Я охотно предвещаю этой книге любовь немцев. Но опасаюсь, что одни будут ее читать как компендиум и уж слишком сосредоточиваться на ее fabula docet, в то время как другие воспримут уж слишком легковесно, — причем и те и другие ее не поймут.
Кто только понюхает мой цветок, тому он останется неведомым, и кто вырвет его только для изучения, тому он также останется неведомым.
Разрешение противоречий в определенном характере служит не для одного только продумывания, но и не для пустой забавы.
Место действия, где развиваются события, не ново, и сознаюсь, что была у меня раз ребяческая попытка ввести в этом отношении изменения в книгу, но я убедился, что единственно оно подходит к элегическому характеру Гипериона, и мне стало стыдно, что предположительное суждение публики сделало меня таким не в меру податливым.
Сожалею, что обсуждение плана пока еще не всем доступно, но в ближайшем будущем последует второй том.
Я выполнил свое решение. Я, действительно, очутился на борту. Попутный горный ветер уносил меня из гавани Смирны. Отдавшись полному покою, совсем как дитя, неведающее, что принесет ему ближайший миг, лежал я на своем судне и смотрел на деревья, на мечети города, на свои зеленые береговые дорожки, на мою тропу к Акрополю — на все это смотрел я, а оно удалялось и удалялось... когда же я вышел в открытое море и все стало медленно куда-то погружаться, как гроб в могилу, тогда вдруг охватило меня чувство как если бы сердце мое разбилось.
— О, небо! — воскликнул я, и все живое во мне пробудилось, вступило в борьбу, чтобы удержать ускользающую действительность. Но она канула, канула!
Словно туман простиралась передо мной небесная страна, где я, как лань по вольному полю, вдоль и поперек исходил все долы и горы и подарил эхо моего сердца ключам и потокам, далям и глубинам земли.
Туда, на Тмол, восходил я, одинокий, невинный, туда спускался, где некогда, в дни счастливой юности, стоял Эфес и с ним Теос и Милет, туда поднимался в священную скорбную Троаду, странствуя с Алабандой — с Алабандой! И как бог властвовал над ним и, как дитя, доверчиво и нежно служил я оку его, с душевной радостью, с сердечным ликованием, услаждался счастьем от соприкосновения с его существом, когда коня его держал под уздцы или когда, воспарив над самим собой, в мире чудесных планов, в мире дерзновенных помыслов встречался с душой его в огне речи.
И вот погибло все, и вот никчемен я, так безбожно ограблен, стал последним бедняком среди людей, сам не зная как?
«О, вечное заблуждение! — подумал я про себя. — Когда же вырвется человек из твоих цепей?»
Мы говорим о нашем сердце, о наших планах, как будто они наши, а ведь это чужая сила нас мятет и укладывает в гроб, как и когда соблаговолит сила, о которой мы ничего не знаем: ни откуда она, ни куда стремится она.
Мы хотим расти вверх, туда далеко вытянуть сучья и ветви, а почва и погода направляют нас куда придется, и, если молния упадет на твою крону и до конца расщепит тебя, бедное дерево, причем ты тут?
Так думал я. Тебя огорчает это, Беллармин. Но ты еще и не такое услышишь!
Милый, то-то и печальнее всего, что дух наш так охотно облекается в безумие сердца, так охотно удерживает мимолетную горесть, то, что мысль, предназначенная исцелить от боли, сама заболевает, то, что садовник так часто разрывает себе руку о кусты роз, которые он должен был насадить. О! Это и превращало иного в глупца перед лицом тех, над которыми он мог бы властвовать, как Орфей. Это часто превращало изысканнейшую натуру в предмет глумления людей, которые встречаются на каждом шагу, — подводный камень для любимцев небес, что любовь их могуча и нежна, как их дух, что волны их сердца вздымаются часто сильнее и быстрее, чем трезубец, которым смиряет их морской бог, и потому, милый мой, да не возгордится никто.
Бывает состояние полного забвения, полного онемения нашего существа, когда на душе у нас так, будто мы все обрели.
Бывает состояние онемения, забвения всего живого, когда на душе у нас так, будто мы все потеряли, — ночь души, когда звезда не сверкнет нам, когда даже гнилое дерево нам не светится.
Я успокоился. Уже ничто не побуждало меня к полуночным странствованиям. Уже не опаляло меня собственное пламя.
Тихо и одиноко смотрел я перед собой, и взор мои не блуждал ни в прошлом, ни в грядущем. Уже далекое и близкое не теснилось беспорядочно в уме моем. Людей, если они не вынуждали меня встречаться с ними, я не искал.
Прежде не раз нынешнее столетие представлялось мне какой-то вечно пустой бочкой Данаид, и душа моя с расточительной любовью изливала себя, чтобы заполнить пустоты. И вот я уже не видел пустот, уже не подавляла меня скука жизни.
Никогда не обращался я теперь к цветку со словами: ты брат мой! и к ключам: я сродни вам! Каждой вещи отзывно, как эхо, давал я особое имя.
Как река, протекающая мимо бесплодных берегов, где даже ивовый листок не отразится в воде, так тускло протекал мимо меня мир.
Ничто не может так высоко подняться и ничто не может так глубоко пасть, как человек. С мраком бездны сравнивает он часто страдание свое и с эфиром счастье свое — и все же как мало этим сказано!
Но нет и ничего прекраснее, чем когда после долгой смерти в нем что-то забрезжит вновь и скорбь, как сестра, идет навстречу этой издалека брезжущей радости.
О, с какими небесными чаяниями приветствовал я приход весны! Как льется издалека в безмолвном воздухе, когда все спит, струнная игра любимой, так отовсюду ласкали звуками грудь мою чуть слышные песни весны. Будто из Элизиума внимал я ее приближению, когда чуть шевелились недвижные ветви и легкое дуновение касалось моей щеки.
Ясное небо Ионии, никогда не было ты мне таким близким, но и никогда мое сердце не походило так на тебя, как тогда, в пору его безоблачно-нежных игр —
Кто не тоскует по радостям любви и великим деяниям, когда оку неба и груди земли возвращается весна? Я поднимался тихо и медленно, будто с постели после болезни, но грудь моя так блаженно трепетала от тайных надежд, что я даже забывал спросить, что это значит.
Еще более прекрасные грезы обнимали меня во сне, и, когда я просыпался, они оставались запечатленными в сердце, как след поцелуя на щеке любимой. О, утренняя заря и я — мы шли теперь навстречу друг другу, будто примиренные друзья, когда они еще немного чуждаются друг друга, а в душе уже таится бесконечный миг близкого слияния.
Воистину еще раз открылись мои глаза, правда не так, как прежде, во всеоружии и полноте собственной силы: они стали просительными, они молили о жизни, но в глубине души жило чувство, будто снова может мне быть так, как некогда, и даже лучше.
Я снова увидел людей, как будто и мне дано действовать и радоваться вместе с ними. И я, действительно, стал принимать во всем искреннее участие.
О, небо! что это было за злорадство: надменный нелюдим стал наконец таким же, как они! Сколько поводов для насмешек: голод принудил лесного оленя прибежать на их птичий двор!
Ах, я искал моего Адамаса, моего Алабанду, но никто из них не являлся.
Наконец, я написал в Смирну, и, казалось, вся нежность, вся мощь человека соединились вместе в то единое мгновение, когда я писал. Я трижды писал, но никакого ответа: я молил, угрожал, напоминал о всех пережитых нами часах любви и великих дерзаний, но никакого ответа от незабываемого, до смерти любимого. «Алабанда! — восклицал я, — о, мой Алабанда! ты сломал над головой моей жезл. Ты один еще заставлял меня стоять прямо, ты был последним упованием моей юности! Теперь я ничего больше не хочу, и это свято и нерушимо».
Мы жалеем мертвых, как если бы они чувствовали смерть, а ведь мертвые покоятся в мире, но эта, эта боль! — с ней ничто не сравнится! Она — непрестанное чувство полного уничтожения, когда жизнь наша до того теряет свой смысл, когда уже так говоришь себе в сердце своем: Ты должен исчезнуть, и ничто не напомнит о тебе; ты и цветка не насадил, и лачуги не построил, чтобы хотя бы в малом сказать: и мой след остался на земле. Ах! и вот может же душа быть исполнена такой непрестанной тоски, и вместе с тем быть такой слабосильной.
Я всегда чего-то искал, но не смел поднять глаз на человека. Бывали часы, когда меня пугал смех ребенка.
Притом я был обычно тих и молчалив, часто питал какое-то странное суеверие в целительную силу иных вещей: от купленного мною голубя, от поездки на лодке, от долины, прикрытой от меня горами, я мог ожидать утешения.
Довольно, довольно! если бы я вырос с Фемистоклом, если бы жил при Сципионе, моя душа воистину никогда бы не обнаружила себя такой.
Порой еще пробуждалась во мне сила духа: но увы! только разрушительная.
Что такое человек? — задумывался я. Где ответ, что в мире есть нечто, подобно хаосу волнующееся или подобно трухлому дереву гниющее и никогда не достигающее зрелости? Как терпит природа при ее сладких гроздьях этот недозрелый виноград?
Растениям говорит он: и я был некогда, как вы!
И звездам ясным: я хочу стать, как вы, в ином мире!
Между тем уже рассыпается он, а все снова и снова выискивает для себя уловки, как если бы мог он, словно стену из камня, сызнова скрепить уже однажды расторгнутое живое. И его не смущает тщета всех его усилий: ведь, что бы он ни делал, его попытка неизменно только ловкий фокус.
О, вы, бедные существа, вы, которые чувствуете это и уже не смеете говорить о назначении человека, вы, целиком захваченные властвующим над вами Ничто, вы, так проникновенно познавшие, что мы рождены для Ничто, что мы любим некое Ничто, верим в Ничто, изнуряем себя трудом для Ничто, чтобы мало-помалу перейти в Ничто, — скажите, где вина моя, если у вас подгибаются колени, когда вы глубоко вдумываетесь во все это. Ведь и я уже не однажды, погружаясь в эту мысль, взывал: что кладешь секиру у моего корня, грозный дух! И вот я все еще здесь.
О, некогда, мрачные собратья, было иначе. Тогда было так прекрасно над нами, так прекрасно и так радостно впереди. И сердца наши переливались через край от избытка, созерцая далекие блаженные призраки, и души наши, неудержимо ликуя, устремлялись вперед и прорывали пределы, но вдруг оглянешься — и увы! там позади бесконечная пустота.
О, на колени могу я пасть и руки ломать и молить, мне неведомо кого, об иных помыслах. Но мне не обороть ее, бьющую в глаза истину. Разве не двойное свидетельство у меня? Когда я смотрю в жизнь: что есть самое последнее? — Ничто. Когда я возношусь в духе: что есть самое высшее? — Ничто.
Но тише, сердце! Это ведь последняя сила, которую ты проматываешь! Твоя последняя сила. И ты хочешь взять приступом небо? Где же твои сотни рук, титан? Где твои Пелион и Осса, твоя лестница к кремлю бога-отца, чтобы взобраться, и бога, и стол его божеский, и все вершины бессмертные Олимпа низвергнуть, и проповедовать смертным: оставайтесь внизу, дети мгновения! не устремляйтесь на эти высоты, ибо ничего нет здесь наверху.
Впрочем, тебе незачем взирать на то, что руководит судьбой других. Ты силен твоим новым учением.
Над тобой и впереди тебя воистину пусто и пустынно, ибо пусто и пустынно внутри тебя.
Воистину если вы богаче меня, вы другие, то вы могли бы немного помочь.
Если ваш сад полон цветов, почему не порадовать его благоуханием также и меня? Если вы так преисполнены божественности, то подайте и мне испить от нее. На празднествах никто не терпит нужды, даже последний нищий. Но только единый празднует среди вас: смерть.
Нужда, страх и ночь — ваши владыки. Они разделяют вас, они гонят вас ударами друг к другу. Голод вы называете любовью, и, где вы ничего не видите, там живут ваши боги. Боги и Любовь?
О, правы поэты: нет ничего столь малого и ничтожного, что не послужило бы к вдохновению.
Так думал я. Как могло все это овладеть мною, я сам пока еще не постигаю.
Я живу теперь на острове Аякса, дорогом мне Саламине. Мне мила эта Греция повсюду. Она близка моему сердцу. Куда ни взглянешь, там покоится погребенная радость.
И все же, столько прелести и величия кругом.
На мысе я выстроил себе лачугу из ветвей маслины; и мхом, и деревьями окружил ее, и тимианом, и разным кустарником.
Здесь провожу я излюбленные часы, здесь просиживаю вечерами со взором, обращенным к Аттике, пока сердце не переполнится. Тогда я беру мои снасти, спускаюсь к бухте и ловлю рыбу. Или читаю там, на моей вершине, о древней грозной морской войне, некогда утихшей в диком, мудро вершимом бою у Саламина, и радуюсь духу, который смог и править, и смирять яростный хаос врагов и друзей, как смиряет всадник коня, и искренно стыжусь в душе собственного боевого выступления.
Или смотрю в открытое море и передумываю мою жизнь, ее подъемы и падения, ее блаженство и ее горести, и мое прошлое звучит часто как струнная игра, когда музыкант, пробегая по всей тональности, переключает разнозвучия и созвучия, подчинив их скрытой системе.
Сегодня здесь наверху трижды прекрасно. Два благодатных дождливых дня освежили воздух и усталую землю.
Равнина стала зеленей и шире полей просторы. В бесконечность уходит золото пшеницы, вперемежку с веселыми васильками, и светло и ясно, как вычерченные, выступают из глубины рощи тысячи полных упования макушек. Нежно и величаво пробегает пространство каждая линия далей. Как ступени, чередой непрерывной, поднимаются к солнцу горы. Небо кругом чисто, только над эфиром дышит белый свет, и серебряным облачком в сиянии дня катится мимо стыдливый месяц.
Некогда я был счастлив, Беллармин. Не длится ли и сейчас мое счастье? Не был бы я счастлив, если бы даже священный миг, когда я впервые увидел ее, был бы моим последним мигом?
Я видел однажды то единственное, чего искала моя душа, и то совершенство, которое мы удаляем в надзвездный мир, которое отодвигаем к концу времен, — его я пережил. Здесь было оно — то недосягаемое, в этом кругу человеческой природы и вещей: оно было здесь.
Я больше не спрашиваю: где оно? Оно существовало в мире, оно может вернуться в мир, сейчас оно только сокрыто в нем. Я не спрашиваю больше, каково оно: я видел, я изведал.
О, вы, искатели высшего и лучшего в глубине познания, в шумихе деяний, во мраке прошлого, в лабиринте грядущего, в гробах или за звездами! Знаете ли вы имя? — Имя тому: что есть одно и все.
Имя тому — красота.
Знали ли вы, чего хотели? Еще я не знаю того, но уже предчувствую его — новое божество, новое царство, и спешу навстречу ему, и других увлекаю и веду за собой, как поток потоки в океан.
И ты, ты указала мне путь! С тобою вступил я на него, но слов не стоят те дни, когда я еще не знал тебя.
О, Диотима, Диотима! небесное существо!
Все напрасно. Я не могу утаить от себя: куда бы ни умчался я помыслами — в высь небес или в бездну, к началу или к концу времени, даже если бы к нему, к тому, кто был моим последним упованием, кто так утишал во мне все тревоги, кто так всю радость и всю муку жизни опалял во мне пламенем, в котором он открывался мне, даже если к нему в объятия кинусь я — к могучему таинственному мировому духу, в его глубину свергнусь, словно в бездонный океан, — и там, и там найдет меня мой сладостный ужас, сладостный, мутящий, убивающий ужас, что гроб Диотимы так близок от меня.
Ты слышишь? Слышишь? — Гроб Диотимы!
Мое сердце так притихло, и любовь моя погребена вместе с мертвой, той, которую я любил!
Ты знаешь, друг Беллармин! я долго не писал тебе о ней, а когда написал, то писал, думается, спокойно.
Что же это?
Я иду на берег и смотрю в сторону Калаурии, туда, где покоится она, — вот оно что.
Как это никто не даст мне челна, не сжалится, не протянет мне весла, не переправит меня к ней!
Как это не успокоится доброе море, чтобы я смастерил себе плот, переплыл к ней.
В неистовую пучину брошусь я и умолю ее волну выбросить меня на берег Диотимы! — Милый брат, я утешаю свое сердце фантазиями, подношу себе снотворное питье. Пожалуй, мужественнее было бы освободиться навсегда, чем прибегать к помощи паллиативов! Но с кем бывает иначе? Впрочем, ведь я довольствуюсь и этим.
Довольствуюсь? ах! если бы так! Это значило бы помочь там, где уже никакой бог не поможет.
Ну, ну! будет! я сделал все, что мог. Я требую у судьбы свою душу.
— Так стал афинянин человеком, — продолжал я, — так должен был он стать человеком. Прекрасным вышел он из рук природы, прекрасным душой и телом, как принято говорить.
Первое дитя человеческой божественной красоты — искусство. В нем обновляет и повторяет себя божественный человек. Самого себя хочет почувствовать он: потому и ставит перед собой красоту свою. Так человек создал себе богов, ибо вначале человек и боги его были единым, ибо не знала самой себя вечная красота.
Я говорю мистериями, но они существуют.
Первое дитя божественной красоты — искусство. Так было у афинян.
Красоты дитя второе — религия. Религия — любовь к красоте. Мудрец любит ее самое — бесконечную, всеобъемлющую. Народ любит ее детей — богов, предстоящих ему, во многообразии обликов. Так именно было у афинян. И без такой любви к красоте, без такой религии каждое государство — только жалкий ост[р]ов, лишенный жизни и духа, и всякая мысль и дело — только дерево, лишенное верхушки, только колонна со сбитой капителью.
То, что у греков, особенно у афинян, было действительно так, то, что их искусство и религия — истинные дети вечной красоты, совершенной человечности и могли возникнуть только из совершенной человечности, — это отчетливо обнаруживается, если только взглянуть на творения их святого искусства и на их религию с той непредвзятостью, с которой они сами любили и почитали те творения.
Недостатки и оплошность налицо повсюду — они налицо и здесь. Но одно несомненно, что большинство творений их искусства не дает нам обычно зрелого человека. Там нет ни миниатюрности, ни грандиозности египтян и готов. Там есть только человеческий смысл и человеческий образ. Афиняне в меньшей степени, чем другие, переступают должные границы, подпадая крайностям сверхчувственного и чувственного. Их боги в большей степени, чем у других, пребывают на прекрасной середине человечности.
Каково творение, такова и любовь: не слишком по-рабски, не так уж слишком доверчиво!
Из духовной красоты афинян вытекает и их надлежащее понимание свободы. Египтянин без страдания переносит деспотию самовластия, сын севера без сопротивления переносит деспотию закона, несправедливость правовых форм: ибо египтянину врождена потребность к поклонению и обожествлению; на севере же слишком мало верят в чистую свободную жизнь природы, чтобы суеверно не ухватиться за законность.
Афинянин не выносит самовластия, ибо его божественная природа не терпит насильственного вмешательства. Он не везде выносит законность, ибо он в ней [не] везде нуждается. Дракон не для него. Он любит мягкое обращение и оправдывает его.
— Хорошо, — прервал меня кто-то из собеседников, — это все я понимаю, но каким образом такой поэтический, религиозный народ мог стать одновременно и народом-философом, — вот чего я не могу постигнуть.
— Без поэзии, — сказал я, — они никогда и не стали бы народом-философом.
— Но что общего, — возразил он, — у философии, у этой холодной, величавой науки, с поэзией?
— Поэзия, — сказал я уверенно, — начало и конец этой науки. Как Минерва из головы Юпитера, так возникает философия из поэзии бесконечного божественного бытия, чтобы в итоге все необъединимое в ней вновь слилось в том же таинственном ключе поэзии.
— Вот парадоксальный человек! — воскликнула Диотима.
И вот я стоял над развалинами Афин, будто пахарь на пару. «Покойся, только покойся!» — думал я. Мы снова спустим корабли! Только покойся, дремлющая страна! Скоро зеленой порослью побежит из недр твоих юная жизнь навстречу благословениям небес. Скоро не будут уже впредь впустую дождить облака. Скоро вновь найдет солнце старых питомцев.
Природа, ты спрашиваешь: где люди? Ты жалуешься, как мелодия струн, на которых играет только брат случая, ветер, ибо умер художник, настроивший их. Они придут — твои люди, природа! Вспыхнувший юностью народ вернет юность и тебе, и ты станешь как бы невестой его, и обновится с тобою древний союз возвышенных духом.
Будет только единая красота: человечество и природа воссоединятся во единое всеобъемлющее божество.