С тех пор я каждый вечер приходил в этот театр. Много еще замечательных произведений я там услышал. Еще сегодня наполняет меня нежность, когда я произношу про себя их названия: «Пуритане», «Фаворитка», «Норма», «Пират», «Чужестранка», «Беатриче ди Тенда», «Дон Паскуале», «Мария ди Роган», «Анна Болейн», «Любовный напиток», «Лодоиска», «Медея», «Фернан Кортес», «Сомнамбула»[141]. О, я видел ее в пятидесяти представлениях! Будучи молодой крестьянкой, носила она высокую шапочку на светлых завитых локонах, корсаж с золотистыми шнурками, красные чулки и маленькие черные башмачки; она парила в роскошных одеяниях неприступных принцесс и графинь и плавно опускалась красивыми складками платьев на сцену, когда после одухотворенной арии добровольно принимала смерть. У юной цыганки висели две черные косы на затылке; она танцевала с кастаньетами в изящных, но рваных чулках. При любых превращениях она оставалась неизменной, даже когда, одетая индианкой или рабыней-негритянкой, высматривала что-то на глади морской.
Но я всегда чувствовал, что взгляд ее искал меня, – меня, которого она никогда раньше не видела; я ощущал это, когда ее голос поднимался ввысь и звенящие капли соскальзывали с белого оперения. Какие ужасные образы запятнали дух мой в монастыре! Мое сладострастие не останавливалось перед воображением разлагающихся трупов! Теперь это проклятие с меня спало. Чистейшее пламя горело во мне. Я пребывал в каком-то мягком упоении, пронизываемый нежной болью, лишь с одним желанием в душе – тайно пролить кровь на каком-то неизвестном мне жертвоприношении. Как только может быть любима молодая женщина – так я любил эту певицу, что каждый вечер выплывала из неизвестности, из ничего, из дождливой мировой ночи в неестественном розовом и голубом свете, чтобы потом в объятиях закованного в латы мужчины выдохнуть свою жизнь.
Ее называли по имени – Лейла.
В маленьком театре я вскоре стал известен. Человек в сутане, каждый вечер на галерке – это бросалось в глаза. Мне угрожала опасность пойманным беглецом и изменником предстать перед церковным судом. И все-таки я приходил, окруженный непроницаемым сном. А сон, греза – всегда надежная шапка-невидимка для мечтателя. Истинный сновидец владеет даром быть прозрачным. Еще одной способностью обладает человек, пребывающий в глубоком сне: он вызывает симпатию, как всякий, кто не по мерке умников скроен, кто не мешает жить другим, кого тайком можно счесть безобидным глупцом.
Служащие театра и гардеробщицы ко мне благоволили, приветливо со мной здоровались и предоставляли некоторые льготы. Я был для них театральным шутом. Таковым я представлялся, однако, и тем, кто такими шутами действительно были. И вечера не проходило, чтобы дюжина мужчин, шумя как у себя дома, не собиралась на стоячих местах балкона. В большинстве то были молодые люди в до блеска заношенных костюмах, но в чрезвычайно пестрых галстуках, с то и дело выпархивающими из нагрудных кармашков платками. Однако среди них я заметил двух пожилых мужчин и одну старую деву. Один мужчина, что всегда сидел на стуле, приходил как раз перед тем, как гас свет, и, если, затаив дыхание, видел, что пьеса еще не началась, усаживался с блаженной миной на лице оттого, что не упустил ни единой ноты. Он отдувался; его лысина, только теперь повлажневшая, блестела; затем он сбрасывал кожаные нарукавники конторского писаря и с жадностью ожидал первого звука. Он излучал нежную одухотворенность и благодарность. Я ни разу не слышал, чтобы он выражал недовольство каким-нибудь певцом или оперой.
Его противоположностью был старый горбун, который ежедневно первым приходил на балкон. Он постоянно был полон негодования, ужасался каждым певцом, мучился на протяжении каждого номера, и, когда весь зал разражался громкими аплодисментами, он только покачивал издевательски головой и не скупился на злобные насмешки.
Однажды вечером во время антракта он обратился ко мне:
– Господин мой, вы священник. Это замечательно! Вы – энтузиаст искусства. Еще лучше! Я чувствую к вам братскую симпатию. Вы, привыкший к чистым блаженным голосам церковного хора, как вы должны страдать от этой халтуры там, внизу! Я, к чести для меня, постоянно выхожу из себя. Вы знали Рубини?[142] Ах, вы его не знали! Я скажу вам и не потерплю никаких возражений: Рубини был богом! Для меня он был богом. Кому посчастливилось слышать Рубини – разве может тот вынести грубость этих плоских крикунов кулис? Какое хлипкое пиано у этих бандитов, какой противный фальцет! Как неизящны их переходы, как приземлены их голоса в ансамбле! Конечно, хорошая дикция не может придерживаться строгого ритма! Ее свобода, однако, должна соответствовать такту, быть плодотворной, чуткой! А речитатив? Очевидно, что его благородный смысл приходит в упадок! Это вовсе не драматическая поддержка, как полагают дилетанты, не невзрачная ниточка, на которую нанизываются бриллианты! Речитатив – безмолвное небо перед грозой! Это напряженное безветрие души, которая чувствует приближение бесконечно блаженной муки каватины или стретты[143]; в то же время это самоопределение оперы, господин мой, превосходная ирония, которой должно быть вдоволь в каждом шедевре. Что, однако, знает наша эпоха, которая весьма весело проводит время в пыточной камере «свободного духа» и материализма, об иронии? Ирония – это стыдливый, полный любви взгляд высокоорганизованных людей, чье близкое божеству и никогда не затухающее сознание одной ипостасью своей находится на земле, другой же – в той архимедовой точке опоры, с которой оно движет миром. Ирония – талант святых, их улыбка на костре, это милость – никогда полностью не погружаться в земное. Без нее шедевр – неуклюж, обманчив, тяжеловесен, он прилипает грязными сапогами к земле! Ирония – знание о том, что вся любовь, вся боль, месть, любое убийство, всякие излишества – не то, что они обозначают, подобно взятой напрокат маске, а всего лишь фантазия, безумная карнавальная игра, призванная загримировать истинную реальность наших душ, – мысль о смерти и о рассыпанном, но неразгаданном шифре, которым мы вскоре станем. Как видите, с точки зрения иронии нужно рассматривать и формы искусства оперы! Эти стретты, кабалетты[144], дуэты, терцеты, ансамбли, финалы, бальбиллы, триумфальные марши, шествия, арии, каватины – красотой мелодии они насмехаются над обыденной жизнью, которую представляют искаженной и смешной. Чего же хотят они, эти реалисты, обо всем толкующие фанатики правды? – жизнь бессмысленна! Наполнено смыслом только пение – думающая душа, парящая над всей этой суетой.
Жаль! Жаль!
Повсюду военные и педанты начали весело болтать об опере. Они принесли на сцену смешные конфликты, они говорят: прежние были искаженным изображением жизни. А что их «жизнь» – лишь бессмысленное либретто без музыки божественного Винченцо Беллини из Катании, – этого они не понимают!
А немецкие обыватели в музыке прямо раздуваются от важности! Тут один пишет в «Ревю», приговорившем своих читателей к смерти от скуки, что стиль итальянского оркестра похож на чахоточное козье блеяние; другой острит об «огромной пошлой мандолине».
Так они заменят аккорды этой «мандолины» арпеджио своего инструмента-подростка – фортепиано!
В воздухе Катании для них слишком мало жира. Боже, как закоптят они его своей выдумкой – контрапунктом! Ведь люди, которые не в состоянии испытывать радость, живут тем, чтобы отравить ее другим!
Как-то встретил я одного такого адепта. Он утверждал, что человеческий голос не должен иметь в музыке более высокого значения, чем другие инструменты, которые будто бы ему равноценны.
Как возмутил меня этот пошлый бурш! «Ваши слова, – кричал я ему, – кратчайшее доказательство того, что Господь проклял этот век, нигде и ни в чем не хочет его признавать! Вы высказываете музыкальную теорию атеизма, враждебности религии, материализма, копрофилии!»
Вы знаете, что такое инструменты из дерева и жести, дорогой мой?
Они – голоса природы, неразумной, пассивной природы. Голоса лугов, рек, бурь, вулканов, морей!..
Понимаете ли вы значение человеческого голоса?
Нет, вы этого не понимаете; вы – несчастное дитя Хаоса!
Человеческий голос выражает идею нравственной свободы, страстную тоску человека по душе Господней. Его диапазон – телесная лестница Иакова, по которой ангелы скользят вверх и вниз. Уже язык, голос – единственное неопровержимое средство благой и свободной человеческой воли. И когда он отбрасывает заботы кухни, спальни и трактира – он поет. Пение – не священный ли это символ единственного диалога между Богом и человеком? Слово склоняется перед пением, как пожизненно приговоренный преступник в своей камере – к единственному лучу света, что проникает к нему в полуденный час. Слово – бедный грешник, запертый в темнице своей речи, но пение, могучее, как Самсон, рушит колонны дома и победными руками возносит жалкого грешника к небесам.
Спетое слово высказывает уже не заимствованную однозначную мысль, а свою собственную, многозначную. Поэтому почти безразлично, поет ли мужчина в театральном костюме «Проклятая неверная жена!» или что-нибудь другое.
Ирония улыбается на скорлупках слов, и оболочки эти сохраняются, пока невыразимый смысл вызревает в них. Чем более хрупки и преходящи эти скорлупки – тем лучше! Теперь же они начали сочинять «философию», впихивают в музыку системы и озвучивают опухоли своего «мировоззрения». Эффект тот, что не дух взлетает к небесам, а множество остроумных и плохо рифмованных слов вертится среди софитов. Вы священник, друг мой, и энтузиаст искусства – вы меня поймете. То, что пение, признак богатой искусством эпохи, гибнет, узнаю́ я по тем пошлым гло́ткам внизу. Певец должен освятить свое горло, как пророк – свое тело! Вместо того берет верх это неблагородное блеющее voce bianca[145] провинции.
Толпа уже не теснится целовать ноги Рубини; свободомыслящие квакерские души развенчивают комедианта, не доставляющего больше наслаждения, то есть делают его себе подобным.
Бельканто свободно от сентиментального сивушного звука учителей физкультуры и приказчиков винных лавок, которые экстатически загребают руками и в фальшивом целомудрии вращают глазами, издают гло́тками своими медвежий рев, и ни на пфенниг нет у них ни ритма в жестах, ни такта в душе.
И как видите, я ухожу с мировой арены вместе с бельканто: я ведь тоже принадлежу к старой школе шутов, для которых театр был единственным и наивысшим счастьем в жизни. О Рубини, Рубини!
Щеки горбуна побагровели. Он взял меня под руку и тихим голосом, который когда-то, вероятно, был очень красив, пропел:
Tombe degli avi miei[146].
Он оборвал пение, судорожно сжал мне локоть и сказал:
– У меня было призвание, как мало у кого! Но! – вы видите, моя фигура не соответствует требованиям сцены.
Прозвенел звонок. Антракт закончился. Прежде чем войти в зал, он задержал меня и заметил:
– Мой приговор был слишком жесток. Есть еще некоторые корифеи, которых смело можно поставить рядом с великанами прошлого. Главным образом ради одного из таких талантов и стою я здесь на страже.
– Кого вы имеете в виду? – спросил я.
– Мадам Лейлу, – ответил он.
Я постарался запомнить все его речи. Я ведь еще не раз беседовал с ним. Многое из его суждений о музыке я забыл – я же был тогда в этом искусстве настоящий пескарь.
Звали его Кирхмаус.