Осень меж тем вступила в свои права. В темных ельниках желтым и красным, будто факелы, полыхали немногочисленные лиственные деревья, ущелья заволокло густым туманом, а река по утрам дымилась от холода.
Бледный экс-семинарист по-прежнему день за днем бродил по окрестностям, нехотя, устало, избегая даже того скромного общения, какое было возможно. Врач прописывал капли, рыбий жир, яйца и холодные обтирания.
Ничего не помогало, и неудивительно. Всякая здоровая жизнь должна иметь содержание и цель, а юный Гибенрат то и другое потерял. Между тем отец решил, что он либо станет конторщиком, либо выучится какому-нибудь ремеслу. Мальчуган, правда, еще довольно слаб, и ему не мешает поднабраться сил, однако в скором времени надо будет взяться за него всерьез.
Когда первые путаные впечатления улеглись и Ханс уже и сам не верил в самоубийство, возбужденные и переменчивые приступы страха отступили, он впал в однообразную меланхолию и медленно, без сопротивления тонул в ней, словно в мягком иле.
Теперь он бродил по осенним полям, покорившись воздействию печальной поры года. Конец осени, тихий листопад, увядающие бурые луга, густые утренние туманы, зрелое, усталое желание растений умереть навевали ему, как всякому больному, тягостные, безнадежные настроения и горестные мысли. Ему тоже хотелось увянуть, уснуть, умереть, и он страдал от того, что юность его протестовала, с тихим упрямством цеплялась за жизнь.
Он смотрел, как желтеют, буреют, обнажаются деревья, смотрел, как из лесов наплывает молочно-белый туман, смотрел на сады, где после последнего сбора урожая жизнь угасала и никто уже не любовался пестрыми отцветающими астрами, смотрел на реку, где уже не купались и не удили рыбу, она была покрыта жухлой листвой, а на ее морозных берегах выдерживали одни только крепкие дубильщики. Уже который день река несла огромное количество выжимок, ведь на давильных площадках и на всех мельницах сейчас прилежно делали сидр, и в городе по всем улицам и переулкам веяло запахом чуть забродившего сока.
Сапожник Флайг тоже арендовал на нижней мельнице небольшой пресс и пригласил Ханса давить яблоки.
Весь мельничный двор заполонили большие и малые прессы, весы, корзины и мешки с фруктами, чаны, кадки, бадьи и бочки, целые горы бурых выжимок, деревянные рычаги, тачки, пустые повозки. Прессы работали, скрипели, скрежетали, стонали, взвизгивали. Большей частью они были покрыты зеленым лаком, и эта зелень в сочетании с буроватой желтизной выжимок, цветом корзин с яблоками, светло-зеленой рекой, босоногими ребятишками и ясным осенним солнцем создавала у каждого, кто это видел, заманчивое впечатление веселья, жизнерадостности и изобилия. Хруст раздавленных яблок звучал резко и аппетитно; случайно подошедший невольно спешил подхватить яблоко и вонзить в него зубы. Из трубок толстой струей вытекал сладкий молодой сидр, красновато-желтый и словно смеющийся от солнца; подошедший зритель невольно просил стакан и торопился снять пробу, а потом стоял со слезами на глазах, чувствуя, как поток сладости и удовольствия пронизывает его существо. А сладкий сидр еще и наполнял воздух своим веселящим, крепким, дивным ароматом. Вообще этот запах – самый замечательный в году, воплощение зрелости и урожая, и как же приятно уловить его перед близкой зимой, ведь тогда с благодарностью вспоминаешь столько хорошего, чудесного: ласковые майские дожди, шумные летние ливни, прохладную осеннюю росу, мягкий свет вешнего солнца и палящий летний зной, сиянье бело-розовых цветов и спелый, коричнево-красный блеск фруктовых деревьев перед сбором урожая, а заодно все прекрасное и радостное, что принес с собою год.
Для каждого эти дни были вершиной всего. Богачи и гордецы, коль скоро снисходили до личного присутствия, взвешивали на ладони свое наливное яблочко, пересчитывали десяток, а то и больше своих мешков, на пробу зачерпывали карманным серебряным бокальчиком отжатый сок и громко, чтоб каждый слышал, провозглашали, что в их сидр ни капли воды не добавлено. У бедняков мешок был один-единственный, они снимали пробу стаканами либо глиняными плошками, добавляли воды, но это ничуть не умаляло их гордость и радость. Тот же, кто по каким-то причинам не имел возможности делать сидр, бегал по знакомым и соседям, от пресса к прессу, повсюду ему наливали, совали в карман яблочко, а он вескими отзывами доказывал, что тоже знает толк в этом деле. Множество ребятишек, бедных ли, богатых ли, сновали вокруг с маленькими стаканчиками, с надкусанным яблоком или с ломтем хлеба в руке, ведь издавна существовало беспочвенное поверье, что во время отжима надо есть побольше хлеба, тогда живот после болеть не будет.
Сотня голосов гомонила наперебой, не говоря уже о ребячьем гвалте, и все голоса звучали деловито, взволнованно, радостно:
– Ханнес, подь-ка сюда! Ко мне! Угостись стаканчиком!
– Спасибочки, у меня уже в брюхе непорядок.
– Почем ты платил за центнер[59]?
– Четыре марки. Зато яблоки отменные. На, попробуй!
Иной раз случались и мелкие неприятности. Мешок рвался не ко времени, и яблоки выкатывались наземь.
– Ох, разрази меня гром! Яблочки мои! Пособи, народ!
Все помогали собирать, разве что несколько сорванцов норовили чуток урвать себе.
– А ну не воровать, паршивцы! Лопайте сколько влезет, но карманы не набивать. Погоди у меня, ишь, чистоплюй косорукий!
– Эй, соседушка, нос-то не задирайте! Вот, извольте-ка отведать!
– Ну чисто мед! Подлинно мед. Сколько выходит, а?
– Две бочки, не больше, зато на славу!
– Хорошо, что не середь лета давим, не то бы аккурат всё враз вылакали.
Не обходится нынче и без ворчливых стариков, которым непременно надо везде присутствовать. Сами они давно уже сидр не делают, но всё-то знают лучше и рассказывают, что, мол, в оны дни яблоки, считай, за бесценок отдавали. Все было куда дешевле и лучше, а чтоб сахар добавлять, так про это никто и слыхом не слыхал, да и вообще, сады плодоносили не как нынче.
– Урожаи в ту пору знатные были. Одна яблонька у меня аж пять центнеров давала.
Но сколь ни плохи нынешние времена, ворчуны-старики и сейчас от души помогают снимать пробу, а те, у кого еще есть зубы, грызут яблоки. Один даже схрумкал несколько больших груш и теперь мается животом.
– Говорю же, – назидательно замечает он, – раньше я десяток этаких груш съедал, и ничего. – Непритворно вздыхая, он размышляет о былых временах, когда мог одолеть десяток груш без ущерба для здоровья.
Посреди этой суматохи стоял и пресс господина Флайга, которому пособлял старший ученик. Флайг привозил себе яблоки из баденских краев, и сидр у него всегда получался отличный. На радостях он никому не отказывал в «пробе». Еще больше веселились его детишки, они сновали вокруг, с восторгом участвуя в суете. Но больше всех, хоть и втихомолку, ликовал его ученик. Как же хорошо в кои-то веки вдоволь размять кости на воздухе, ведь родился он в горных лесах, в бедной крестьянской семье, да и доброе сладкое винцо пришлось ему очень по вкусу. Его цветущая крестьянская физиономия ухмылялась, точно маска сатира, а сапожницкие руки были чище, нежели в иные воскресные дни.
Ханс Гибенрат пришел на площадку притихший, боязливый, да и вообще без всякой охоты. Но возле первого же пресса ему протянули стакан, и кто – Нашольдова Лиза. Он отпил глоток, и сладкий, забористый вкус сидра тотчас разбудил смешливые воспоминания о прежних осенях, а одновременно робкое желание вновь немножко поучаствовать и повеселиться. Знакомые заводили с ним разговор, угощали стаканчиком, и до флайговского пресса он добрался уже преображенный, во власти общего веселья и выпитого сидра. Оживленно приветствовал сапожника и отпустил шуточку-другую, как полагается в такой день. Мастер скрыл удивление и тоже радостно поздоровался.
Этак через полчаса вдруг подошла девушка в голубом платье, смеясь, кивнула Флайгу и его ученику и принялась помогать.
– Это вот, – сказал сапожник, – племянница моя, из Хайльбронна приехала. Понятное дело, она к другому урожаю привычна, у них дома винограду много.
Девушке было лет восемнадцать-девятнадцать, подвижная, бойкая, как все уроженцы равнины, невысокая, пухленькая, но скла́дная. На круглом личике – живые, смышленые глаза, темные и ласковые, красивый ротик так и просил поцелуя, словом, выглядела она как здоровая и веселая хайльброннка, а вовсе не как племянница благочестивого сапожника. Вполне от мира сего, и глаза отнюдь не такие, чтобы вечера и ночи напролет читать Библию да «Сокровищницу» Госснера[60].
Ханс вдруг опять погрустнел, ему отчаянно захотелось, чтобы Эмма поскорее ушла. Но она не уходила, смеялась, без умолку болтала и на каждую шутку тотчас находила хлесткий ответ; Ханс застеснялся и совсем притих. Общение с молодыми девушками, которых он поневоле называл на «вы», и без того повергало его в ужас, а эта вдобавок была такая живая, такая говорливая и его присутствию и робости придавала так мало значения, что он неловко и слегка обиженно съежился, заполз в свою ракушку, точно улитка, задетая на дороге тележным колесом. Молчал, стараясь изобразить скучливую мину, но безуспешно, вместо этого лицо приняло похоронное выражение.
Окружающим – а тем более самой Эмме – недосуг было обращать на это внимание. Как сообщили Хансу, девушка гостила у Флайгов только две недели, но успела перезнакомиться со всем городом. Сейчас она забегала и к богатым, и к бедным, пробовала молодой сидр, шутила, посмеивалась, возвращалась, делала вид, будто усердно работает, подхватывала на руки детишек, раздаривала яблоки и всех вокруг заражала смехом и весельем. Окликала каждого уличного сорванца:
– Хочешь яблочко? – Выбирала красивое, румяное, прятала руки за спиной и спрашивала: – В какой руке берешь?
Однако ж угадать мальчишкам никогда не удавалось, и только когда они начинали сердиться, Эмма отдавала яблоко, но маленькое и зеленое. По всей видимости, ей и про Ханса рассказывали, потому что она спросила, не у него ли постоянно болит голова; ответить он, правда, не успел – Эмма уже разговаривала с соседями.
Ханс подумывал потихоньку сбежать домой, но тут Флайг передал ему рычаг:
– Ну, теперь можешь маленько поработать, Эмма тебе подсобит. Мне пора в мастерскую.
Мастер ушел, ученик вместе с хозяйкой понесли домой готовый сидр, и Ханс с Эммой остались возле пресса одни. Стиснув зубы, он как про́клятый налегал на рычаг. И удивлялся, почему тот идет так туго, а когда поднял голову, девушка звонко расхохоталась. Забавы ради она упиралась в рычаг, и когда Ханс со злостью потянул его, опять сделала то же самое.
Он не сказал ни слова. Но, поворачивая рычаг, которому по другую сторону противодействовала девушка, вдруг ощутил стыдливую неловкость и мало-помалу прекратил работу. Сладостный трепет охватил его, и, когда юная особа кокетливо рассмеялась ему в лицо, она вдруг показалась ему иной, более близкой, но и более далекой, и он тоже немножко посмеялся, с неуклюжей фамильярностью.
Тут рычаг окончательно замер.
А Эмма сказала:
– Незачем нам этак надрываться, – и протянула ему стакан, из которого только что сама отпила половину.
Этот глоток сидра показался Хансу очень хмельным и слаще прежнего, и, выпив его, он жадно глянул в пустой стакан, удивляясь, как сильно бьется сердце и как трудно ему дышится.
Потом они еще немножко поработали, и Ханс, сам не зная, что́ делает, попытался стать так, чтобы юбка девушки задевала его, а рука ее касалась его руки. Всякий раз, когда это происходило, сердце у него сжималось в пугливом блаженстве, им завладевала упоительно-приятная слабость, колени дрожали, голова кружилась и звенела.
Он не понимал, что́ именно говорил, но держал перед нею ответ, смеялся, когда смеялась она, несколько раз погрозил ей пальцем, когда она затевала всякие глупости, и еще дважды пил из ее стакана. Одновременно мимо вихрем проносились воспоминания: служанки, которых он видел вечерами в дверях домов, с кавалерами, несколько фраз из книжных повестей, поцелуй, каким его некогда подарил Герман Хайльнер, и великое множество слов, рассказов и туманных школярских разговоров о «девчонках» и о том, «как оно бывает, когда у тебя есть зазноба». Дышал он тяжело, будто конь на подъеме в гору.
Все преобразилось. Народ и суета вокруг обернулись веселой многоцветной сказкой. Отдельные голоса, ругань и смех слились во всеобъемлющий невнятный гул, река и старый мост отступили вдаль и казались нарисованными.
Эмма тоже выглядела по-другому. Он больше не видел ее лица – только веселые темные глаза да алый рот и острые белые зубки; ее фигура расплывалась, и он замечал лишь отдельные детали – то полуботиночек с черным чулочком, то выбившийся локон на затылке, то исчезающую в голубой ткани загорелую, круглую шею, то крепкие плечи, а под ними дышащие волны, то прозрачное розовое ушко.
Еще немногим позже девушка упустила стаканчик в чан, а когда нагнулась достать, край чана прижал ее колено к Хансову запястью. Он тоже нагнулся, но медленнее, и почти коснулся лицом ее волос. Волосы источали легкий аромат, а ниже, в тени непокорных кудряшек, виднелась теплая и загорелая красивая шейка, уходящая в голубой лиф платья, туго натянутый, но все же позволявший заглянуть в щелочку чуть дальше.
Наконец Эмма выпрямилась, скользнув коленом по плечу Ханса, а волосами по щеке и сильно раскрасневшись, и все его существо пронизала резкая дрожь. Он побледнел, и на миг им завладела беспредельная усталость, так что пришлось схватиться за поворотный рычаг пресса. Сердце билось неровно, руки ослабели, в плечах – боль.
С этой минуты он не говорил почти ни слова и прятал от девушки глаза. Однако, когда она смотрела в сторону, неотрывно глядел на нее со смесью незнакомого прежде вожделения и нечистой совести. В этот час что-то в нем разорвалось, открыв его душе новый, странно заманчивый край с далекими голубыми берегами. Он пока не ведал, лишь угадывал, что означают робость и сладкая мука, не ведал, чего в нем больше – боли или услады.
Услада знаменовала победу его юной любовной силы и первое предвкушение могучей жизни, а боль говорила, что утренний покой разрушен и его душа покинула страну детства, которую вновь не найти. Едва избежав первого крушения, его легкий челн оказался во власти новых бурь, вблизи коварных омутов и страшных утесов, среди которых молодежи не поможет даже самый лучший проводник – его просто нет, поэтому придется искать дорогу и спасение собственными силами.
Хорошо хоть, ученик вернулся и сменил его у пресса. Ханс еще немного задержался. В надежде на прикосновение или доброе слово от Эммы. Но та опять болтала возле чужих прессов. Поскольку же Ханс стеснялся ученика, он вскоре, не прощаясь, ушел домой.
Все стало до странности другим, прекрасным и волнующим. Растолстевшие на выжимках воробьи шумно мельтешили в небе, как никогда высоком, красивом, томительно-синем. Река никогда так не блистала чистой, зелено-синей зеркальной гладью, никогда так не кипела у запруды слепяще-белой пеной. Все вокруг напоминало нарядные, ярко раскрашенные картинки под чистым, промытым стеклом. Все словно ожидало начала большого праздника. И собственную его грудь тоже теснило сильное, боязливое и сладкое волнение странно дерзких чувств и непривычных, жарких надежд, смешанных с робко сомневающимся страхом, что это лишь сон, который не сбудется никогда. Нарастая, эти двойственные ощущения обернулись неясным набухающим потоком, будто в нем рвалось на волю что-то слишком уж сильное – не то рыдание, не то песня, крик или громкий смех. Только дома возбуждение немного улеглось. Ведь там все, разумеется, было как всегда.
– Ты откуда? – спросил господин Гибенрат.
– С мельницы, от Флайга.
– Много он надавил?
– Две бочки, по-моему.
Он попросил разрешения позвать флайговских детишек, когда отец займется отжимом.
– Само собой, – буркнул папенька. – На той неделе. Тогда и приведешь!
До ужина оставался еще час. Ханс вышел в сад. Кроме двух елей, зелени сохранилось совсем мало. Он сломил ореховый прутик, со свистом взмахнул им, потом поворошил опавшую листву. Солнце уже скрылось за горой, черный контур которой с филигранно прорисованными верхушками елей прорезал зеленовато-голубое, свежее и ясное вечернее небо. Серая продолговатая тучка, от солнца по краям коричневато-желтая, медленно и уютно, словно возвращающийся домой корабль, плыла в прозрачном, золотистом воздухе к верховьям долины.
Странно, непривычно взволнованный зрелой многоцветной красотой этого вечера, Ханс бродил по саду. Временами останавливался, закрывал глаза и пытался представить себе Эмму, как она стояла против него возле пресса, как поила его из своего стакана, как нагнулась над чаном и, раскрасневшись, выпрямилась. Прямо воочию видел ее волосы, ее фигуру в облегающем голубом платье, ее шею, затененную на затылке темными волосками, и все это наполняло его восторгом и трепетом, только вот лицо ее он никак не мог себе представить.
Солнце село, но он не чувствовал холода и ощущал густеющие сумерки как покров, полный тайн, имени которым не знал. Понимал, конечно, что влюбился в хайльброннскую девушку, однако работу пробуждающейся возмужалости в своей крови осознавал лишь смутно – как непривычное, возбужденное и утомительное состояние.
За ужином было так странно сидеть в давно привычной обстановке, ведь он чувствовал себя совершенно преображенным. Отец, старуха-служанка, стол, приборы, да и вся комната вдруг показались ему постаревшими, и он смотрел на все с удивлением, отчужденностью и нежностью, будто вот только что воротился из долгой отлучки. В ту пору, когда его мысли занимал убийственный сук, он смотрел на тех же людей и те же вещи с печальным превосходством уходящего, а теперь вернулся и смотрел с удивлением, улыбкой, ощущением новообретен- ности.
Ужин закончился, и Ханс хотел было встать, но тут отец в своей обычной манере, без обиняков спросил:
– Хочешь стать механиком, Ханс, или лучше конторщиком?
– Что? – удивленно переспросил Ханс.
– Ты мог бы в конце следующей недели начать учеником у механика Шулера или еще через неделю – в ратуше. Подумай хорошенько! Завтра поговорим.
Ханс встал и вышел из комнаты. Неожиданный вопрос смутил его и озадачил. Внезапно перед ним явилась повседневная, деятельная, бурная жизнь, которая уже много месяцев была ему чужда, двуликая – манящая и грозная, – она обещала и требовала. По правде говоря, ему не хотелось ни в механики, ни в конторщики. Суровый физический труд ремесленника слегка его пугал. Тут ему вспомнился школьный друг Август, он ведь стал механиком, и можно с ним посоветоваться.
Пока он размышлял, возникшие перед глазами картины помутнели, поблекли, и дело это казалось ему вовсе не столь спешным и важным. Его тревожило и занимало другое, он нервно расхаживал взад-вперед по прихожей, неожиданно схватил шляпу, вышел из дома и медленно зашагал по улице. Решил, что должен сегодня еще раз увидеть Эмму.
Смеркалось. Из ближнего трактира долетали крики и хриплое пение. Некоторые окна были освещены, в других тут и там тоже загорались лампы, бросая в темноту слабое красноватое сияние. Длинная шеренга молоденьких девушек рука об руку, громко смеясь и переговариваясь, фланировала по улице, покачивалась в неверном свете и теплой волной юности и веселья катилась по засыпающему городку. Ханс долго смотрел им вслед, сердце едва не выскакивало из груди. Из завешенного гардинами окна доносились звуки скрипки. У фонтана какая-то женщина промывала салат. По мосту прогуливались два парня со своими зазнобами. Один держал свою девушку за руку и на ходу курил сигару. Вторая парочка шла медленно, тесно обнявшись, парень обхватил девушку за талию, а та плечом и головой прижималась к его груди. Ханс сотни раз видел такую картину и не обращал внимания. Теперь же в этом сквозила какая-то тайна, какой-то неясный, но чувственно-сладкий смысл; некоторое время он смотрел на парочку, а фантазия его безотчетно стремилась понять происходящее и, казалось, вот-вот достигнет цели. С замиранием сердца, взволнованный до глубины души, он чувствовал, что приблизился к великой тайне, не ведая, восхитительна она или ужасна, но с трепетом угдывая в ней и то, и другое. Возле флайговского домика он остановился, духу не хватало войти. Что он будет там делать? Что скажет? Невольно вспомнилось, как он часто приходил сюда одиннадцати-двенадцатилетним мальчиком; Флайг рассказывал ему библейские истории и стойко выдерживал натиск его пытливых вопросов про ад, про чертей и духов. Воспоминания не доставили удовольствия, Ханс ощущал укоры совести. Не знал, что делать, не знал даже, чего, собственно, хочет, однако ему казалось, он на пороге чего-то тайного и запретного. Вдобавок, думал он, по отношению к сапожнику несправедливо, что он этак вот стоит впотьмах у его двери и не заходит. Ведь если Флайг увидит его и выйдет, то, наверно, даже не выбранит, а высмеет, и этого он боялся больше всего.
Он прокрался за дом и мог теперь от садовой ограды заглянуть в освещенную горницу. Мастера он не увидел. Жена его то ли шила, то ли вязала, старший мальчик еще не ложился, читал у стола. Эмма ходила по комнате, очевидно, прибирала, так что он видел ее лишь временами. Безмолвие кругом, отчетливо слышен любой самый отдаленный шаг на улице, а по другую сторону сада – тихий плеск реки. Ночной мрак быстро сгущался, заметно холодало.
Рядом с окнами горницы темнело небольшое окно прихожей. Через некоторое время у этого окошка появилась неясная фигура, высунулась наружу, всмотрелась в темноту. Ханс узнал Эмму, и сердце у него замерло в боязливом ожидании. Девушка долго стояла у окна, спокойно глядя в сад, но он не знал, видит ли она его и узнаёт ли. Он не шевелился, неотрывно смотрел на нее, в смутной робости одновременно и надеясь, и опасаясь, что она узнает его.
Неясная фигура исчезла из окна, а вслед за тем отворилась дверка в сад, и Эмма вышла из дома. С испугу Ханс едва не бросился наутек, но безвольно застыл у ограды, глядя, как девушка медленно идет к нему по темному саду, при каждом ее шаге его так и подмывало убежать, но что-то куда более сильное удерживало на месте.
А Эмма уже стояла прямо перед ним, меньше чем в полушаге, их разделяла лишь невысокая ограда, и девушка смотрела на него внимательно и странно. Довольно долго оба не говорили ни слова. Потом она тихо спросила:
– Что тебе нужно?
– Ничего, – ответил он; его словно приласкали, ведь она обратилась к нему на «ты».
Она протянула ему руку над оградой. Ханс несмело и бережно взял ее, легонько пожал и тут заметил, что она не отдергивается, набрался храбрости и осторожно погладил теплую девичью ручку. Она и тут не отдернулась, покорно осталась в его ладони, и он приложил ее к своей щеке. Волна пронзительного восторга, диковинного тепла и блаженной усталости захлестнула его, воздух вокруг казался прохладным и чуть влажным, он не видел больше ни улицы, ни сада, только светлое лицо вблизи и гриву темных волос.
И словно из дальней ночной дали прилетел тихий вопрос:
– Хочешь меня поцеловать?
Светлое лицо приблизилось, под тяжестью тела дощечки ограды чуточку отогнулись, распущенные, душистые волосы скользнули по лбу Ханса, а глаза, прикрытые широкими белыми веками и темными ресницами, оказались совсем рядом. Резкая дрожь пробежала по его телу, когда он робкими губами коснулся губ девушки. В испуге он тотчас отпрянул, но она обхватила его голову ладонями, прильнула лицом к его лицу, не отпуская его губы. Он чувствовал, как ее горячий рот прижимается к его губам и жадно впивается в них, будто желая высосать из него жизнь. Огромная слабость овладела им; еще прежде, чем чужие губы отпустили его, трепетный восторг сменился смертельной усталостью и болью, а когда Эмма наконец отстранилась, он пошатнулся и судорожно вцепился пальцами в ограду.
– Приходи завтра вечером снова, – сказала Эмма и быстро направилась обратно к дому. Она не пробыла здесь и пяти минут, но Хансу казалось, прошла целая вечность. Пустым взглядом он смотрел вслед девушке, все еще цепляясь за ограду, и чувствовал себя слишком усталым, чтобы сделать хоть шаг. В забытьи он слушал, как кровь молотом стучит в висках, неровными, болезненными волнами то отливает от сердца, то вновь приливает, перехватывая дыхание.
Он увидел, как в комнате отворилась дверь, вошел мастер, который до сих пор, верно, работал в мастерской. Страх, что его могут заметить, погнал Ханса прочь. Шел он медленно, нехотя и неуверенно, как слегка подвыпивший человек, и при каждом шаге чувствовал себя так, будто вот сейчас ноги откажут и он рухнет на колени. Темные улочки с сонными фронтонами и тусклыми красными глазами окон ползли мимо, точно выцветшие кулисы, мост, река, дворы и сады. Фонтан на Кожевенной плескал странно громко и звучно. В плену грез Ханс открыл калитку, прошел по кромешно-темной дорожке, поднялся по ступенькам, открыл и закрыл одну дверь, потом другую, сел в комнате на стол и очнулся лишь спустя некоторое время, осознав, что находится дома, в своей каморке. Прошло еще несколько времени, прежде чем он решил раздеться. Рассеянно снял одежду и сидел у окна, пока холод осенней ночи не пробрал его до костей и не загнал под одеяло.
Он думал, что мигом заснет. Но едва лег и немного согрелся, как снова началось сердцебиение и неровное, мощное волнение в крови. Стоило закрыть глаза, и ему чудилось, что губы девушки еще впиваются в его рот, что она высасывает из него душу и наполняет его мучительным жаром.
Уснул он поздно и тотчас ринулся в лихорадочную череду сновидений. Он стоял в пугающе-непроглядной тьме, ощупью схватил Эмму за плечо, она обняла его, и оба начали медленно погружаться в теплый, глубокий поток. Внезапно рядом возник сапожник, спросил, почему он больше не заходит, а Ханс невольно рассмеялся и заметил, что это не Флайг, а Герман Хайльнер, сидят они оба на подоконнике в маульброннской молельне, и Хайльнер отпускает шуточки. Но и это тотчас исчезло, он стоял у пресса, Эмма упиралась в рычаг, а он изо всех сил старался его повернуть. Она перегнулась к нему, ища его губы, стало тихо и темно, хоть глаз выколи, и опять он тонул в теплой, черной пучине, умирая от головокружения. Одновременно он слышал, как эфор произносит речь, только не знал, относится ли она к нему.
Спал он чуть не до полудня. Проснулся в разгар погожего золотого дня. Долго гулял по саду, старался стряхнуть сон, прояснить мысли, но был окутан вязким дремотным туманом. Видел фиолетовые астры, самые последние цветы в саду, красивые, они сияли под солнцем, словно сейчас еще август, видел, как теплый, ласковый свет мягко и бережно, словно ранней весною, омывает засохшие побеги, ветви и голые стебли. Но только видел, без малейшего волнения, ему было все равно. Неожиданно его захлестнуло отчетливое, яркое воспоминание из тех времен, когда здесь, в саду, еще бегали его кролики и работало водяное колесо с молотковой мельничкой. Ему вспомнился сентябрьский день три года назад, в канун праздника Седана[61]. Август пришел к нему, принес плющ, они до блеска отмыли флагштоки и украсили золотые верхушки плющом, весело рассуждая о завтрашнем дне. Вот и все, больше ничего не произошло, но их обоих переполняло предвкушение праздника и огромного счастья: флаги блестели на солнце, Анна испекла сливовый пирог, а вечером на высокой скале вспыхнет седанский костер.
Ханс не знал, почему именно сегодня в памяти ожил тот вечер, не знал, почему это воспоминание было таким сильным и прекрасным, не знал, почему оно разбудило в нем столько тоски и печали. Не знал, что в обличье этого воспоминания перед ним еще раз, весело смеясь, явились его детство и отрочество, чтобы попрощаться и оставить шип былого огромного и невозвратимого счастья. Он лишь чувствовал, что это воспоминание не вяжется с мыслями об Эмме и вчерашнем вечере и что в нем возникло что-то несовместимое с тогдашним счастьем. Ему казалось, он снова видит сверкающие золотом верхушки флагштоков, слышит смех своего друга Августа и чует аромат свежих пирогов, и все это кипело таким весельем и счастьем, а теперь стало таким далеким и чуждым, что он прислонился к шершавому стволу большой ели и безнадежно разрыдался, на время ощутив утешение и избавление.
Около полудня он пошел к Августу, тот был теперь старшим учеником и сильно раздался в плечах и вырос. Ханс рассказал ему о своем деле.
– Видишь ли, какая штука, – сказал Август, всем своим видом показывая, что ему есть что сказать. – Дело-то непростое. Силенок у тебя маловато. В первый год при ковке вечно, как про́клятый, стоишь молотобойцем, а молот – это тебе не суповая ложка. Еще приходится таскать поковки, а вечерами прибирать кузню, да и для работы напилком тоже сила требуется, вдобавок поначалу, пока не навыкнешь, тебе достаются одни только старые напилки, от которых толку никакого, насечка-то напрочь стерта.
Ханс сразу же сник.
– Выходит, мне лучше отказаться? – несмело спросил он.
– Господи! Я этого не говорил! Что ж так сразу на попятный-то! Просто спервоначалу туго придется! А вообще, да, быть механиком – дело хорошее, знаешь ли, тут нужна светлая голова, а не то так и останешься на грубой кузнечной работе. Вот, погляди-ка!
Он принес несколько маленьких, искусно сделанных деталей из блестящей стали, показал Хансу.
– Тут все должно быть выверено с точностью до полумиллиметра. И все сделано руками, вплоть до винтов. Главное – смотри в оба! Осталось только отполировать да закалить, и дело в шляпе.
– Да, здорово. Знать бы только…
Август рассмеялся:
– Боишься? Ученика, понятно, поколачивают, ничего не поделаешь. Но ведь и я рядом, пособлю в случае чего. И если ты начнешь в следующую пятницу, я как раз закончу второй год обучения и в субботу получу первый недельный заработок. А в воскресенье устрою праздник, и пиво будет, и пироги, все придут, ты тоже, тогда увидишь, как у нас тут заведено. Да-да, увидишь! И вообще, мы ведь с тобой и раньше были добрыми друзьями.
За обедом Ханс сказал отцу, что хочет стать механиком и готов начать через восемь дней.
– Вот и отлично, – сказал папенька и после обеда отправился с Хансом в мастерскую Шулера подавать заявление.
А когда стало смеркаться, Ханс уже почти забыл об этом и думал лишь об одном: вечером его ждет Эмма. У него уже сейчас дух захватывало, часы то тянулись слишком медленно, то бежали слишком быстро и несли его навстречу свиданию, точно корабельщика навстречу стремнине. Об ужине нынче вечером и речи не было, он едва сумел выпить чашку молока. И ушел.
Все было, как вчера, – темные, сонные переулки, безжизненные окна, неверный свет фонарей и медленно прогуливающиеся парочки.
У ограды сапожницкого сада на него напал жуткий страх, он вздрагивал от каждого шороха и, стоя впотьмах и прислушиваясь, казался себе вором. Минуты не прошло, как Эмма уже явилась перед ним, руками взъерошила ему волосы и открыла садовую калитку. Он осторожно вошел, а она потянула его за собой, тихонько, по окаймленной кустами дорожке, через заднюю дверь, в темный коридор.
Там они сели рядом на верхнюю ступеньку лестницы в подвал и лишь через некоторое время смогли кое-как различить друг друга в кромешной тьме. Девушка была в прекрасном расположении духа и без умолку шепотом болтала. Она уже изведала вкус поцелуев и разбиралась в любовных делах; робко-ласковый подросток был ей вполне по душе. Она взяла в ладони его узкое лицо и поцеловала в лоб, в глаза и щеки, а когда настал черед губ и она опять впилась в них долгим жадным поцелуем, у Ханса закружилась голова, и он обмяк, безвольно прислонясь к ней. Она тихонько рассмеялась и ущипнула его за ухо.
Эмма без умолку болтала, он слушал и не понимал, что́ слышит. Она провела рукой по его плечу, по волосам, по шее, по рукам, прижалась щекой к его щеке, положила голову ему на плечо. Он молчал, безропотный, охваченный сладким ужасом и глубокой счастливой робостью, порой тихо и коротко вздрагивая, словно в горячке.
– Хороший из тебя ухажер! – засмеялась она. – Ни на что смелости не хватает.
Она взяла его руку, провела ею по своей шее, по волосам, положила себе на грудь, прижала. Ханс чувствовал мягкую форму и сладостное волнение чужой жизни и закрыл глаза, погружаясь в бесконечные глубины.
– Нет-нет! Не надо! – запротестовал он, когда она опять хотела его поцеловать.
Девушка рассмеялась. Притянула его к себе, прижалась, крепко обняла, и от ощущения близости ее тела он совершенно потерял голову и не мог вымолвить ни слова.
– Ты тоже меня любишь? – спросила она.
Он хотел сказать «да», но сумел только несколько раз кивнуть.
Она опять взяла его руку и в шутку сунула себе под корсаж. Пульс и дыхание горячей чужой плоти оказались теперь совсем близко, на миг у него аж сердце замерло, и он подумал, что умирает, так тяжко было дышать.
– Мне надо домой, – прошептал он, отдернув руку. Хотел встать, но покачнулся и едва не скатился вниз по ступенькам.
– Что с тобой? – удивленно спросила Эмма.
– Не знаю. Я так устал.
Он не чувствовал, что по дороге к ограде она поддерживала его и прижималась к нему, не слышал, что она сказала: «Доброй ночи» и заперла за ним калитку. Шел домой, сам не зная как, его будто увлекала за собой могучая буря или, покачивая, уносила огромная река.
Справа и слева он неясно видел дома, в вышине над ними – горные кряжи, верхушки елей, ночную тьму и большие, недвижные звезды. Чувствовал ветер, слышал плеск реки у мостовых опор, видел в реке отражения садов, темных домов, ночного мрака, фонарей и звезд.
На мосту пришлось передохнуть; он так устал, думал, что не дойдет до дома. Сел на парапет, слушая, как вода плещет об опоры, шумит у запруды, гудит, как орган, в мельничной решетке. Руки у него были холодные, в груди и горле неровно, торопливо билась кровь, туманила взгляд и вновь тревожной волной устремлялась к сердцу, голова кружилась.
Добравшись до дома, он поднялся в свою комнату, лег и мгновенно уснул, в грезах падая все глубже сквозь исполинские пространства. Около полуночи проснулся измученный и до утра пребывал меж сном и явью, полный гложущей тоски, бросаемый необузданными силами то туда, то сюда, пока на рассвете вся его мука и печаль не излились в долгих слезах и он снова не уснул на мокрой подушке.