Можно отнести к числу тех неправдоподобных вещей, которые легко прощают жизни и неохотно – авторам, то обстоятельство, что господин президент Море – конечно, аккуратнейший читатель городских газет – проглядел это парадоксальное извещение о смерти. Объясняется сия странность, разумеется, особенностью тех дней, большими волнениями и тревогами, когда газеты полнились всевозможными политическими новостями и в каждой строчке на карту были поставлены война и мир, судьба всей планеты.
Господин Море покинул кафе в глубокой задумчивости. Патриотическое волнение будоражило его душу, и перед духовным взором бушевала война. Война в представлении господина Море была войной весьма далекого прошлого. Ни «современной пустоты поля битвы», ни бетонированных окопов, ни авиационных эскадр, ни газовой атаки – война батальной живописи, полная веселья и кавалерии. Великолепные кони с постаментов вздымались к небесам, снаряды разрывались красным, зеленым, желтым и синим, подобно затейливым ракетам фейерверка, раненые хватались за сердце, как певцы на высоких нотах.
Представляя себе мировую катастрофу столь красочно, президент пересек овощной рынок и шагал вдоль фасада университета к Эйзенгассе, когда увидел справа на маленькой площади замершие в ожидании три траурные повозки и сдвоенный фургон третьего класса. Море подумал тотчас, кто бы это мог здесь умереть, – ведь узнавать такие вещи впрямую относилось к его профессии, – и тщательно перебрал в уме известные фирмы и семейства, обитавшие в этом квартале. Он сам удивлялся, что чья-то смерть могла ускользнуть от него. Однако, едва он понял, где находится, им овладело то настроение, которому он иногда уступал в молодые свои годы.
Господин доктор Шерваль зря воображал, что именно ему обязан президент знакомством с «этим великолепным домом». Не в характере Море ночь превращать в день и срамиться перед всем народом. Но, господи боже, один-единственный раз как-нибудь сойдет!
Он ведь давно знал дом на Гамсгассе – и в лучшие времена, а не при этой черни! Молодым мужчиной он часто заглядывала сюда украдкой после полуночи и всегда находил здесь умиротворяющее удовлетворение. Его образ действий казался ему не только скромнее, но и моральнее, и даже гигиеничнее, чем поведение остальных.
Президент остановился. Потрясенный, в это мгновение он ощутил наступление новой эпохи. Она была двойственна по сути своей. С одной стороны, как приглашение на похороны – свита серьезных бородатых мужчин в цилиндрах и имперских сюртуках; с другой – молодцеватые и бодро-веселые ландскнехты. Фантазия Море в самом деле кишела ландскнехтами и образами из соответствующей литературы, как то: обозная стража, игра в кости, лагерные девки.
Море смотрел на похоронную повозку, думая и о трудных временах, и о порче нравов, витавшей в воздухе, и решил, поскольку ничего определенного в ближайшие часы делать не собирался, не препятствовать сегодня своим желаниям. Мимо фургона, запряженного вороными с черными качающимися перьями на головах, направился он, тоже покачивающейся походкой, в узкую улочку.
Он нашел обычно крепко захлопнутую и плотно занавешенную дверь широко распахнутой.
Между тем в доме все было готово к обряду прощания. Гроб стоял на возвышении, несколько разрозненных цветов и один жалкий венок сверху – на украшения побогаче суммы, что благородно сберегла Эдит, уже не хватило.
Из-за гроба, впрочем, между «Entreprise des Pompes funebres» и фрейлейн Эдит возникли разногласия. Это был просто ящик из сырого дерева, какой предписывает мертвым еврейский обычай. Господь ведь сам говорит через Писание: «Прах ты и в прах возвратишься»[93]. Потому всякое убранство, всякое приукрашивание этого Богом желаемого процесса нечестиво и кощунственно. Экономка же придерживалась на сей счет другого мнения. Гроб должен быть красив и великолепен, обит серебром, украшен эмблемами, не обделен и белым кружевным кантом. Большие деньги заплатить – чтобы доставили такой вот деревянный ящик? «Чисто по-еврейски!» – восклицала она. Даже религия служит им, чтобы раббах[94] получить и облапошить клиента. Очень трудно было убедить раздосадованную женщину, что земля еврейского кладбища примет лишь предписанный обычаем гроб.
Собрались дамы в своем скудно импровизированном и одновременно франтовском трауре. Пришли также несколько мелких людишек из соседей, сразу же проскользнув на цыпочках, с грустным видом, в Голубой Салон, где можно было на даровщинку подкрепиться ликером и творожником. Там хозяйничал господин Нейедли, уговаривая соседей, служащих «Entreprise des Pompes funebres», да и самого себя немного выпить и закусить.
К сожалению, не было никого из постоянных гостей: ни из шестого драгунского, ни артиллеристов, ни интеллектуалов, ночных птичек, ни Шерваля, ни Пепплера, ни Оскара – словом, ни одной пары глаз, которую изумил бы вид неузнаваемого Большого Салона. Значительную часть паркета захватило возвышение с гробом, закутанные лампы мрачно тлели, амурчики над зеркалами оделись в черное неглиже, крест возвышался у изголовья еврейского гроба, горели высокие церковные свечи, и плакало в трауре многочисленное семейство сильно напудренных дочек мелких буржуа – потому что так полагалось, потому что покойного хорошо знали, потому что жизнь грустна, а смерть потрясает и редкое празднование ее приносит радость.
Пока сморкались красные носы и раздавались всхлипы, у Большого Салона не было прошлого. Напротив, незамеченным осталось мгновение, насыщенное возвышенными, шекспировскими противоречиями жизни.
Однако невозможно вечно всхлипывать, сморкаться и пялиться на гроб. Что-то теперь должно случиться, кто-то должен сказать слово, обратиться к мертвецу с прощальной речью. Растерянность Эдит всё усиливалась. Болезненно ощущалось отсутствие священника – огромный недостаток мероприятия, которому Эдит так бескорыстно пожертвовала кругленькую сумму. Она была вне себя – ведь как продолжаться торжеству без Бога и священного обряда? Все прекрасно устроено, каждый ожидал потрясающего душу прощания, и слишком долго уже стояли вокруг катафалка; мучительные вопросы, казалось, наполняли воздух; то был тихий скандал. Эдит кусала губы, ничего спасительного не приходило ей на ум. Она отчаянно украдкой озиралась…
И внезапно отчаявшийся взгляд упал на президента Море, который стоял в дверях, высокий и одетый в черное. Никто из «гостей» не явился. Его же привело сюда доброе сердце и благородный образ мыслей. Эдит воздала хвалу мудрости Провидения и душевности Море.
Видение это высилось, будто созданное для траурной церемонии; теперь ничего дурного не могло случиться, когда появился этот несравненный деятель смерти, чье имя[95] само о ней напоминало. Экономка кинулась к нему, что-то прошептала, и в течение десяти секунд положение было спасено.
Само собой разумеется, что президент Общества Спинозы и мастер ордена «Сыновья Союза» обладал значительным даром красноречия и что агент по надгробиям в совершенстве владел ораторским искусством кладбищ. Этому дару вполне соответствовала (вредное следствие таланта) необузданная мания при всяком удобном случае: на открытии и закрытии заседания, собрания, конгресса, по поводу торжественных и обыденных событий, на свадьбах, юбилеях, поминках и безобидных пирушках – всюду, где это уместно и неуместно, – необузданная мания произнести речь! Поэтому Эдит была в неменьшей степени обрадована его согласием, чем он – ее просьбой.
Бегло и подозрительно оглядевшись вокруг, он убедился, что никто из недостойных, даже из журналистов, не получил сюда доступа. Лишь потом Море встал у гроба, поднял голову, ловя вдохновение, и закрыл полные страдания глаза.
Он начал свою речь, которая так много и так мало имела значения для мертвеца, лежащего здесь в саване, как для всякого другого покойника. Однако то была – а все зависело единственно от этого – поистине прекрасная речь.
Президент вначале цитировал, похоже, Гёте – утверждение, что упорно трудившийся человек может получить избавление. Близкой опасности процитировать перед лицом стольких баядер «огненные руки Бессмертных», которые «детей заблудших на небеса возносят»[96], Море избег в последний момент и спасся в не вызывающей сомнений строфе, где новичок требует у гурии перед вратами рая «впустить его без лишних слов, поскольку он», мол, «человек»[97]. Слушательниц, трепещущих от непонятных слов поэта, не удивило предложение Море вообразить господина Максля в виде упорно трудившегося и опоясанного мечом борца.
Возможно, только господин Максль удивился этому образу, если оправданно предположение некоторых учителей священных тайн о том, что «интеллигенции»[98] мертвеца наблюдают собственные похороны.
Но одним Гёте дело не обошлось. Оратор призвал также Спинозу, Лессинга, Исайю, Геккеля[99] и привел по столь прискорбному поводу в Большой Салон на Гамсгассе одухотвореннейших мужчин мира.
Речь достигла кульминации, когда президент на «ты», по-мужски сурово, обратился непосредственно к покойному, пророчествуя о предгрозовом сумраке будущего и восхваляя усопшего как символ жизнерадостного, веселого и беспечного времени, кое возлежало теперь на смертном одре, чтобы отлететь навсегда. В Божьем Совете решено, что приходится ныне прощаться с достойным любви человеком и, возможно, – кто знает? – с собственной легкокрылой юностью.
На этом месте тлеющие всхлипы взметнулись пламенем громкого рева. Людмила, терзаемая безнадежной любовью, рыдала себе в платок. Ведь Оскар тоже лежал тут и ждал, что еще сегодня его похоронят.
Илонка во внезапном и мрачном неистовстве била себя в грудь. Маня, суровая дочка могильщика, отвернулась, страдая. Эдит упала перед гробом на колени, не сдерживая слез раскаяния. Одна Грета сухими, но горящими глазами следила за красноречивыми устами оратора.
Завершилась речь утешительным и торжественным заключением.
Пробужденные от сна страданий дамы застеснялись, как школьницы или служанки, когда каждой из них господин президент – сама сдержанность и сочувствие – пожал руку.
Эдит быстро оправилась от потрясения. Она была счастлива и благодарна, видя, что этот праздник – ее ведь создание, ее заслуга – проходит столь возвышенно. После такой глубоко волнующей речи одна музыка могла еще что-то сказать. Поэтому экономка решительно подтолкнула господина Нейедли к роялю.
Однако выяснилось, что в течение долгих лет репертуар бывшего императорски-королевского титулярного вундеркинда рискованно подтаял. Танцы, мазурки, песенки – да, они жили еще у него в пальцах, но нельзя же отметить вынос покойного подпрыгивающим «Маршем гладиаторов»!
С серьезной музыкой дело обстояло весьма скверно. Руки господина Нейедли не сильны были ни в народных хоралах, ни даже в «Траурном марше» Шопена. В целом его лирическая программа ограничивалась тремя номерами: «Свадебным шествием» из «Лоэнгрина»[100], арией из «Жидовки» и «Баркаролой» из «Сказок Гофмана».
Старик не мешкая отбросил «Лоэнгрина» и выбрал «Жидовку»:
Великий Бог, услышь меня, Услышь меня, великий Бог…
Никто не счел неуместной оживленную, почти веселую страстность этого аллегро, и когда Нейедли запретными обходными путями смодулировал в «Баркаролу», все переглянулись: «Баркарола» была любимой музыкой Максля, при звуках ее он всегда «ревел, как малое дитя»! Невозможно разумнее, светлее закончить его торжественные похороны – только этими вечными звуками, что скользят на освещенных, украшенных венками гондолах по темной воде:
Сладостная ночь любви, утоли мои желанья…
Носильщики с гробом охали и громыхали мимо позолоченной Венеры и трубача из Зекингена по больной, хрипящей лестнице. Дамы следовали за ними. Однако не слова скорби слышались теперь, а шепот и тихие смешки. Раньше, да, там выплакали они все свои слезы. Слезы утоляют божественную жажду нашей души, и потому мы счастливы и сыты, когда выплакались.
Дамы были счастливы и сыты. Более того, их наполняла радостная гордость, произрастающая из всякого удачного исхода.