К книге
Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и ВагнерПод колесом. Глава 2
15%
Под колесом. Глава 2
3

Вот такими и должны быть летние каникулы! Небо над горами голубое, как цветы горечавки, неделями один за другим – лучезарно-жаркие дни, лишь изредка короткая бурная гроза. Река, хотя и течет среди множества песчаниковых утесов, в тени елей, по тесным долинам, так прогрелась, что купаться можно было даже поздно вечером. Окрестности городка пахли сеном и отавой, узкие полоски считаных хлебных полей становились желтыми и бронзовыми, у ручьев поднимались высокие, в рост человека, растения, похожие на болиголов, их белые цветки собраны в зонтики и всегда кишат крошечными жучками, а из полых стеблей можно мастерить дудочки и свистульки. На лесных опушках величавым строем красовались ворсистые желтоцветные царские скипетры; дербенник и кипрей покачивались на стройных жилистых стеблях, покрывая склоны сплошным лиловато-красным ковром. В глубине леса под елями высилась строгая, экзотичная красавица-наперстянка с широкими прикорневыми листьями, покрытыми серебристым пушком, с сильным прямым стеблем и высоким соцветием из множества алых колокольчиков. Вдобавок всевозможные грибы – огненно-красный мухомор, широкий мясистый боровик, диковинный козлобородник, красный, ветвистый рогатик; а еще странно бесцветная, болезненно пухлая вертляница. Повсюду на травянистом пограничье меж лесом и лугами ярко желтел живучий дрок, дальше тянулись длинные красновато-лиловые ленты вереска, а за ними и сами луга, большей частью уже накануне второго покоса, пестрящие сердечником, дремой, шалфеем, скабиозой. В лиственном лесу без умолку распевали зяблики, в вершинах ельника шныряли рыжие белки, на межах, каменных оградах и в сухих канавах поблескивали, нежась на солнышке, зеленые ящерки, а над лугами бесконечно гремели звонкие, неумолчные песни цикад.

Город в эту пору производил весьма сельское впечатление – возы с сеном, запах сена, лязг отбиваемых кос наполняли улицы и воздух; если бы не две фабрики, впору подумать, будто очутился в деревне.

Ранним утром первого дня каникул старая Анна только-только успела подняться с постели, а Ханс уже нетерпеливо стоял на кухне, дожидаясь кофе. Он помог растопить плиту, достал хлеб, быстро выпил остуженный свежим молоком кофе, сунул в карман ломоть хлеба и выбежал из дома. Возле верхней железнодорожной насыпи остановился, вытащил из кармана штанов круглую жестянку и принялся усердно ловить кузнечиков. Мимо проехал поезд, не промчался, поскольку линия там круто идет на подъем, нет, проехал вполне неспешно – сплошь открытые окна и немногочисленные пассажиры, – оставив за собой длинный, веселый, вьющийся хвост дыма и пара. Мальчик проводил его взглядом, наблюдая, как дым вихрится и тает в солнечной прозрачности утреннего воздуха. Как давно он не видел всего этого! Он дышал полной грудью, словно стремился вдвойне наверстать потерянное прекрасное время и вновь без стеснения и беспечно стать маленьким мальчишкой.

Сердце у Ханса трепетало от затаенного блаженства и охотничьего азарта, когда он с жестянкой кузнечиков и новой удочкой шагал через мост, а затем через сады к Конскому омуту, самому глубокому месту на реке. Там, прислонясь к стволу ивы, он мог рыбачить, как нигде, с удобством и без помех. Размотал лесу, прикрепил к ней маленькую дробинку, безжалостно нацепил на крючок толстого кузнечика и, широко размахнувшись, забросил удочку в воду ближе к середине реки. Началась давняя, знакомая игра: мелкие уклейки целыми косяками вились вокруг наживки, пытаясь сорвать ее с крючка. Скоро первую наживку съели, настал черед второго кузнечика, а потом и третьего, четвертого, пятого. Все осторожнее он цеплял их на крючок, затем добавил еще одно грузило, и вот теперь наживку попробовала первая порядочная рыба. Немного подергала, отпустила, попробовала еще раз. И клюнула – хороший рыбак сразу чувствует клев, пальцами, через лесу и удилище! Ханс искусно подсек и осторожно начал тащить. Рыба сидела на крючке, и, подведя ее ближе к поверхности, Ханс разглядел красноперку. Ее легко узнать по широкому, отсвечивающему беловато-желтым туловищу, треугольной голове, а в особенности по красивому красному основанию брюшных плавников. Сколько же она потянет? Но прикинуть он не успел – совершив отчаянный рывок, перепуганная рыба вихрем проскочила над водой и ушла. Он еще увидел, как она три-четыре раза перевернулась в воде и серебряной молнией канула в глубину. Клюнула плохо.

В рыболове же проснулись теперь волнение и жадное внимание охоты. Зорким взглядом он неотрывно следил за тонкой коричневой лесой в том месте, где она уходила под воду, щеки его разрумянились, движения были скупы, быстры и уверенны. Клюнула вторая красноперка и уже не сорвалась, потом маленький карпик, которого он едва не пожалел, а следом один за другим три пескаря. Пескари особенно его порадовали, отец ел их с удовольствием. У них толстое туловище в мелкой чешуе, большая голова с забавной белой бородкой, маленькие глазки и стройный хвост. Цвет переливчатый, зелено-бурый, а на воздухе, когда рыба извлечена из воды, отсвечивает синеватой сталью.

Солнце тем временем стояло уже высоко, пена у верхней запруды сияла снежной белизной, над водой дрожал горячий воздух, а если поднять глаза, над Мукбергом виднелись несколько маленьких, с ладошку, слепящих облачков. Стало жарко. Ничто так не передает зной погожего дня в разгар лета, как безмятежные облачка, белые, недвижные, замершие в синеве и настолько напоенные светом, что долго смотреть на них невозможно. Не будь их, иной раз и не заметишь, как жарко, ни по синему небу, ни по блеску речной глади, но едва только увидишь несколько таких белопенных, плотных полуденных странников, сразу чувствуешь, до чего жарко печет солнце, ищешь тени и проводишь ладонью по влажному лбу.

Ханс следил за удочкой уже не так пристально. Его слегка разморило, да и рыба к полудню обычно ловится плохо. Плотвицы, в том числе самые старые и самые крупные, в эту пору поднимаются наверх, чтобы погреться на солнышке. Большими темными стаями неспешно плывут вверх по течению, у самой поверхности, порой вдруг без видимой причины пугаются, и выудить их в эти часы невозможно.

Через ивовый сук он перекинул лесу в воду, сел на землю и стал смотреть на зеленую реку. Рыбы медленно поднимались из глубины, темные спины одна за другой появлялись на поверхности – неторопливые, привлеченные и околдованные теплом караваны. Хорошо им, поди, в теплой воде! Ханс разулся, свесил ноги в воду, сверху и правда совсем теплую. Полюбовался уловом – рыбы плавали в большой лейке и лишь изредка негромко плескались. До чего же красивые! При каждом движении чешуя и плавники играли белым, коричневым, зеленым, серебряным, тускло-золотым, синим и прочими красками.

Так тихо кругом. Едва внятно долетал сюда шум едущих по мосту возов, перестук мельницы тоже был почти не слышен. Лишь спокойно, ровно, дремотно звучал немолчный мягкий плеск белой запруды да тихо плескала о сваи текучая река.

В этот сонно-жаркий час греческий и латынь, грамматика и стилистика, арифметика и заучивание наизусть и вообще вся мучительная суматоха долгого, тревожного, лихорадочного года потихоньку отступали вдаль. У Ханса побаливала голова, не так сильно, как обычно, а к тому же он теперь снова сидел у воды, смотрел, как пена разбивается в пыль о сваи запруды, прищурясь, поглядывал на лесу, а рядом плавали в лейке пойманные рыбы. Чудесно. Временами он вдруг вспоминал, что выдержал земельный экзамен, стал вторым, и тогда бултыхал босыми ногами в воде, совал руки в карманы и принимался насвистывать. По-настоящему, правильно он свистеть не умел, эта давняя беда стяжала ему предостаточно насмешек от школьных товарищей. Он умел свистеть только сквозь зубы, притом тихонько, но для домашнего употребления этого хватало, а сейчас его и вовсе никто не слышал. Остальные сидели сейчас в школе, на уроке географии, лишь он один был свободен, отпущен на волю. Превзошел их, теперь они все ниже его. А сколько над ним куражились оттого, что, кроме Августа, он ни с кем не подружился и толком не находил удовольствия в их играх и потасовках. Что ж, пусть-ка теперь сунутся эти шавки, эти тупицы. Он так их презирал, что на мгновение даже насвистывать перестал, чтобы скривить губы. Потом смотал лесу и невольно рассмеялся, ведь на крючке не осталось ни крошки наживки. Оставшихся в жестянке кузнечиков он выпустил, и они ошеломленно и нехотя поползли в короткую траву. По соседству, в дубильне уже собирали обед; пора домой подкрепиться.

За столом не было сказано почти ни слова.

– Как улов? – спросил папенька.

– Пять штук.

– Да неужто? Ну, смотри не вылови старика, а то после не будет молоди.

Разговор иссяк. Очень уж жарко. И какая жалость, что сразу после еды нельзя пойти искупаться. Собственно, почему? Это вредно! Да ничего подобного; Ханс лучше знал, невзирая на запрет, он частенько купался. Но сейчас не пойдет – слишком взрослый для озорства. Господи, на экзамене к нему обращались на «вы»!

В конце концов, чем плохо полежать часок в саду, под елью? Тени там достаточно, можно почитать или полюбоваться на бабочек. Вот он и валялся там до двух часов, даже едва не уснул. Но теперь – купаться! На прибрежном лугу было всего-навсего несколько маленьких мальчишек, те, кто постарше, сидели в школе, и Ханс от всей души желал им торчать там подольше. Медленно разделся и вошел в воду. Он умел наслаждаться теплом и прохладой поочередно и то проплывал некоторое расстояние, нырял и плескался, то лежал ничком на берегу, чувствуя на быстро обсыхающей коже горячие лучи солнца. Малыши почтительно держались в сторонке. Понятно, он ведь стал знаменитостью. Да и с виду – не чета остальным. На тонкой загорелой шее свободно и изящно сидела красивая голова с одухотворенным лицом и высокомерными глазами. В остальном он был очень худой, тонкокостный и хрупкий, на груди и на спине все ребра можно пересчитать, а икры – их, пожалуй, почти что не было.

Чуть не всю вторую половину дня он провел то в воде, то на солнце. После четырех торопливо и шумно прибежало большинство его одноклассников.

– Ого, Гибенрат! Хорошо тебе теперь.

Он удовлетворенно потянулся.

– Пожалуй.

– Когда в семинарию?

– Только в сентябре. Сейчас каникулы.

Пусть завидуют. Его даже не обидело, когда на заднем плане послышались смешки и кто-то пропел:

Мне б перинку Лисабеты,

Старостиной дочки!

Я бы тоже целый день

Полеживал, как кочка.

Он только посмеялся. Мальчишки между тем разделись. Один сразу же прыгнул в воду, другие сперва осторожно охладились, кое-кто прилег на траву. Потом восхищенно наблюдали за хорошим ныряльщиком. Коварно столкнули в воду трусоватого приятеля, и тот вопил благим матом. Все гонялись друг за другом, бегали и плавали, обливали водой тех, что сидели на берегу. Кругом шумный плеск да гомон, по всей реке блестели светлые, мокрые, гладкие тела.

Часом позже Ханс ушел. Наступили теплые вечерние часы, когда рыба снова хорошо клюет. До ужина он удил с моста, однако почти ничего не поймал. Рыбы алчно устремлялись к наживке, вмиг сжирали ее, только вот на крючок не попадались. Наживлял-то он вишни, очевидно слишком крупные и мягкие. «Лучше еще разок попытать счастья попозже», – решил он.

Как он узнал за ужином, множество знакомых приходили с поздравлениями. Еще ему показали сегодняшний выпуск еженедельной газеты, где под рубрикой «Официальные сообщения» было напечатано: «На приемный экзамен в теологическую семинарию нижней ступени наш город послал в этом году одного-единственного кандидата – Ханса Гибенрата. Мы только что с радостью узнали, что он выдержал испытания вторым».

Он сложил газету, сунул ее в карман и не сказал ни слова, но в глубине души его переполняли гордость и ликование. Потом он опять пошел удить рыбу. На сей раз прихватил для наживки несколько кусочков сыра; рыба любит сыр и в сумерках хорошо его видит.

Ореховую удочку он оставил дома, взял снасть попроще. Так ему нравилось рыбачить больше всего: просто держать в руке лесу без удилища, удочка состояла лишь из лесы и крючка. Удить этак труднее, но и намного веселее. Тут владеешь малейшим движением наживки, чувствуешь каждое к ней прикосновение, каждую поклевку и при подергивании лесы прямо воочию видишь перед собой рыбу. Конечно, в такой ловле требуются навык, ловкие пальцы и постоянная бдительность, как у шпиона.

В узкой, глубокой и извилистой речной долине сумерки наступали рано. Вода под мостом лежала черная и спокойная, на нижней мельнице уже засветили лампы. Разговоры и песни разносились по мостам и улочкам, в воздухе еще ощущалась духота, и в реке то и дело, ударив хвостом, выскакивала из воды темная рыба. В такие вечера рыбы странно взбудоражены, беспорядочно мечутся туда-сюда, выпрыгивают из воды, налетают на лесу и вслепую кидаются на наживку. К тому времени, когда сыр кончился, Ханс успел поймать четырех небольших карпов; завтра он отнесет их городскому пастору. Теплый ветерок пробежал вниз по долине. Быстро темнело, но небо пока было светлое. От всего темнеющего городка в светлую высь поднимались лишь резкие черные силуэты церковной колокольни и крыши замка. Где-то далеко явно разыгралась гроза, порой едва внятно доносился раскат отдаленного грома. В десять часов, укладываясь в постель, Ханс ощущал в голове и во всем теле приятную усталость и очень хотел спать, чего с ним давненько не бывало. Длинная череда чудесных, привольных летних дней успокоительно и заманчиво маячила впереди – дни для прогулок, купания, рыбалки, мечтаний. Огорчало его только одно – что он не стал самым первым.

Ранним утром Ханс со своим уловом уже стоял в передней дома городского пастора. Пастор вышел из кабинета:

– Ах, Ханс Гибенрат! Доброе утро! Поздравляю, от всей души поздравляю… Что это у тебя?

– Просто немного рыбы. Я вчера наловил.

– Ба, скажите пожалуйста! Большое спасибо. Да заходи же.

Ханс вошел в хорошо знакомый кабинет. Собственно, никак не скажешь, что это комната пастора. Здесь не пахло ни комнатными цветами, ни табаком. Изрядное книжное собрание почти сплошь демонстрировало новенькие, аккуратно отлакированные и золоченые корешки, а не потрепанные, покоробившиеся, изъеденные древоточцем, испещренные пятнами плесени тома, какие обыкновенно видишь в приходских библиотеках. Присмотревшийся обнаруживал здесь, в названиях расставленных по порядку книг, новый дух, иной, несравнимый с тем, что жил в старосветских священнослужителях уходящего поколения. Почтенные роскошные украшения приходских библиотек – Бенгель, Этингер, Штайнхофер[43] вкупе с благочестивыми поэтами, коих Мёрике[44] так замечательно воспевает во «Флюгере», – здесь отсутствовали или же тонули средь множества новых произведений. В общем и целом, вместе с журнальными папками, конторкой и большим, заваленным бумагами письменным столом, кабинет имел вид ученый и серьезный. Складывалось впечатление, что здесь много работают. И работали здесь действительно много, хотя не столько над проповедями, катехетикой и библейскими уроками, сколько над исследованиями и статьями для научных журналов и над подготовительными штудиями для собственных книг. Мечтательная мистика и провидческие размышления были отсюда изгнаны, как и наивное сердечное богословие, которое, преодолевая бездны науки, с любовью и состраданием склоняется к жаждущей народной душе. Здесь увлеченно предавались критике Библии и искали «исторического Христа».

Ведь в теологии дело обстоит так же, как и повсюду. Есть две теологии, одна – искусство, другая же – наука или, по крайней мере, стремится быть ею. Так повелось издревле, и всегда ученая братия, ухватясь за новые мехи, упускала старое вино, тогда как искусники, беспечно оставаясь в ином внешнем заблуждении, были для многих утешителями и дарителями радости. Такова давняя неравная борьба меж критикой и созиданием, наукой и искусством, причем первые всегда правы, хоть никому нет от этого проку, а вот вторые упорно вынашивают зерно веры, любви, утешения, красоты и предощущения вечности и вновь и вновь находят для себя плодородную почву. Ведь жизнь сильнее смерти, а вера могущественнее сомнения.

Впервые Ханс сидел на кожаном диванчике между конторкой и окном. Городской пастор был чрезвычайно приветлив. Совершенно по-дружески рассказывал о семинарии и о том, как там живут и учатся.

– Важнейшее из всего нового, что тебя там ждет, – сказал он в заключение, – это изучение греческого языка Нового Завета. Перед тобой откроется новый мир, полный трудов и радости. Вначале будет нелегко, ибо это уже не аттический греческий, а новый язык, созданный новым духом.

Ханс внимательно слушал, с гордостью чувствуя, что приблизился к подлинной науке.

– Школьное знакомство с этим новым миром, – продолжал городской пастор, – разумеется, отнимет у него толику волшебства. Да и древнееврейский в семинарии на первых порах, пожалуй, потребует от тебя усиленного внимания. Так что, если хочешь, мы могли бы сейчас, на каникулах, сделать первые шаги. Тогда в семинарии ты порадуешься, что сберег время и силы для другого. Мы можем вместе прочитать несколько глав от Луки, и попутно ты, чуть ли не играючи, освоишь этот язык. Словарь я тебе одолжу. Заниматься будешь ежедневно час, максимум два. Не больше, конечно, ведь прежде всего ты сейчас нуждаешься в заслуженном отдыхе. Разумеется, это только мое предложение, я вовсе не хочу портить тебе прекрасное ощущение каникул.

Ханс, естественно, согласился. Этот урок по Евангелию от Луки хотя и виделся ему легкой тучкой на радостно-голубых небесах свободы, но отказаться было совестно. К тому же этак вот попутно выучить на каникулах новый язык – явно скорее удовольствие, чем работа. Он и так уже побаивался множества новых дисциплин, какие предстояло изучать в семинарии, в особенности древнееврейского.

Не без удовлетворения он покинул городского пастора и по лиственничной аллее поднялся в лес. Легкое недовольство успело развеяться, и чем больше он размышлял об этом деле, тем приемлемее оно ему представлялось. Ведь он прекрасно понимал, что в семинарии придется работать еще честолюбивее и упорнее, коль скоро он и там намерен опередить товарищей. А это не подлежало сомнению. Почему, собственно говоря? Он и сам не знал. Три года кряду он был в центре внимания, три года учителя, городской пастор, отец и особенно директор поощряли его и подзадоривали, не давали передышки. Все это долгое время, из класса в класс он был неоспоримым первым учеником. И, мало-помалу возгордившись, почел для себя делом чести быть наверху и не терпеть никого с собою рядом. Глупый страх, терзавший его на экзамене, канул в прошлое.

Нет, все-таки каникулы и правда самое замечательное. Как непривычно прекрасен лес в эти утренние часы, когда, кроме него, прохожих там не было! Словно колонны, одна подле другой высились ели, иссиня-зеленым сводом смыкаясь над беспредельным залом. Подлеска мало, лишь кое-где густой, непролазный малинник, зато под ногами без конца и края мягкий, пушистый мох, поросший низеньким черничником и вереском. Роса уже высохла, и меж прямых стволов колыхалась присущая утреннему лесу духота, которая, соединяя в себе солнечное тепло, росные испарения, запах мха и аромат смолы, еловой хвои и грибов, легким дурманом ласково льнет ко всем чувствам. Ханс бросился в мох и, объедая темные, усыпанные ягодами кустики черники, слышал тут и там, как стучит по стволу дятел и кричит ревнивая кукушка. Сквозь исчерна-темные кроны елей проглядывало чистое синее небо, тысячи и тысячи отвесных стволов смыкались вдали плотной коричневой стеной, а местами во мху золотились теплые, насыщенные пятна солнечного света. Вообще-то Ханс намеревался совершить большую прогулку, по меньшей мере до усадьбы Лютцелев Двор или до крокусового луга. Но сейчас лежал во мху, ел чернику и лениво глядел в пространство. Он и сам удивлялся, что так устал. Раньше три-четыре часа пешего пути не составляли ни малейшего труда. Решено: надо собраться с силами и одолеть изрядное расстояние. Он прошел сотню-другую шагов. И снова, сам не зная как, очутился во мху. Лежал там, прищуренным взглядом блуждая то среди стволов и верхушек деревьев, то по зеленой почве. Как же утомителен здешний воздух!

Когда он около полудня вернулся домой, снова разболелась голова. И глаза тоже болели, на лесной тропе солнце нещадно его слепило. После обеда он, раздосадованный, долго сидел в доме, и только купание снова его взбодрило. Пора было идти к городскому пастору.

По дороге мальчика приметил сапожник Флайг, который на вертящейся табуретке сидел у окна мастерской и подозвал его зайти.

– Далеко ли, сынок? Что-то тебя вовсе не видать?

– Мне надо к городскому пастору.

– По-прежнему? Экзамен-то позади.

– Да, теперь мы займемся другим. Новым Заветом. Ведь Новый Завет написан по-гречески, только на совсем другом языке, не на том, какой я учил. И этот греческий мне тоже надо освоить.

Сапожник сдвинул шапку далеко на затылок, и его широкий философический лоб собрался в глубокие складки.

– Ханс, – тихо сказал он с тяжелым вздохом, – хочу кое о чем тебя предупредить. До сих пор я молчал, из-за экзамена, но теперь хочу предупредить. Городской пастор – человек неверующий, вот какая штука. Он станет тебе твердить и доказывать, что Священное Писание фальшиво и ложно, а когда ты прочтешь с ним Новый Завет, то и сам не заметишь, как потеряешь веру.

– Но, господин Флайг, речь идет лишь о греческом языке. В семинарии мне все равно придется его учить.

– Так-то оно так. Однако совсем не одно и то же, кто наставляет тебя в Библии – набожный и совестливый учитель или такой, что больше не верует в Господа.

– Да, только никому ведь доподлинно неизвестно, вправду ли он не верует в Бога.

– Нет, Ханс, к сожалению, как раз известно.

– И что же мне делать? Я ведь уже договорился с ним, что приду.

– Тогда надо тебе пойти, Ханс, само собой. Но коли он начнет говорить про Библию, что она, мол, дело рук человеческих, и лжива, и не дарована Святым Духом, ты придешь ко мне, и мы об этом потолкуем. Согласен?

– Да, господин Флайг. Но я уверен, ничего дурного не случится.

– Сам увидишь, помяни мое слово.

Городского пастора дома еще не было, Хансу пришлось дожидаться его в кабинете. Разглядывая золотые названия книг, он думал о словах сапожника. Он уже не раз слышал такие высказывания о городском пасторе и о новомодном духовенстве вообще. Но теперь впервые с напряженным любопытством почувствовал себя причастным к этим вещам. Не в пример сапожнику, он не считал их очень уж важными и ужасными, скорее, чуял здесь возможность проникнуть в стародавние великие тайны. Когда он учился в младших классах, вопросы о вездесущности Господа, о местопребывании душ, о сатане и аде порой побуждали его к фантастическим размышлениям, но в последние суровые и полные трудов годы все это погрузилось в дремоту, и его ученическая вера в Христа лишь в разговорах с сапожником иногда пробуждалась к какой-никакой собственной жизни. Сравнивая сапожника с городским пастором, он невольно улыбнулся. Строгую, выработанную за тяжкие годы непоколебимость сапожника мальчик понять не мог, однако же многие считали Флайга, человека хотя и толкового, но простодушного и однобокого, святошей и насмехались над ним. На собраниях пиетистов он выступал как строгий братский судия и как сведущий толкователь Священного Писания, наставлял и вразумлял также и обитателей окрестных деревень, в остальном же был всего-навсего мелким ремесленником, как и все прочие, весьма ограниченным. А вот городской пастор, напротив, был не просто искусным и красноречивым проповедником, но еще и усердным и строгим ученым. Ханс с благоговением обвел взглядом книжные корешки.

Пастор вскоре пришел, сменил сюртук на легкую черную домашнюю куртку, вручил ученику греческое издание Евангелия от Луки и велел читать вслух. И сегодняшнее занятие было совсем не похоже на уроки латыни. Они прочитывали лишь несколько фраз, переводили их с предельнейшей точностью, а затем наставник на неброских примерах искусно и ярко раскрывал своеобычный дух этого языка, рассказывал, когда и каким образом возникла книга, и за один-единственный урок преподал мальчику совершенно новое представление об учении и чтении. Ханс начал смутно догадываться, какие загадки и намерения таятся в каждом стихе и слове, как исстари тысячи ученых, философов и исследователей ломали голову над этими вопросами, и ему казалось, будто сейчас и его самого принимают в круг искателей истины.

Он получил на время словарь и грамматику и дома весь вечер продолжал работу. Теперь он чувствовал, через какие горы труда и знаний ведет путь к подлинной науке, и был готов пробиваться, не бросая ничего по дороге. О сапожнике он пока что забыл.

На несколько дней это новое бытие захватило его целиком. Каждый вечер он ходил к городскому пастору, и каждый день подлинная ученость виделась ему все более прекрасной, все более сложной и все более желанной. Рано утром он рыбачил, после полудня купался на прибрежном лугу, в остальном же мало выходил из дома. Честолюбие, утонувшее было в страхе и триумфе экзамена, вновь пробудилось и не давало ему покоя. Одновременно в голове опять зашевелилось странное ощущение, которое он так часто испытывал в последние месяцы, – не боль, но скорая победная гонка учащенного пульса и резко взбудораженных сил, торопливо-бурный порыв вперед. Правда, затем приходила головная боль, но пока длилась эта чуткая разгоряченность, чтение и работа стремительно продвигались, он играючи прочитывал труднейшие фразы Ксенофонта, обычно стоившие ему не одну четверть часа, и словарь тогда почти не требовался, с обостренным пониманием он целиком пролетал сложные страницы, быстро и радостно. К этому особенному трудовому рвению и жажде знаний присоединялась и горделивая самоуверенность, будто школа, и учителя, и годы учения давно остались позади и он уже идет собственной стезею навстречу вершинам знания и умений.

Все это вновь завладевало им, а одновременно и летучий, будкий сон со странно отчетливыми грезами. Ночами, когда он просыпался с легкой головной болью и не мог уснуть, его охватывали нетерпеливое желание идти вперед и высокомерная гордость при мысли о том, насколько он опередил своих товарищей и с каким уважением и даже восхищением смотрели на него учителя и директор.

Директору доставляло искреннее удовольствие направлять и растить это им пробужденное, прекрасное честолюбие. Не стоит говорить, будто у школьных наставников нет сердца и все они косные и бездушные педанты! О нет, коли учитель видит, как у ребенка прорывается долго и безуспешно поощряемый талант, как мальчик бросает деревянную саблю, рогатку, лук и прочие детские игрушки, как он начинает стремиться вперед, как серьезность работы превращает неотесанного бутуза в тонко чувствующего, серьезного и едва ли не аскетичного подростка, как его лицо взрослеет, становится одухотвореннее, взгляд набирает глубины и целеустремленности, рука делается белее и спокойнее, – вот тогда душа учителя смеется от радости и гордости. Его долг и вверенное ему государством дело – усмирить и истребить в юном существе грубые силы и желания естества, а на их месте насадить спокойные, умеренные и признанные государством идеалы. Ведь не будь означенных усилий школы, иной ныне довольный бюргер и усердный чиновник стал бы неукротимым новатором либо фантазером, погрязшим в бесплодных мечтаниях!

Было в этом мальчике что-то необузданное, хаотическое, бескультурное, что еще надлежало сломить, опасный пламень, который еще до́лжно потушить и затоптать. Человек, каким его создала природа, опрометчив, непостижим, опасен. Он словно поток, мчащийся с незнакомой горы, дремучий лес без дорог и порядка. И подобно тому, как дремучий лес надлежит проредить, расчистить и принудительно ограничить, школе надлежит сломить, победить и принудительно ограничить природного человека; ее задача – согласно одобренным властью принципам сделать его полезным членом общества и пробудить в нем качества, полное формирование коих завершит затем тщательная муштра в казарме.

Как превосходно развивался младший Гибенрат! Праздношатание и игры он бросил почти по собственной воле, глупого смеха на уроках от него никто давным-давно не слыхал, распрощался он и с работой в саду, и с разведением кроликов, и со злосчастной рыбалкой.

Однажды вечером господин директор собственной персоной наведался в дом Гибенратов. Учтиво отделавшись от польщенного отца, он прошел в комнату Ханса и застал мальчика за Евангелием от Луки.

– Прекрасно, Гибенрат, снова прилежно работаешь! – чрезвычайно приветливо сказал директор. – Но почему же ты у меня больше не появляешься? Я жду тебя каждый день.

– Я бы пришел, – виновато отвечал Ханс, – просто мне хотелось принести хотя бы одну хорошую рыбину.

– Рыбину? Какую такую рыбину?

– Ну, карпа или что-нибудь в этом роде.

– Ах вот как. Ты снова рыбачишь?

– Да, немного. Папенька разрешил.

– Хм. Ну-ну. И получаешь большое удовольствие?

– Да, конечно.

– Прекрасно, прекрасно, ты ведь честно заслужил каникулы. И, наверно, тебе не очень-то хочется попутно немножко поучиться?

– Конечно, хочется, господин директор.

– Но я вовсе не имею намерения навязывать тебе что-то, к чему ты сам не расположен.

– Напротив, я очень даже расположен.

Директор несколько раз глубоко вздохнул, пригладил редкую бородку и сел на стул.

– Видишь ли, Ханс, дело обстоит так. По опыту издавна известно, что как раз после превосходно выдержанного экзамена часто вдруг наступает спад. В семинарии необходимо осваивать сразу несколько новых предметов. И некоторое число учащихся летом всегда работает впрок – нередко именно те, кто на экзамене показал себя менее успешно. И они тогда внезапно вырываются вперед за счет тех, кто в каникулы почивал на лаврах. – Он опять вздохнул. – Здесь, в школе, тебе было легко всегда оставаться первым. В семинарии же ты найдешь других товарищей, сплошь одаренных или весьма прилежных мальчиков, которых играючи не обогнать. Понимаешь?

– О да.

– Вот я и хотел предложить тебе на каникулах немного поработать впрок. Разумеется, в меру! Сейчас твое право и обязанность – хорошенько отдохнуть. Я думаю, час или два в день будет достаточно. Иначе легко выбиться из колеи, и затем понадобятся недели, чтобы снова войти в ритм. Как ты полагаешь?

– Я готов, господин директор, коли вы так добры…

– Вот и хорошо. Наряду с древнееврейским в семинарии прежде всего Гомер откроет перед тобой новый мир. И ты будешь читать его с удвоенным наслаждением и пониманием, если мы уже теперь заложим прочную основу. Язык Гомера, древний ионический диалект вкупе с гомеровской просодией – нечто особенное, совершенно своеобразное, он требует прилежания и обстоятельности, коль скоро вообще желаешь прийти к должному наслаждению этими сочинениями.

Разумеется, Ханс охотно согласился проникнуть и в этот новый мир и обещал приложить все старания. Однако ж то были еще цветочки. Директор откашлялся и благосклонно продолжил:

– Откровенно говоря, мне было бы приятно, если бы ты уделил несколько часов и математике. Считаешь ты недурно, но в математике все же отнюдь не силен. В семинарии тебе придется изучать алгебру и геометрию, а для этого не мешало бы взять несколько подготовительных уроков.

– Разумеется, господин директор.

– Я, как ты знаешь, всегда рад тебя видеть. Для меня дело чести, чтобы ты стал изрядным, дельным человеком. Что же до математики, тебе надобно попросить отца, чтобы он позволил тебе брать частные уроки у нашего преподавателя. Пожалуй, три-четыре урока в неделю.

– Да, господин директор.

Работа вновь цвела утешным пышным цветом, и Ханс испытывал угрызения совести, если изредка все-таки часок рыбачил или гулял. Привычный час купания самоотверженный учитель математики выбрал для своих уроков.

Занятия алгеброй Ханс при всем своем усердии приятными не находил. Обидно как-никак в жаркий послеполуденный час идти не на реку, а в душную учительскую комнату и в пыльной, полной мушиного жужжанья атмосфере, с усталой головой и пересохшим горлом твердить «а» плюс «b» и «а» минус «b». В воздухе сквозило тогда что-то цепенящее и крайне гнетущее, что в плохие дни могло обернуться безутешностью и отчаянием. С математикой у него вообще все складывалось странно. Он не принадлежал к числу учеников, для которых она закрыта и непостижима, порой он находил хорошие, даже изящные решения и в таких случаях получал удовольствие. Ему нравилось, что в математике нет заблуждений и обмана, нет возможности отклониться от темы и забрести в обманчивые побочные области. По той же причине он любил латынь, ибо этот язык ясен, чеканно-тверд, однозначен и почти не ведает сомнений. Но от вычислений, если даже все результаты сходились, никакого толку, по сути, не было. Математические работы и уроки напоминали ему странствие по равнинной дороге: идешь вперед, каждый день понимаешь что-нибудь, чего еще вчера не понимал, но никогда не поднимаешься на гору, откуда внезапно открывается широкая панорама.

Несколько живее были занятия у директора. Правда, городскому пастору все же удалось сделать из испорченного уже греческого языка Нового Завета нечто куда более привлекательное и яркое, нежели директору из юношески-свежего языка Гомера. Хотя в конечном счете именно у Гомера за первыми же трудностями сразу обнаруживаются сюрпризы и удовольствия, неодолимо влекущие за собой. Часто Ханс, полный трепетного нетерпения и напряженности, сидел перед загадочно-звучным, малопонятным стихом, стремясь поскорее отыскать в словаре ключи, которые отворят ему тихий, безмятежный сад.

Домашних заданий у него теперь снова хватало с избытком, и в иные вечера он снова, вгрызаясь в какое-нибудь задание, допоздна засиживался за столом. Гибенрат-старший взирал на сыновнее прилежание с гордостью. В его неповоротливом мозгу жил смутный идеал столь многих ограниченных людей – увидеть, что его ствол дал побег, достигающий таких высот, какие вызывают у него безотчетное уважение.

На последней неделе каникул директор и городской пастор вдруг вновь проявили необычайную мягкость и озабоченность. Посылали мальчика погулять, прекратили свои уроки, подчеркивая, как важно для него ступить на новую стезю свежим и бодрым.

Несколько раз Ханс еще сходил на рыбалку. У него часто болела голова, и он без должного внимания сидел на берегу реки, в которой отражалось теперь блекло-голубое небо ранней осени. Удивительно, почему он, собственно, в свое время так радовался летним каникулам. Теперь его скорее радовало, что они кончились и он поедет в семинарию, где начнутся совершенно другая жизнь и учение. С рыбалки он возвращался почти без улова, поскольку потерял к нему интерес, а когда отец как-то отпустил шуточку по этому поводу, вообще бросил рыбачить и снова отнес снасти в мансарду.

Только в последние дни он вдруг вспомнил, что уже которую неделю не заглядывал к сапожнику Флайгу. Да и теперь пришлось силком заставить себя навестить мастера. Был вечер, Флайг сидел у окна своей горницы, держа на каждом колене по маленькому ребенку. Несмотря на открытое окно, все жилище пропитывал запах кожи и ваксы. Ханс смущенно вложил свою ладонь в жесткую, широкую правую руку мастера.

– Ну, как твои дела? – спросил тот. – Прилежно занимался с городским пастором?

– Да, каждый день ходил к нему и многому научился.

– Чему же?

– Главным образом греческому, но и разным другим вещам.

– А ко мне зайти не хотел?

– Хотел, конечно, господин Флайг, но не получилось. Каждый день один час у пастора, каждый день два часа у директора и четыре раза в неделю у учителя математики.

– На каникулах? Что за ерунда!

– Не знаю. Учителя так решили. А мне учение дается легко.

– Возможно. – Флайг взял мальчика за плечо. – С учением оно, поди, так и есть, но руки-то у тебя какие? И лицо совсем осунулось. Голова небось болит?

– Временами.

– Ерунда все это, Ханс, а вдобавок – грех. В твои годы требуется побольше воздуха и движения и отдыхать надо как следует. Для чего каникулы-то даны? Не для того же, чтоб сидеть в комнатах да учиться. Ты ведь просто костями гремишь!

Ханс засмеялся.

– Конечно, ты пробьешься. Но что чересчур, то чересчур. Ну, а как было с уроками у городского пастора? Как оно прошло? Что он говорил?

– Говорил он много, но ничего дурного. Он невероятно много знает.

– О Библии-то ни разу неуважительно не отзывался?

– Нет, ни единого разу.

– Хорошо. Потому как я тебе одно скажу: лучше десять раз пострадать телом, чем нанести урон душе! Ты позднее станешь священником, должность эта почетная и трудная, и люди тут нужны другие, не чета большинству нынешней молодежи. Может быть, ты как раз такой, как надо, и сумеешь быть помощником и наставником душ. Вот чего я желаю тебе от всего сердца и буду молить об этом Господа.

Он встал и положил обе руки мальчику на плечи.

– Всего тебе наилучшего, Ханс, живи в благодати! Господь благослови тебя и защити. Аминь.

Торжественность, молитвенные слова и культурная речь смутили мальчика. Городской пастор, прощаясь, вел себя иначе.

За приготовлениями и прощаниями оставшиеся несколько дней прошли быстро и беспокойно. Сундук с постелью, одеждой, бельем и книгами уже отослали, теперь укладывали дорожный мешок, и вот прохладным утром отец и сын выехали в Маульбронн[45]. Что ни говори, было так странно и грустно покидать родные края, уезжать из отчего дома в незнакомое заведение.

Предыдущая главаГлава 3 из 20Следующая глава