы поженились. Но с тех пор, как мы стали жить вместе, он мне читал всё. И для детей и не для детей.
Я начинала смеяться, как только он начинал читать. И он мне говорил:
— Да не смейся всё время! Я не могу рот открыть, а ты уже хохочешь.
А я буквально покатывалась от смеха, потому что было так смешно, что невозможно было удержаться. Все эти «бу-бу-бу да го-го-го, гу-гу-гу да буль-буль». Это, помню, когда он читал мне стихотворение «Веселый старичок».
Я говорила, что мне нравится, что я считаю не так хорошо, что лучше переделать, — ну какие-то детали.
Иногда я, прослушав, давала ему совет какой-нибудь. И он старался исправить, если соглашался со мной.
У меня был хороший слух, и я сразу схватывала, так сказать, ритм. И улавливала, если был сбой. Он на мне проверял написанное.
Сказать, что я ему помогала — слишком большое слово. Но если я говорила: «Это мне не нравится», он как-то прислушивался:
— Ну хорошо, подожди, я попробую, — и переделывал.
Но, конечно, это было не всякий раз.
Отец был каким-то образом в курсе того, что писал Даня, хотя я не припомню случая, чтобы Даня ему что-то свое читал. Тем более написанное не для детей, взрослое. Но Иван Павлович прекрасно знал, что пишет Даня. Как, откуда — не могу сказать, но знал. И то, что Даня писал, его раздражало. Он совсем не одобрял его.
Меня он называл Фефюлькой. Наверное, за малый рост.
Он писал стихи о Фефюльке и несомненно мне их читал, но у меня сейчас такое впечатление, что я их раньше не слышала и читаю впервые. Должно быть, я их просто забыла за давностью лет.
Хорошая песенька про Фефюлю
Хоть ростом ты и не высока
Зато изящна как осока.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первакóкин и кинéб!
Твой лик бровями оторочен.
Но ты для нас казиста очень.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первакóкин и кинéб!
И ваши пальчики-колбашки
Приятней нам, чем у Латашки.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первакóкин и кинéб!
Мы любим Вас и Ваши ушки.
Мы приноровлены друг к дружке.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первакóкин и кинéб!
Другое — как мне кажется, очень красивое — было прямо адресовано мне.
Марине
Куда Марина взор лукавый
Ты направляешь в этот миг?
Зачем девической забавой
Меня зовешь уйти от книг.
Оставить стол, перо, бумагу
И в ноги пасть перед тобой,
И пить твою младую влагу
И грудь поддерживать рукой.
Были, как теперь я вижу, еще и другие стихи обо мне. И если я привожу некоторые из них, то, конечно, не для хвастовства (вот, он мне стихи посвящал!), а чтобы было понятно, что наши отношения не всегда были такими, как когда всё шло к концу.
В рассказах Дани встречаются ошибки в грамматике, в правописании. Я думаю, он это делал специально. И это очень похоже на него, такие неожиданные штучки. Потому что, понятно, когда спотыкнутся на этом месте, люди начинают смеяться.
Одно время у нас вошло в обычай: несколько человек сговаривались и шли в воскресенье в Эрмитаж. Там были долго, но не весь день, подробно смотрели картины, а потом всей компанией шли в маленький бар, недалеко от Эрмитажа, пили пиво, закусывали чем-нибудь легким, — может быть, бутербродами, сидели там три-четыре часа, и говорили, говорили, говорили. Главным образом о том, что видели в Эрмитаже, но, конечно, не только об этом.
С Казимиром Малевичем я познакомилась, когда он уже умирал. Я виделась с ним, по-моему, всего один раз, мы ходили с Даней.
Но до этого Даня позвал меня на его выставку. Он сказал, что я непременно должна посмотреть его лучшую работу. Она до сих пор стоит у меня перед глазами: черный круг в белом квадрате, но я все же не берусь в точности описать ее. Все только и говорили об этой картине. И мы пошли с Даней на выставку и видели эту знаменитую картину.
А во второй раз я увидела Малевича уже после его смерти. Я была с Даней на похоронах.
Собралось много народу. Гроб был очень странный. сделанный специально по рисунку, который дал Даня и, кажется, Введенский.
На панихиде, в комнате Даня встал в голове и прочел над гробом свои стихи. Стихи были очень аристократические, тонкие.
На смерть Казимира Малевича
Памяти разорвав струю.
Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо.
Имя тебе Казимир.
Ты глядишь как меркнет солнце спасения твоего.
От красоты якобы растерзаны горы земли твоей.
Нет площади поддержать фигуру твою.
Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей башке!
Что, ты человек, гордостью сокрушил лицо?
Только муха жизнь твоя и желание твоё — жирная снедь.
Не блестит солнце спасения твоего.
Гром положит к ногам шлем главы твоей.
Пе — чернильница слов твоих.
Трр — желание твоё.
Агалтон — тощая память твоя.
Ей Казимир! Где твой стол?
Якобы нет его и желание твоё ТРР.
Ей Казимир! Где подруга твоя?
И той нет, и чернильница памяти твоей ПЕ.
Восемь лет прощёлкало в ушах у тебя.
Пятьдесят минут простучало в сердце твоём.
Десять раз протекла река пред тобой.
Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.
«Вот штука-то», — говоришь ты и память твоя Агалтон.
Вот стоишь ты и якобы раздвигаешь руками дым.
Меркнет гордостью сокрушенное выражение лица твоего:
Исчезает память твоя и желание твоё ТРР.
Он читал эти стихи с какой-то особенной силой, с напором. Стихи произвели на всех громадное впечатление. У всех мурашки бегали по коже. И почти все, кто слушал, плакали.
Данины стихи всё покрыли, выразили печаль всех. Я считаю, что это был самый высокий и красивый жест, какой он мог себе позволить. Он же очень ценил Малевича.
Даня иногда брал меня с собой, когда шел в Дом книги. Там, у Маршака, он бывал часто.
Один раз, когда я пошла с ним, я поднялась наверх, где помещалась редакция. И мне дали посмотреть альбом Шагала, но только чтобы никто об этом не знал, потому что он был запрещенный художник. И я влюбилась в него на всю жизнь. Мне позволили посмотреть альбомы и других художников.
Кажется, именно в тот раз, когда меня пустили наверх, кто-то снял Даню на балконе Дома книги, у меня сохранилась эта фотография.
По воскресеньям во Дворце пионеров на Фонтанке устраивались утренники для детей. Даня выступал на этих утренниках. Это ему протежировал Маршак.
Я тоже ходила на них с Детей. Зал был набит битком, полный-полный.
Как только Даня выходил на сцену, начиналось что-то невообразимое. Дети кричали, визжали, хлопали. Топали в восторге ногами. Его обожали.
Он начинал с фокусов. У него в руках оказывалась игрушечная пушка. Откуда он ее доставал?! — не знаю. Я думаю, из рукава. Потом в руках у него появлялись какие-то шарики. Он доставал их из-за ворота, из рукавов, из брюк, из ботинок, из носа…
Дети кричали так, что просто беда была. «Ещё! ещё!! ещё!!!»
А я смотрела и удивлялась: на эстраде стоял совсем другой человек! Даня — и не Даня. Он совершенно менялся.
Потом он читал свои стихи. «Иван Иваныч Самовар». «Врун». «Бегал Петька по дороге, по дороге, по панели…» и другие.
На детских утренниках он имел самый большой успех — из всех, кто выступал.
Даня, повторяю, был очень добрый. И его странности, конечно, никому не приносили ни огорчения, ни вреда. И я должна сказать, что он все-таки делал всё, что он хотел, всё, что ему нравилось.
Он, например, подходил к окну без ничего, совершенно голый. И стоял так у окна в голом виде. Довольно часто.
Это было и некрасиво и неэстетично. Его могли увидеть с улицы.
Всю жизнь он не мог терпеть детей. Просто не выносил их. Для него они были — тьфу, дрянь какая-то. Его нелюбовь к детям доходила до ненависти. И эта ненависть получала выход в том, что он делал для детей.
Но вот парадокс: ненавидя их, он имел у них сумасшедший успех. Они прямо-таки умирали от хохота, когда он выступал перед ними.
Почему же он шел на эти выступления? почему на них соглашался?
Он знал, что он притягивает к себе детей, вообще людей вокруг, что они будут вести себя так, как он захочет. Он это всегда чувствовал.
И вот такая необъяснимая штука, — при всей ненависти к детям, он, как считают многие, прекрасно писал для детей, это действительно парадокс.
Маршак очень любил Даню. И я думаю, Даня также относился с большим уважением к Маршаку.
Однажды мы поехали с Даней куда-то на пароходе по Волге. И с нами ехал Маршак. Это была длинная прогулка, на несколько дней, а может быть, и дольше.
С Маршаком плыли его сыновья, Элик и Яша.
Маршак очень мило со мной общался. И он тогда узнал от меня, что мои родители — мама, папа и бабушка — все трое — в ссылке. Ему я об этом могла рассказать.
Когда Даня и я плавали с Маршаком и детьми по Волге, в это время арестовали бабушку.
Я вернулась и поехала в Москву хлопотать за нее. У меня в Москве жили друзья и тетка. Я у них останавливалась.
Я пошла в Красный Крест, к жене Горького, по уже известному мне адресу.
Очередь к ней была колоссальная. Всё такие же люди, как я. Просили, чтобы она помогла. И она помогала очень многим. Я, конечно, помнила, как с ее помощью вытащили из тюрьмы дедушку, князя Голицына.
Я простояла в очереди весь день. Потом выдали билетики с номерами. И на следующий день или через день моя очередь подошла.
Когда она посмотрела бумаги, которые я привезла, она спросила меня:
— Это вы просите за княгиню Голицыну?
Я говорю:
— Да.
«Так… — она что-то проговорила, как сама с собой. — Зачем же еще ее, эту старушку-то, брать?!»
Она позвонила в звонок и вызвала свою секретаршу. И сказала ей:
— Принесите мне такую-то папку или такие-то бумаги…
Секретарша вернулась с бумагами, и она мне сказала:
— Я не понимаю, — это что же, та самая княгиня Голицына, которая была у меня пятнадцать лет назад?
Я говорю:
— Да.
— Неужели они взяли старуху?!
Я говорю:
— Да.
Она сказала только:
— Это просто гнусность, что они сделали… Можете идти. Вам сообщат, где сейчас ваша бабушка… Я постараюсь вам помочь.
И я приехала домой с бабушкой.
После возвращения из ссылки бабушка жила у нас, в квартире на Надеждинской. Но кровать ее стояла не в нашей комнате, — у нас-то негде было, а в коридоре. Коридор был довольно просторный. Там и шкафы стояли, что-то много шкафов.
Я думаю, что не совсем неправы те, кто говорит, что у него была маска чудака. Скорей всего его поведение действительно определялось избранной им маской, но, я бы сказала, очень естественной, к которой уже привыкаешь.
Что составляло для него главный интерес? чем он внутренне жил, помимо писания? Я думаю, очень важную роль в его жизни играла область сексуального. Судя по тому, что я видела, это было так. У него, по-моему, было что-то неладное с сексом. И с этой спал, и с этой… Бесконечные романы. И один, и другой, и третий, и четвертый… — бесконечные!
Но безусловно у него было очень много внутри, того, что он хотел написать. Больше всего на свете, я думаю, он был увлечен писанием.
Он был, я бы сказала, вкоренен во всё немецкое, в немецкую культуру. Всё то, что немецкое, ему очень нравилось.
По-немецки говорил идеально.
Иногда он усаживал меня и читал мне стихи на немецком. Гёте и других. И хотя я не знала немецкого, я слушала их с удовольствием, он мне тут же пояснял.
Помню, как он переводил с немецкого «Плиха и Плюха» Вильгельма Буша. С большим увлечением.
В доме было довольно много немецких книг, в его собственной библиотеке, и он ими постоянно пользовался.
Когда он куда-нибудь шел или уезжал, он часто брал с собой Библию на немецком. Она была ему необходима.
И как склонен был ко всему немецкому, так не мог терпеть ничего французского. Ни французских авторов, ни французского языка.
Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут.
Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками.
Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали.
То есть это было скорей всего чистое любопытство. Поистине, неисповедима матушка Россия!
Он очень любил книгу «Голем»[12], о жизни в еврейском гетто, и часто ее перечитывал. А я ее несколько раз брала, и когда начинала читать, всегда что-нибудь мне мешало дочитать ее. Или кто-нибудь позвонит, или кто-нибудь войдет… — так я и не прочла ее до конца.
Для Дани «Голем» был очень важен. Я даже не знаю почему. Он о ней много говорил, давал мне читать. Это была, так сказать, святая вещь в доме.
Вообще, он как-то настаивал на таких вот туманных, мистических книгах.
У нас было много друзей-евреев, прежде всего у Дани. Он относился к евреям с какой-то особенной нежностью. И они тянулись к нему.
Шварцы нас приглашали очень часто. Они, видно, понимали, что мы голодные, и старались нас накормить и как-то согреть. И были очень довольны, что мы с удовольствием едим у них. Я чувствовала, а не то чтобы видела и они стремились это показать, — что они всегда хотели нам помочь. Всегда.
У нас Шварцы были один или два раза, не больше. Все-таки у них была совсем другая жизнь, чем у нас, хорошая благоустроенная квартира. А у нас что? У нас была богема. Дырка была там, где я спала. И в ногах у меня — собачка. По правде сказать, некуда было даже посадить людей.
И я и Даня испытывали к ним большую благодарность. Недавно мне напомнили шуточные стихи Дани, которые он посвящал Наташе и Антону Шварцам. В день рождения Наталии Борисовны он сочинил такой экспромт:
Шли мы в гости боком боком.
Подошли и видим дом.
Посмотрели оком оком
Да конечно это дом.
Посмотрели оком оком
Дом как дом! Ну просто дом!
Подошли мы к дому боком
Снова смотрим. Видим дом.
Обошли мы дом вокруг.
Увидали двери вдруг.
Подошли мы к двери боком
Постучали тук тук тук.
Дверь открыла нам хозяйка
И сказала: «Мне сегодня
Ровно двадцать пять лет исполнилось!»
Мы сначала помолчали.
А потом пошли к столу:
Ели много, ели долго
Воздавая кушаньям
Эх! от всей души хвалу
И всё время поздравляли хозяйку.
Случалось, что Шварцы выручали нас и деньгами. И однажды Даня, возвращая долг, сопроводил его экспромтом:
Возвращаю сто рублей
И благодарю.
И желаньем видеть ВАС
Очень раскалён.
Как-то раз я пришла домой, а дома не было хлеба.
Даня говорит:
— Я пойду за хлебом.
Он ушел, и нет его час, другой, третий… Я начала волноваться. Что с ним случилось? Потом стала звонить по знакомым.
Я предполагала, куда он зашел. Звоню туда — никто не берет трубку. Через некоторое время позвонила еще раз. Мне ответили, что он пошел за хлебом.
Я подождала сколько-то и позвонила опять. Даня взял трубку и устроил мне небольшой скандальчик. Он был страшно зол. Кричал, что я не имею права его проверять, следить за каждым его шагом. И бросил трубку: ту-ту-ту…
Я уже жила в напряжении. Мне надо было сдавать экзамены за курсы французского, и я никак не могла сосредоточиться.
Я устала от его измен и решила покончить с собой. Как Анна Каренина. (Не знаю, стоит ли об этом писать? Это очень грустно.)
Я поехала в Царское Село, села на платформе на скамеечку и стала ждать поезда.
Прошел один поезд. Я подумала, что нет, брошусь под следующий.
Прошел второй поезд, а я все сидела и смотрела на удаляющиеся вагоны. И думала: «Брошусь под следующий поезд».
Я сидела, сжавшись, на скамейке и ждала следующего поезда. Прошел четвертый, пятый… Я смотрела на проходящие поезда, и у меня не было ни сил, ни духу осуществить задуманное.
Пока я решалась, совсем стемнело. Я подумала: ну что хорошего будет, если я брошусь под поезд? — всё равно это ничего не изменит, а я еще чего доброго останусь калекой.
Я встала и поехала в город. Когда я вернулась, была уже ночь.
Дане я ничего не сказала. А он оставался такой же, как был. Но во мне что-то в отношении к нему надломилось. Не стало нежности, что ли.
Уйти от него я не могла, потому что если бы я ушла, я бы очутилась на панели. Уйти мне было некуда.
Но это было началом конца.
Грубым Даня никогда не был, но раздраженным бывал.
Итак, я ему ничего не сказала. Но с моей учительницей французского я, кажется, поделилась. У нее что-то похожее было с мужем, и она мне сочувствовала.
Я была в таком состоянии, что никаких экзаменов бы не выдержала, провалилась.
Варвара Сергеевна поняла, какая у меня обстановка дома, и сказала: «Я вам не дам погибнуть…» Она позвала меня пожить у себя. «Марина, у меня для вас есть свободная комната».
Когда я приняла решение и спросила ее. можно ли мне на две недели, пока будут экзамены, жить у нее, она:
— Да, да, никаких разговоров. — приезжайте!
К Дане я охладела и спокойно сказала ему, что поеду к моей учительнице, чтобы подготовиться к экзаменам. И переехала к Варваре Сергеевне.
Прожила я у нее неделю или две и успокоилась. Во мне вновь вспыхнула любовь и нежность к Дане.
А в Царское Село я ездить перестала. Я дала там несколько уроков французского в школе, и всё.
Даня мне сказал, чтобы я больше туда не ездила, потому что пригородные электрички хотя и ходили, но в них не было света. А возвращаться приходилось иногда поздно вечером.
Я поняла, что всё равно это будет продолжаться. Понимала, что он меня любит. Да, он меня любил, безусловно любил.
Как я уже говорила, он был очень религиозен. Не помню, была ли я с ним когда-нибудь в церкви. Но у нас, конечно, были в доме иконы.
Он искал, всегда искал Того, Кто помог бы ему не страдать и встать на ноги. Он всё время страдал, всё время. То он нашел девушку или женщину, в которую влюбился, и жаждал взаимности, то еще чего-то хотел, чего-то добивался и нуждался в помощи. Но он был постоянно измученный от этих своих страданий.
За моей спиной все его друзья надо мной смеялись, я думаю. Они считали, что я глупа и поэтому продолжаю с ним жить, не ухожу от него. Они-то всё знали, конечно.
Несмотря ни на что, Даня, я думаю, никогда не сомневался в моей верности. Он знал, что я была ему предана с первого дня нашей встречи.
И теперь, когда я читаю одно его стихотворение, мне посвященное, я убеждаюсь в том, что я права в этом своем чувстве.
Если встретится мерзавка
На пути моём — убью!
Только рыбка, только травка
Та которую люблю.
Только ты моя Фефюлька
Друг мой верный, всё поймёшь.
Как бумажка, как свистулька
От меня не отойдёшь.
Я душой хотя и кроток
Но за сто прекрасных дам
И за тысячу красоток
Я Фефюльку не отдам.
Мы жили только на те деньги, на те гонорары, которые получал Даня. Когда он зарабатывал, когда ему платили, тогда мы и ели. Мы всегда жили впроголодь.
Но часто бывало, что нечего было есть, совсем нечего. Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.
Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:
— Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…
Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:
— Мне немножечко лучше.
Я была совершенно мертвая, без сил.
Я слышала мнение, — мол, то, что Даня писал для детей, это была у него халтура. Мол, он писал только ради денег.
Конечно, он хотел бы печатать то, что писал для взрослых» что он так любил. Но я не думаю, что для детей он писал халтуру. Я во всяком случае никогда этого от него не слышала. По-моему, он относился к занятию детской литературой серьезно. Ходил в «Еж» и «Чиж», к Маршаку… И я не видела, чтобы он стеснялся, что он детский писатель.
И потом, я очень сомневаюсь, что если бы он писал для детей плёво, кто-нибудь из них так бы любил его стихи и сказки и дети читали бы их с удовольствием. Сомневаюсь. Если бы ему самому не нравилось писать для детей, он бы не мог произвести вещи, которые так нравятся детям.
Стихи для детей давались ему скорее трудно, чем легко. Так я помню. Но всё это уже очень далеко от меня.
Даня восхищался переводами Маршака с английского. Особенно переводами из Киплинга, которого Маршак чудно перевел.
Кого из поэтов Даня любил и о ком говорил, о его литературных знакомствах я уже мало что помню.
Часто и всегда высоко он упоминал Велимира Хлебникова, это точно. Маяковскому отдавал должное.
Знал Ахматову, бывал у нее. Любил Гумилева. Конечно. сочувствовал в ее беде с сыном, их сыном, который сидел. О том, что сын у Ахматовой сидит, знал весь Петербург. Кто ж не знал этого!
Иногда мне казалось, что он меня любит. А много времени я сомневалась в том, что это так. Правда, сомнения эти возникли у меня не в начале, когда мы поженились, а уже потом. Года через два или три.
Потом я устала от всего этого, от его измен. И со временем мне стало как-то всё безразлично.
Почему же мы не развелись? Мне некуда было уйти, и он это тоже понимал.
К тому же всё, что происходило вокруг, было так ужасно. У нас в доме уже был голод, отчаянный, мы неизвестно чем держались.
Но бывали такие страшные моменты, когда все взаимные обиды забывались, отступали, — это когда что-то угрожало нам, — ему и мне. Тогда всё остальное, что было между нами, становилось как бы несущественным.
У нас с Даней были уже отношения скорее дружеские. Мы не могли расстаться, потому что деваться мне было некуда, и я, по правде говоря, смотрела уже на всё иначе.
И как-то он мне говорит:
— Я должен что-то сказать тебе… Только дай мне слово, что ты никогда Ольге не скажешь, что ты знала об этом. Ей будет очень больно…
Я говорю:
— Нет. конечно, не скажу.
— У меня был роман с Ольгой. Я всё это время жил с ней.
Этого я, признаться, никак не ожидала.
— Ради Бога, никогда не проговорись ей! Она очень несчастная… И она никогда мне не простит, если узнает, что я тебе сказал.
Вот как! «Ей будет очень больно». А мне? Впрочем, мне было уже всё равно, поскольку всё шло к концу.
Я сейчас читаю в дневнике Дани, это тридцать восьмой год: «Марина лежит в жутком настроении. Я очень люблю её, но как ужасно быть женатым».
Ода!
Уже прошло четыре или пять лет, наш брак не был уже такой крепкий, как в начале. И последнее время я сказала себе, что нам можно расстаться.
У Дани есть стихотворение, он его называет «Заумной песенькой», которую я, признаюсь, совершенно не помнила. У меня даже такое впечатление, что он мне никогда его не читал.
Милая Фефюлинька
И Филосóф!
Где твоя теполинька
И твой келасóф?
Ваши грудки-пупочки.
Ваши кулачки.
Ваши ручки-хрупочки,
Пальчики сучки!
Ты моя Фефюлинька,
Куколка-дружок!
Ты моя тетюлинька.
Ягодка-кружок.
Как будто очень нежное. Но вообще я никогда не могла понять, любил он меня или нет, потому что многие вещи — в частности эти стихи — доказывали, что он меня действительно любил, и вместе с тем — никуда от этого не уйти — он столько раз изменял мне, что я не поручусь за его чувство.
Нет, я не могла бы прожить с ним всю свою жизнь.
Я в конце концов устала от всех этих непонятных мне штук. От всех его бесконечных увлечений, романов, когда он сходился буквально со всеми женщинами, которых знал. Это было, я думаю, даже как-то бессмысленно, ненормально.
А с меня довольно было уже пяти или шести его романов, чтобы я стала отдаляться от него.
Он был не просто верующий, а очень верующий, и ни на какую жестокость, ни на какой жестокий поступок не был способен.
У нас уже были такие отношения, что когда я, например, возвращалась с работы, я не сразу входила, — я приходила и стучалась в дверь. Я просто знала, что у него там кто-то есть, и чтобы не устраивать скандал, раньше чем войти стучала.
Он отвечал:
— Подожди минут десять…
Или:
— Приди минут через пятнадцать.
Я говорила:
— Хорошо, я пойду что-нибудь куплю…
У меня уже не было ни сильного чувства, ни даже жалости к себе.
Все же мы не расстались, потому что, я думаю, он был удивлен моей чистотой. Все его увлечения меня как-то не пачкали.
При этом я не могу сказать, что я была совсем не ревнива. Скорее — ревновала. И за мной тогда уже бегал какой-то мальчишка, который имел отношение к симфоническим концертам, — не помню, какой. Но мы продолжали жить вместе.
Даня научил меня курить трубку. Я до брака курила, но только папиросы. А он подарил мне такую маленькую полированную трубочку, женскую, и научил, как ее раскуривать. Эта Данина трубочка у меня до сих пор есть.
У него самого было множество трубок. Самых разных. Он покупал табак, набивал трубку и очень много курил. Курил и во время работы, когда писал.
Он предчувствовал, что надо бежать. Он хотел, чтобы мы совсем пропали, вместе ушли пешком, в лес и там бы жили.
Взяли бы с собой только Библию и русские сказки.
Днем передвигались бы так, чтобы нас не видели. А когда стемнеет, заходили бы в избы и просили, чтобы нам дали поесть, если у хозяев что-то найдется. А в благодарность за еду и приют он будет рассказывать сказки.
В нем жило это чувство, это желание, высказанное в стихотворении «Из дома вышел человек». Оно было у него как бы внутри, в душе. «Вошел он в темный лес, и с той поры, и с той поры, и с той поры исчез…»
Ему было страшно.
Но я как-то плохо отнеслась к этой идее. И по молодости меня это не привлекало.
Я говорю:
— Во-первых, мне нечего надеть. Валенки уже старые, а другие не достанешь…
И у меня уже не было сил бежать. И я сказала ему, что я не могу, потому что у меня нету сил. В общем, я была против этого.
— Ты уходи, — сказала я, — а я останусь.
— Нет, — сказал он, — я без тебя никуда не уйду. Тогда останемся здесь.
Так мы остались.
Я очень испугалась, когда он мне сказал, что он пойдет в сумасшедший дом.
Это было в начале войны. Его могли мобилизовать.
Но он вышел оттуда в очень хорошем настроении, как будто ничего и не было.
Очень трудно объяснить людям, как он, например, притворялся, когда он лег в клинику, чтобы его признали негодным к военной службе. Он боялся только одной вещи: что его заберут в армию. Панически боялся. Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки ружье и пойдет убивать.
Ему надо было идти на фронт. Молодой еще и, так сказать, военнообязанный.
Он мне сказал:
— Я совершенно здоров, и ничего со мной нет. Но я никогда на эту войну не пойду.
Он ужасно боялся войны.
Даню вызвали в военкомат, и он должен был пройти медицинскую комиссию.
Мы пошли вдвоем.
Женщина-врач осматривала его весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно, чрезвычайно серьезно.
Она смотрела его и приговаривала:
— Вот — молодой человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом…
Он кивал:
— Да, да, конечно, совершенно верно.
Но что-то в его поведении ее всё же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В такой легкий сумасшедший дом.
Даня попал в палату на двоих. В палате было две койки и письменный стол. На второй койке — действительно сумасшедший.
Цель этого обследования была в том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может идти защищать родину.
Перед тем как лечь в больницу он сказал мне: «Всё, что ты увидишь, это только между нами. Никому — ни Ольге, ни друзьям ни слова!.. И ничему не удивляйся…»
Один раз его разрешалось там навестить. Давалось короткое свидание, — может быть, минут пятнадцать или чуть больше. Я была уже очень напряжена, вся на нервах. Мы говорили вслух — одно, а глазами — другое.
Ему еще оставалось дней пять до выписки.
Я помню, пришла его забирать из этой больницы. А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы получить их заключение, что он совершенно здоров.
Он входил в кабинет к врачу, а я ждала его за дверью.
И вот он обходит кабинеты, один, другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.
Дверь кабинета не закрыта плотно, и я слышу весь их разговор.
«Как вы себя чувствуете?» — «Прекрасно, прекрасно». — «Ну, всё в порядке».
Она уже что-то пишет в историю болезни.
Иногда, правда, я слышу, как он откашливается: «Гм, гм… гм, гм…» Врач спрашивает: «Что, вам нехорошо?» — «Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..»
Она сама распахнула перед ним дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять, что он и у этого врача проходит.
Она стояла в дверях и провожала его:
— Я очень рада, товарищ, что вы здоровы и что всё теперь у вас хорошо.
Даня отвечал ей:
— Это очень мило с вашей стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.
И пошел по коридору.
Тут вдруг он как-то споткнулся, поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: «Э-э, гм, гм!..»
— Товарищ, товарищ! Погодите, — сказала женщина. — Вам плохо?
Он посмотрел на нее и улыбнулся:
— Нет, нет, ничего.
Она уже с испугом:
— Пожалуйста, вернитесь. Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?
— Видите ли, — сказал Даня, — там эта белая птичка, она, бывает, — бывает! — что вспархивает — пр-р-р! — и улетает. Но это ничего, ничего…
— Откуда же там эта птичка? и почему она вдруг улетела?
— Просто, — сказал Даня, — пришло время ей лететь — и она вспорхнула, — при этом лицо у него было сияющее.
Женщина вернулась в свой кабинет и подписала ему освобождение.
Когда мы вышли на улицу, меня всю трясло и прошибал пот.
Но конечно — конечно! — когда были такие моменты страшные, что извне что-то угрожало — ему, мне, — тогда всё остальное забывалось, отступало и мы были с ним нераздельны, защищались вместе.
Когда начался весь этот ужас, мы, так сказать, стерли всё, что было между нами, и я только хотела помочь ему. И он — мне.
Я что-то помню, что раз-другой бдительные мальчишки принимали его за шпиона и приводили в милицию. Или просто показывали на него милиционеру. Его забирали, но потом отпускали. Он же всегда носил с собой книжку члена Союза писателей, и всё тогда оканчивалось благополучно.
В июле или в начале августа сорок первого всех женщин забирали на трудработы, рыть окопы. Я тоже получила повестку.
Даня сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не пойти, — меня вытащат из дому. Всё равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут.
Я говорю:
— Все-таки я в это мало верю. Всех берут — а меня не возьмут! — что ты такое говоришь?
— Да, так будет. Я скажу тебе такое слово, которое… Но сейчас я не могу тебе его сказать. Я раньше поеду на могилу папы, а потом тебе скажу.
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал.
Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе…
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище.
Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще. Я тебе скажу. Только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
— Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись.
Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, — и он произнес эти два слова: «красный платок».
Я повторила про себя: «красный платок».
— И я пойду с тобой, — сказал он.
— Зачем же тебе идти?
— Нет, я пойду.
На следующий день мы пошли вместе на этот сбор, куда надо было явиться по повестке.
Что там было! Толпы, сотни, тысячи женщин, многие с детьми на руках. Буквально толпы — не протолкнуться! Все они получили повестки явиться на трудовой фронт.
Это было у Смольного, где раньше помещался Институт благородных девиц.
Даня сел неподалеку на скамейку, набил трубку, закурил, мы поцеловались, и он сказал мне:
— Иди с Богом и повторяй то, что я тебе сказал.
Я ему абсолютно поверила, потому что знала: так и будет.
И я пошла. Помню, надо было подниматься в гору, — там была такая насыпь, то ли из камня, то ли из земли. Как гора. На вершине этой горы стоял стол, за ним двое, вас записывали, вы должны были получить повестку и расписаться, что вы знаете, когда и куда явиться на трудработы.
Было уже часов двенадцать, полдень, а может, больше, — не хочу врать. Я шла в этой толпе, шла совершенно спокойно: «Извините… Извините… Извините…» И была сосредоточена только на этих двух словах, которые повторяла про себя.
Не понимаю, каким образом мне удалось взойти на эту гору и пробиться к столу. Все пихались, толкались, ругались. Жуткое что творилось! А я шла и шла.
Дохожу — а там рев, крики: «Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..», «Мне не с кем оставить детей…».
А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
— Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
— Всё! всё! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж. я должна находиться дома…
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее больной муж.
А ко всем:
— Всё, всё! Говорю вам: кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так спокойно это было сказано.
А вокруг неслись мольбы:
— У меня ребенок! Ради Бога!
А эти двое:
— Никакого бога! Все, все расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений!
И я пошла обратно, стала спускаться.
Подошла к Дане, он сидел на той же скамейке и курил свою трубку.
Взглянул на меня: ну что, я был прав? Я говорю:
— Я получила освобождение. Это было последнее… — и разревелась.
Я больше не могла. И потом, мне было стыдно, что мне дали освобождение, а другим, у которых дети на руках, нет.
Даня:
— Ага, вот видишь! Теперь будешь верить?
— Буду.
— Ну слава Богу, что тебя освободили.
Весь день я смотрела на него и не знала, что сказать.
Он заметил мой взгляд и сказал:
— Не смотри так: чудес много на земле.
Мы вернулись домой. И к нам пришла Ольга.
Она уже работала в школе, преподавала английский.
Даня был в душе очень добрый. Он сказал мне:
— Пригласи Ольгу, чтобы она пришла к нам поесть.
Кажется, у нас был суп.
И Ольга пришла. Она не знала, что мне уже известно об их отношениях. Но я ей, конечно, ничего не сказала и даже не подала виду, что всё знаю.
О настроениях тех дней мне напомнило мое сохранившееся письмо к Наташе Шварц. Она была уже в эвакуации в Молотове (Перми), и я ей писала. Конечно, я не забывала о военной цензуре и прибегала кое-где к иносказаниям.
«22) VIII
Дорогая Наталия Борисовна,
Вы совершенно справедливо меня ругаете, что я не ответила на обе Ваши открытки, но были обстоятельства, которые помешали мне это сделать.
Я около 2-х недель работала на трудработах, но в городе. Уставала отчаянно. У нас все так же, как и при Вас, с той только разницей, что почти все знакомые разъехались, а Даня получил II группу инвалидности. Живем почти впроголодь; меня обещали устроить на завод, но боюсь, что это не удастся.
Девятнадцатого числа из Л-да уехал к Вам в Пермь Мариинский театр. Как видите, все стекается в Ваши далекие края. С театром выехал Всеволод Горский и возможно Вы с ним там встретитесь. Предупреждаю Вас, что накануне отъезда он сделал очень мелкую подлость, которая охарактеризовала <его> с самой нехорошей стороны, поэтому будьте с ним осторожнее, если увидитесь. Милая, дорогая моя Наталия Борисовна, если бы Вы чувствовали, как здесь тоскливо стало жить после разъезда всех близких.
Вчера уехала Данина сестра, и в квартире пусто и тихо, кроме старухи, кот<орая> наперекор всем продолжает жить.
У меня лично неважно на душе, но все это не напишешь, страшно не хватает Вас. Очень нравится мне Нина Ник<олаевна>[13], и я часто у нее бываю, вспоминаем Вас.
Видела 2 раза М—[14], она выглядит не очень хорошо, думаю, что тоже покинет милый Ленинград. Даня просит поцеловать Вас обоих, я крепко, крепко целую Вас, и передайте больш<ой> привет Антону Ис<ааковичу>.
Как потом оказалось, я написала это письмо буквально накануне рокового дня.
Даня, наверное, жил в предчувствии, что за ним могут придти. Ждал ареста. У меня, должна сознаться, этого предчувствия не было.
В один из дней Даня был особенно нервный.
Это была суббота. Часов в десять или одиннадцать утра раздался звонок в квартиру. Мы вздрогнули, потому что мы знали, что это ГПУ, и заранее предчувствовали, что сейчас произойдет что-то ужасное.
И Даня сказал мне:
— Я знаю, что это за мной…
Я говорю:
— Господи! Почему ты так решил?
Он сказал:
— Я знаю.
Мы были в этой нашей комнатушке, как в тюрьме, ничего не могли сделать.
Я пошла открывать дверь.
На лестнице стояли три маленьких странных типа.
Они искали его.
Я сказала, кажется:
— Он пошел за хлебом.
Они сказали:
— Хорошо. Мы его подождем.
Я вернулась в комнату, говорю:
— Я не знаю, что делать…
Мы выглянули в окно. Внизу стоял автомобиль. И у нас не было сомнений, что это за ним.
Пришлось открыть дверь. Они сейчас же грубо, страшно грубо ворвались и схватили его. И стали уводить.
Я говорю:
— Берите меня, меня! Меня тоже берите.
Они сказали:
— Ну пусть, пусть она идет.
Он дрожал. Это было совершенно ужасно.
Под конвоем мы спустились по лестнице.
Они пихнули его в машину. Потом затолкнули меня.
Мы оба тряслись. Это был кошмар.
Мы доехали до Большого Дома. Они оставили автомобиль не у самого подъезда, а поодаль от него, чтобы люди не видели, что его ведут. И надо было пройти еще сколько-то шагов. Они крепко-крепко держали Даню, но в то же время делали вид, что он идет сам.
Мы вошли в какую-то приемную. Тут двое его рванули, и я осталась одна.
Мы только успели посмотреть друг на друга.
Больше я его никогда не видела.