Клиентка была недовольна. У нее на носу большие черные поры. Она пришла в «инститю де ботэ» именно для того, чтобы у нее нос стал белым и по возможности атласистым, но без блеска. На ощупь атласистым, а на вид бархатистым. А барышня трет его без толку, и он только распухает.
— Позовите сюда вашу хозяйку!
Хозяйка, мадам Кэтти Руби (для старых друзей — Катюша Рубова), высокая, стройная, с платиновыми волосами и нечеловеческими ресницами, подошла деловым шагом, взяла со столика лупу и, прищурив глаза, исследовала капризный клиенткин нос.
— Лосьон номер третий, — обратилась она к служащей барышне, трепетно, как ассистентка знаменитого профессора, ожидающей предписания. Барышня была тоже платиновой блондинкой, и ресницы у нее тоже были нечеловеческие, но все это, выдержанное в более блеклых, почтительных тонах, отмечало ее зависимое положение.
— Лосьон номер третий, — с приветливой улыбкой повторила Кэт Руби, обращаясь на этот раз к самой клиентке. — Это тот лосьон, который употребляю я сама.
— Ну, вы такая молодая, вы не пример, для вас все хорошо, — проворчала клиентка.
Кэт Руби загадочно улыбнулась.
— Шер мадам, — сказала она. — Может быть, я и молода, но я живу свою третью жизнь и была когда-то старой бабушкой.[100]
— Вы сделали себе эстетическую операцию? — догадалась клиентка.
Кэт хотела что-то ответить, но ее спешно отозвали к толстухе, которую чересчур перепарили в парафиновой ванне.
— Что значит «третья жизнь»? — думала клиентка, смотря ей вслед.
Это было в самом начале революции.
Вернулись офицеры с фронта. Вернулся с ними и Гриша Рубов, Катюшин жених, и Вася Таневич, муж Катюшиной сестры Маруси.
Время было страшное и тревожное, и тем не менее молодость брала свое, и от опасностей и лишений жизнь казалась только интереснее и счастье острее.
Справили потихоньку Катюшину свадьбу. И вскоре после этого оба офицера ушли воевать с красными. Сестры остались в Москве.
Но старая жизнь все еще как будто не обрывала своей линии. Оставалась прежняя квартира, по которой бродила и ворчала прежняя старая нянюшка. Оставались еще уцелевшие платья, шубы, друзья, эстетические интересы.
— Ах, как дивно играл Качалов!
— Ах, нужно пойти в оперу!
Милая прежняя жизнь еще не отпускала, она медленно гасла, оживляясь мгновенными вспышками, все еще обещая окрепнуть, оправиться, расцвести по-прежнему.
Потом стали уходить из дому красивые ненужные вещи — люстра, зеркала, бронзовые подсвечники, ковры. Ушли. Потом ушли сервизы, отцовская шуба. Да что долго рассказывать — путь обычный. Когда ушли вещи, пришлось уйти самим.
Двинулись на юг.
Был у Катюши томный поклонник, танцевавший с ней на балах танго. У поклонника была на Кавказе дача.
— Поезжайте туда, — умолял он. — Там сейчас безопасно. Дача отличная. Как только смогу пробраться, приеду к вам туда. Не отказывайтесь. Ведь это для меня счастье!
Сестры с радостью согласились. Деваться все равно было некуда.
Маруся Катюшиного поклонника не любила.
— Почему, когда он говорит, мне всегда кажется, что он врет. Ведь вот, наверное, у него есть дача, он человек богатый, а все кажется, что врет.
— Это тебе завидно, что он не за тобой ухаживает, — любезно объясняет Катюша.
Звали томного поклонника Володя Брик. Определенного занятия у него не было, но неопределенных было несколько. Он субсидировал разные артистические кабаре, режиссировал благотворительные спектакли и напечатал сборник стихов «Пожар в сумасшедшем доме», который, «к стыду всего цивилизованного мира», зарезала цензура за неприличие.
Он был недурен собой, элегантен, но почему-то отпускал длинные ногти какого-то темно-желтого цвета. Влюбленные актрисенки собирались даже писать ему анонимные письма: «Божественный, обстригите ногти».
Выражение лица у него было действительно такое, как будто он врет.
Но, к удивлению сестер, дача у него действительно оказалась.
— Не удалось соврать, — решила Маруся.
Зажили вчетвером, с нянькой и Марусиным сыном, четырехлетним Петей.
Веселая Катюша не унывала, бегала по горам и пела французский романс «Si tu m’aimais» и бержеретки.[101]
Дошли вести о мужьях. Сначала хорошие. Здоровы, собираются навестить. Потом плохие. Разбиты, отступают.
Время настало плохое. Все попрятались. Многие потихоньку скрылись. Нянька стала закрывать ставни, чтобы с дороги не видели, что на даче живут. И в это беспокойное время родила Катюша дочку Лялечку.
Появились печальные предвестники близкой грозы — пропали бабы-торговки, опустел базар. Стало голодно и неуютно. Надвигалась осень.
Получила Маруся с фронта весть. Ее муж опасно ранен. Написано было странно: слово «ранен» зачеркнуто и потом подчеркнуто волнистой линией — значит, верно. Верно, что ранен. Потом приписка другим почерком: «Будет доставлен немедленно».
Маруся бросилась бегать по городским лазаретам.
Раненых было множество. И все прибывали новые. Катюша помогала ей в розысках. Обе с утра уходили. Нянька забирала детей и шла сидеть к попадье, с которой завела дружбу.
Вот раз приходит Маруся домой и еще издали видит: стоит на крыльце длинный ящик. Подошла ближе — гроб. Сколочен из кривых досок и видно в щели защитную рубашку, лицо. Маруся упала на ступени и стала кричать. И долго так лежала и кричала, и проходили мимо люди и не смели к ней подойти.
Так нашла ее, вернувшись, нянька и позвала соседей, чтобы помогли ее поднять.
Потом оказалось, что тело Васи принесли солдаты. Дома никого не было, ждать они не могли и оставили на крыльце.
После того как увидала Катюша, как лежала ее сестра у гроба мужа и как кричала, почувствовала она, как будто обрываются все золотые нити прежней жизни и начинается жизнь вторая.
Получили письмо от Гриши Рубова. Он встретился с томным Катюшиным поклонником, с Володей Бриком, и тот уговорил его пробраться к нему на дачу, навестить Катюшу.
Время было очень опасное. За дачей следили темные люди. Соседи знали, что сюда принесли убитого офицера, слышали, как офицерша плакала.
Рубов и Брик пробрались с трудом, переодетые, грязные, бородатые, прогостили одну ночь, и ту просидели впотьмах, и снова ушли.
Через несколько дней после их посещения, как-то вечером, Катюша, уже улегшаяся в постель, взяла покормить маленькую Ляльку. Нянюшка стояла тут же. Катюша ничего особенного не слышала, а нянька вдруг насторожилась, кинулась в другую комнату, где окно выходило на улицу, ахнула; схватила с кресла шаль, завернула Катюшу.
— Пришли! Скорей в коридор, лезь в окно, беги к попадье, она спрячет.
Толкнула Катюшу в коридор, а в парадную дверь уже стучат прикладами, звонят, кричат.
Катюша, как была босая, в одной рубашке, только шаль на плечах, вылезла через окно, спрыгнула в кусты, ободрала ноги. Прислушалась. Слышит — галдят у крыльца, но больше не стучат, верно, нянька двери уже открыла.
Нагнулась Катюша, прокралась ползком к забору, перелезла и — бегом через дорогу, через овраг, на гору, к церкви, туда, где попов домик. Самого священника давно уже не было, и куда девался — неизвестно. В те времена о пропавших людях расспрашивать считалось неделикатным.
Сразу в дом, конечно, не вошла, а поскреблась у окошечка. Открылось окно, высунулась голова в платке.
— Матушка, вы?
— Никак Катерина Сергеевна? — шепотом спросила голова.
— Спасайте, матушка. К нам пришли, наверное, меня ищут.
Голова ахнула, захлопнула окно. Потом свет в доме погас, тихо-тихо приоткрылась дверь.
— Иди сюды!
Катюша шмыгнула в дом.
Рука поймала ее в темноте.
— Сюды, тихонько спускайся в погреб. Коли тебя дома не нашли, так обязательно сюда нагрянут. И чего тебя ко мне принесло? У меня уже четыре раза обыск был.
— Нянька послала.
— Эка старая дура. Ну, иди, иди, полезай в кадку.
Темно, хоть глаз выколи. Попадья чиркнула спичку. Увидела Катюша подвальчик, в нем дрова, бочки, ломаные колеса.
Погасла спичка. Толкает попадья Катюшу.
— Да лезь же скорей в кадку.
Нащупала Катюша края. Кадка высокая, пахнет рассолом. Перекинула ноги, влезла, скорчилась.
— Вот так, — говорит попадья и закрыла ее сверху рогожей.
— Сиди, не дыши.
Ушла.
Тихо стало. В ушах звенело. Рассолом пахло густо. Сначала это было ничего, потом стало тошно. Заболели колени, зазнобило. И вдруг подумалось: вот тебе и «Si tu m’aimais».
И так сразу глупо показалось, так нелепо, что она, Катюша Рубова, которая так чудесно танцует танго, и вдруг босая, в одной рубашке, сидит в кадке из-под огурцов. Даже засмеялась.
Что делалось наверху, она не слыхала. Как будто хлопали двери. Потом заснула. А потом время пошло так странно, что уж ничего нельзя было разобрать. Кто-то зашептал над головой. Думала, что кажется, но шепот повторился:
— Вот, поешь. Пить не хочешь? Пока еще не приходили. Уже рассвело. Ночью Оська тебя поведет к зеленым. Вот юбка, закройся. Холодно?
Шепот стих и опять никого.
Нащупала теплую юбку, кусок хлеба с салом. И снова заснула.
Просыпалась несколько раз. Все кости ломило. Над головой слышались шаги, чуть-чуть гудели голоса.
Наконец, снова шепот:
— Ну, бедочка, вылезай. Ползи наверх. Дверь на улицу открыта. Как выйдешь за калитку, сразу поверни и иди вдоль забора. У мостика тебя Оська переймет. Там уже пойдешь за ним.
— А как же Лялька? — вспомнила Катюша. — Ведь у меня там ребенок остался.
— Да что уж там, авось нянька доглядит.
— А сестру не тронули?
— Нет. Ейный муж ведь убит. Это на тебя показано, что двух офицеров переодетых укрывала.
— Да ведь никто же не видел! — удивилась Катюша.
— Один из двух видел, — загадочно отвечала попадья. — Ну иди, иди.
Катюша поцеловала ее.
— Прощайте, голубушка, спасибо за все.
Жутко было на улице. Накрапывал дождь. Больно было босым ногам, непривычным, еще помнящим медлительно-томные па танго.
Около мостика, где-то внизу, шевелилось темное. Шепнуло:
— Иди, иди, не бойсь!
Мальчишка лет двенадцати вылез наверх.
— Иди. Я поведу. Я — Оська.
Шли всю ночь. И все в гору.
Моросил дождик. Земля, глинистая, скользила под ногами. Ступишь шаг — съедешь на четверть.
Маленький Оська шел впереди. Иногда оборачивался, не то подбодрял Катюшу, не то понукал:
— Ну, ну! Ползи, что ли.
Очень был деловой и сердитый этот Оська.
— Ты что же, — спросила Катюша, — служишь у матушки или родня ей?
— Внучатый племянник. Ползи, ползи.
— А ты, Оська, верно дорогу знаешь?
Оська хмыкнул что-то, не поймешь, что.
Под утро Катюша совсем выбилась из сил. Понизилась прямо на осклизлую траву и заплакала.
Оська вытащил из-за пазухи кусочек хлеба и дал ей.
— Вот это бабушка для тебя дала.
Хлеб был сухой, пах козлятиной, верно, от Оськиной пазухи. Катюша пересилила себя, откусила кусочек. Отвращение пропало.
— Все-то не ешь, — остановил ее положительный Оська. — Еще далеко идти.
Поплакавши, встала, поплелась дальше.
Когда рассвело, разглядела Катюша своего вожака. Он был белобрысый, даже ресницы белые, как у теленка. Нос задран ноздрями кверху, рот большой, бледный, зубы щербатые. Одет рваненько, босой.
— Откуда ты, Оська, дорогу знаешь?
— А я от бабушки часто к зеленым хожу. Теперь сейчас до лесу доберемся, а там уж близко.
В лесу разрезала себе Катюша об сук ногу, стала хромать. Выломал ей Оська палку, пошла, как старуха, с клюкой.
По лесу идти еще труднее было. Крымский лес весь колючий, неласковый, всюду иглы, все запутано, перепутано лианами, на лианах шипы. Руки, ноги у Катюши в кровь ободраны. Ветхая юбочка, которую дала ей попадья, вся в клочьях. Остановится Катюша, поплачет и дальше идет. А Оська ничего. Только покрикивает:
— Ну-ну! Чего же?
Наконец, забелело что-то в кустах, — а уж дело было к вечеру, — запахло дымом.
Оська остановился и закричал басом, как деревенские мальчишки на лошадей кричат:
— Сво-э!
Свои — значит.
Раздвинул кусты и вывел Катюшу на полянку, а на полянке и был зеленый лагерь.
Горел костер. Дым его и был то самое белое, что Катюша заметила меж кустами.
Несколько кривых низеньких палаток, шалаши, как на картинках из жизни индейцев. Тут же паслись три-четыре стреноженные лошади. Людей видно не было. Из-за шалаша вышел какой-то бородатый, волосатый, по обмоткам на ногах — солдат, по голове — поп. Взглянул на Оську, спросил:
— А газетку не прихватил? А Леврона еще нету.
Оська подошел к нему поближе.
— Я, — сказал, — ждать не могу. Вон привел эту. Бабушка наказала, чтобы здесь ее спрятать пока что. И, значит, накормить. А я ждать Леврона не могу, там хватятся.
Волосатый мотнул головой.
— Ладно. Я передам. Иди сюда, бабуся, — обратился он к Катюше. — Садись у костра, грейся. Скоро наши придут, будем варить чего-нибудь.
Катюша села, уткнулась головой в колени и заснула. А засыпая, подумала:
— Почему же он меня бабусей назвал? Ведь мне же только двадцать восемь лет.
Проснулась от гула голосов. Приоткрыла глаза, не поднимая головы. Видит — толпятся у костра люди. Не то мужики, не то солдаты, все грязные, все рваные.
Бабы ни одной не было.
Разговаривали вполголоса.
Вот кто-то тронул ее за плечо.
— Матушка прислала? Ну что ж, ночуйте здесь, у костра, здесь теплее будет.
Катюша молчала. Все так странно, как во сне. Не к чему и говорить.
Потом кто-то, — верно, тот, что с ней разговаривал, — дал ей какую-то жестяную крышку. В крышке была налита бурда, вроде жиденькой каши.
— Хлеба сегодня нету.
Катюша глотнула бурды и снова опустила голову на колени.
— Вот, — думала, — верно, так и умру. Не надо об этом думать, надо думать о хорошем, о маленькой Ляльке.
Но о Ляльке думать было страшно.
О завтрашнем дне — совершенно невозможно.
Скоро придут белые. И муж, и влюбленный Брик сейчас же разыщут ее.
Вспомнилось последнее свидание, ночь в темном доме, без огня, шепоты, протянутые руки.
— Ты?
— Вы?
— Катерина Сергеевна! Ваши ручки! Вы не можете переодеться крестьянкой. Ваши ручки вас выдадут. У вас ручки маленькой принцессы.
Это извивается Володя Брик.
На рассвете оба ушли.
— Ах, — шепчет Брик, — ах, если бы умереть за вас!
Рано утром лагерь зашевелился.
Кто-то потряс Катюшу за плечо.
— Тетенька, а тетенька! Мы до вечера все уйдем, а ты можешь здесь оставаться. Собирай в лесу валежник, поддерживай костер. Вот тебе. Больше ничего нет.
Большая заскорузлая лапа сунула ей четыре картофелины. Она молча взяла.
— И чего это я все молчу, как идиотка? — подумала она.
Утро было туманное.
— Надо уходить, пока туман, — сказал кто-то. — Можем слева спуститься, нас снизу и в подзорную трубу не увидать. Облако нашу гору отрезало вчистую.
Тихо гудели голоса.
— Сколько их тут? — думала Катюша.
Протягивались руки к костру, брали уголек закурить трубку.
И долго еще сидела Катюша в полудреме, в полубыли. А когда совсем проснулась, было светло, туман ушел, костер догорал, и кто-то, тыкая в него палкой, шевелил угли.
— Ага, бабка, проснулась.
Это был вчерашний полусолдат-полупоп.
Катюша поднялась, потянулась и почувствовала, что еле двигается, — так все у нее болит.
Спросила:
— Куда они все ушли?
— А кому куда надо, тот туда и пошел, — неохотно отвечал полупоп.
— А много их здесь? — опять спросила она.
— А вот коли не лень, встань ночью и посчитай. А я, между прочим, тебя ничего не спрашиваю. Вот и понимай.
— Что же мне понимать?
— А то, что про свое молчи, о чужом не спрашивай. Теперь поняла? Поди-ка лучше веток наломай, костер поддержать, — строго приказал он, повернулся и пошел. А уходя, проговорил вполголоса, но отчетливо и с большим чувством: — Ну, что ни баба, то дура, что ни баба, то дура. И отчего это, Господи?
Весь день бродила Катюша голодная, холодная. Полупоп куда-то скрылся.
К вечеру, чтобы не попадаться никому на глаза, залезла Катюша сбоку под чужой шалаш. Побаивалась она все-таки этих зеленых.
Когда стемнело, загудели тихие голоса, стали люди собираться.
Точно в сказке: полезла красавица на печку и смотрит, как в избу входят молодцы-разбойнички.
С ее места хорошо был виден костер и силуэты вокруг него. Были люди вооруженные и явно военной выправки. Были и мужики, ходили косолапо, вразвалку. Разговор слышался простоватый.
— Оттентелева. Сюдою пройтить ближе, тудою легше.
— И чаво же это, туды-растуды!
— Черт твою двадцать.
И вдруг ясно и определенно тихий басок сказал по-французски: «Ça n’empêche pas…»[102]
Конца фразы она не слышала. Другой голос отвечал, трудно было разобрать — что, но по звуку тоже по-французски.
— Галлюцинации, — решила Катюша.
Хотелось есть. У костра что-то варилось, черпали, накладывали в котелки.
— А где же наша старуха? — спросил кто-то.
Катюша высунула голову, поискала глазами. Любопытно было, что за старуха у них такая.
— Эвона она где!
И шаги направились прямо к ней.
— Иди, бабуся, получай свой паек, — добродушно сказал длинный парень, тощий и курносый, похожий на смерть в хаки.
— Да почему же они меня старухой считают? — удивилась Катюша.
Она тяжело поднялась и, припадая на больную ногу, поплелась к костру.
Там дали ей в черепушке мутную жижицу, горячую до блаженства.
— И рукам тепло, и щекам тепло, и животу жарко.
Поела и поползла к себе, под чужой шалаш.
По дороге поглядывала исподтишка — кто бы это такой говорил по-французски? Но никого подходящего не нашла и решила, что ей показалось. Но верить не хотелось, что показалось. Как-то спокойнее было бы, если бы действительно здесь очутился барин, говорящий по-французски. И даже неизвестно, почему спокойнее. Может быть, он прохвост хуже всех.
И так прожила она больше недели и все только удивлялась, почему не умирает и почему не хворает. Уж очень было холодно.
И вот как-то вечером, когда все улеглись, остались у костра только двое. Один мозглявый мужичонка, раздевшись до пояса, грел у огня бурую свою спину с острыми, как щепки, лопатками и заботливо выбирал из снятой рубахи насекомых, приговаривая:
— Эх тех-тех, и и-эх тех-тех.
Потом повернулся к соседу и сказал:
— Mais ça ne peut pas durer…[103]
А сосед был Катюшин знакомец, полупоп-полусолдат!
Утром вдруг поднялась в лагере суетня. Стали быстро складывать палатки, забрасывать костер землею.
— Эй, бабка! — окликнул ее кто-то.
Это был тот, который разговаривал с ней в первый вечер и дал ей есть.
— Эй, бабка! Мы уходим. Большевики близко. Уходите скорее.
— Куда же я денусь? — ахнула Катюша.
— Бегите к матушке. Она решит. Спускайтесь все вниз и вправо. Если и встретите их разъезд, они вряд ли вас тронут. Лупите скорее. Если вас тут найдут — беда.
Катюша побежала вниз.
Выбравшись из лесу, встретила трех конных солдат.
— Эй, бабуся, ты чего?
— Кони ушли. Коней ищу, — ответила она спокойно, сама удивляясь. Что за чертов маскарад! Ей двадцать восемь лет, и она для всех старая бабка. Вшивый мужик беседует с голодранцем на французском языке.
— Не удивлюсь, если Оська окажется камер-юнкером высочайшего двора. Растеряли мы все. И облик, и душу.
Вечером выждала, когда совсем стемнеет, стукнула к матушке.
Старуха открыла оконце.
— Господи, спаси и помилуй! Никак Сергеевна! Чего же ты пришла?
— Ушли зеленые.
— Мамочки мои! Что же я заведу? Ну уж входи, лезь в кадку.
Но прежде кадки напоила ее старуха в кухне горячей водой — чаю не было. Дала кусочек хлеба.
— Завтра проведет тебя Оська через горы в Карсинск. Там тебя никто не знает, а здесь попадешься, здесь тебе шагу ступить нельзя.
— Одного не пойму я, матушка, — сказала Катюша, — кто мог наших выследить? Пришли поздно, ушли — еще темно было. Никто их не видел.
— Как кто? Разве не знаешь? Такой с твоим мужем приятель приходил, он и выдал.
— Брик! — ахнула Катюша. — Быть не может!
— Он самый. Их обоих поймали, обещали свободу, если скажут, кто их укрыл. А не то расстрел. Муж-то твой успел бежать, ну, а Брик и выдал.
— Меня! Меня предал! Такой ценой свободу купил!
— Ничего не купил, — спокойно сказала матушка. — Расстреляли.
Научила матушка Катюшу, как придет в Корсинск, сразу направиться к тамошней матушке. Она свой человек и много народу спасла и укрыла. Она либо у себя спрячет, либо куда-нибудь пристроит. На нее надеяться можно вполне.
Хотелось Катюше хоть глазком взглянуть на свою девочку, но об этом и заикнуться не посмела. Одно матушка разрешила — послать с Оськой записочку, без подписи: «Жива, здорова». Сестра почерк узнает.
На дорогу дала матушка Катюше немного хлеба и чесноку.
— Нечего нос морщить. Без чесноку нипочем не дойдешь. В нем сила.
Платья никакого дать не могла, только тряпочку-повязочку на голову да парусиновые туфли.
Так и пошли они с Оськой снова по горам, по долам, по дремучим лесам.
Туфли в первый же день размякли, пришлось опять шлепать босиком. Ели только хлеб да чеснок.
— Удивительная штука этот чеснок, — говорила Катюша. — Гадость, жжет, воняет, тошнит, прямо голова кружится, а будто от него легче. Словно дурман.
Часто Катюша садилась прямо на дорогу и плакала. Оська деловито выжидал, точно она дело делала. Потом шли дальше.
Несколько дней все подымались. Раз вечером набрели на стоянку. Горел костер, грелись люди. Катюша испугалась, но Оська подошел смело.
— Свои, зеленые. Тут большевиков еще быть не должно.
Зеленые дали место у костра, накормили горячим.
Потом еще несколько раз высоко на горах встречались эти «свои». Давали хлеба и чесноку.
— Ешь, бабуся, чеснок
— В ём лекарство мышьяк, — объяснил какой-то ученый оборванец. — От его сила в мускулатуре и в грудях.
Шли они с Оськой долго, день за днем. Брела Катюша, как пьяная, качалась, закрыв глаза.
Потом стали спускаться. Думала, будет легче, а вышло еще труднее. Горы размякли, текли вниз оползнями, ноги скользили, приходилось цепляться за кусты, за камни, идти боком, нащупывая ногой, куда ступить.
Наконец после многих-многих дней пути, увидела горизонт широкий и синий — море. А внизу, под ногами, городок. Это и был Корсинск! Спускались к нему осторожно, прятались за камни.
Оська живо разыскал матушкин домишко. Дело здесь велось совсем недоверчиво. Матушка в дом к себе не пустила, а вышла для переговоров за калитку.
— Стало быть, матушка Агния Петровна вас посылает? А как же я вам поверю?
Тут выступил Оська.
— Так ведь я же Оська. Ну?
— Н-да. Это так, — согласилась матушка.
Она была высокая, сухая, взгляд острый, но какая-то словно бестолковая или уже очень напуганная. Подумала, поморгала.
— Ну ладно. Идите.
Вошли в узенький коридорчик. Темно, тесно. Пахло кислым хлебом. Через щель запертой двери поглядел чей-то глаз, и дверь прихлопнули покрепче. Слышались приглушенные голоса.
— Я тебя, Оська, покормлю, — сказала матушка, — да и иди себе домой. А вы, тетенька, не знаю, как величать, поместитесь пока что на кухне, а там, бог даст, пристрою вас куда-нибудь. Доить умеете?
— Не знаю, не пробовала, — испуганным шепотом отвечала Катюша. — Должно быть, умею. Даже наверное умею. Даже отлично умею.
Попадья покачала головой, вздохнула.
Поместила она Катюшу у себя на кухне с большой русской печкой. За этой самой печкой постелила на полу войлок. Это была для Катюши постель.
Домишко был маленький. Всего две комнаты и кухня.
В одной из комнат, крошечной, — только кровать, стол да шкаф — жила сама. В другой, побольше, жили какие-то старик со старухой. Спали они на полу, на шубах. Дверь к ним всегда была плотно заперта, но как-то раза два-три удалось Катюше случайно увидеть, что есть в комнате еще не то ломаная кровать, не то просто скамейка, а на ней лежал какой-то белокурый мальчик, большой, лет пятнадцати. Про стариков хозяйка от Катюши не скрывала.
— Мои жильцы, двое старых.
Про мальчика никогда ни словом не обмолвилась и, видимо, старалась, чтобы Катюша совсем не знала о его существовании.
Каждый день заходили к матушке разные оборванцы, в которых легко было распознать бывших офицеров. Часто слышала Катюша, как спрашивали:
— Князь и княгиня дома?
И потом шепотом:
— А как «он»? Лучше ему?
Из этого она поняла, что старики — какой-то князь с женой, а мальчик — важная птица, а кто именно — так и не смогла узнать.
Офицеры относились к мальчику с большим почтением, приходили убирать комнату, мыть пол и чистить сапожки и иногда вызывали старика в коридорчик и шепотом расспрашивали о здоровье. И были очень озабочены.
— Пароход придет за ним через две недели. Необходимо, чтобы к этому времени он мог стоять на ногах.
— Кто же этот мальчик? — мучилась Катюша. — Уж не наследника ли они спасли? Князь и княгиня, старики, валяются на полу, а ему лучшее место. Или оттого, что больной? И почему офицеры так о нем почтительно расспрашивают? Ну и дела здесь делаются!
Странная вещь — о себе Катюша все это время как-то мало думала. Вся душа у нее сжалась, съежилась, потускнела, заснула. И когда плакала она по дороге, то не о судьбе своей, не о том, что потеряла мужа, ребенка, сестру, что предана на муку изменой близкого друга, — нет. Она плакала просто от голода, холода и усталости. Даже будущее было для нее как-то безразлично.
У матушки в кухне висело грязное мутное зеркальце. Катюша с любопытством взглянула в него. Взглянула и горько засмеялась. Действительно, с облупленного стеклышка уныло глядело на нее изможденное бабье лицо, обветренное, в бурых пятнах, с голубовато-бледным ртом, оттянутым книзу двумя скорбными морщинками. Из-под грязной головной повязки выбивались прядка волос, светлых — можно принять за седые.
— Бабуся! Вот оно что. Бабуся. Ну что ж — тем лучше.
Почему считала она, что хорошо в двадцать восемь лет быть старухой, она и сама не знала. Но чувствовала, что так спокойнее и больше подходит к ее душевному состоянию.
Матушка усердно искала для нее какого-нибудь места.
— Я вас не спрашиваю, кто вы такая, — сказала она Катюше. — Помещица или офицерша — раз матушка Агния за вас просит, я всегда готова помочь. Назовитесь каким-нибудь простым именем, ну, Агафьей, что ли.
— Хорошо, пусть буду Агафьей, — равнодушно согласилась Катюша.
— Руки только вот у вас очень уж неудобные.
— Неудобные? — удивилась Катюша.
— Ну да. Выдают сразу. Вы их прячьте под платок, что ли. А то вот возьмите чугунок золой оттирать. Это вам живо ногти объест, да и кожа полопается, загрубеет. Ничего, бог даст, живо руки испортятся.
После этого разговора пошла Катюша в кухню, посмотрела в зеркальце, кивнула головой.
— Здравствуй, бабка Агашка. Не унывай. Бог даст, будут у тебя скоро хамские лапищи.
Раз поздно вечером слышала она, как старый князь шептался с хозяйкой в коридоре. Подкралась к двери, подслушала. Князь был чем-то обеспокоен.
— Княгиня тоже видела, — шептал он.
— Ну чего вы, право, — успокаивала его хозяйка. — Во-первых, она к вам в комнату никогда не заглядывала и даже ни о чем понятия не имеет. Во-вторых, она сама всякого боится. Ну где ей шпионить, в таком ли она положении?
— Вы понимаете, как все это опасно, — бубнил старик.
— Да она и уйдет скоро. Я ее на место определяю.
— Да кто она такая? На вид совсем простая баба. Чего же бабе прятаться. Не понимаю. Как ее фамилия?
— Фамилию я вам сказать не могу. Зовем ее просто Агафьей. Да вы не беспокойтесь.
Они еще что-то пошептали. Катюша отошла от двери.
— Значит, матушка меня на место определит. И то ладно. А старые дураки меня боятся. Вот до какой чести дожила.
Дня через два после этого разговора произошло событие. Ночью заговорили в коридоре взволнованные голоса, затопали ноги.
— Английская миноноска! Английская миноноска!
Слово это повторялось во всех падежах.
Люди входили, уходили.
— Да тише вы, ради бога! — предостерегал голос хозяйки.
Наконец хлопнула входная дверь, скрипнула калитка и все смолкло.
Бросилась Катюша к окну. Увидела, как быстрым шагом уходили четверо. Один как будто недоросток. Ночь была темная, разглядеть было невозможно.
На другое утро, выйдя в коридор, увидела Катюша, что дверь к старикам открыта, старая княгиня подметает пол, а на ломаной кровати вместо мальчика сидит сам старый князь. Тут она поняла, что мальчика ночью увезли.
Вскоре после этого события привела хозяйка в кухню здоровенного бородатого мужика.
— Вот, — сказала, — Агафья, ты говорила, что умеешь доить. Ну, если и не очень умеешь, так научишься. Вот это козодой, у него козы. Будешь ему в хозяйстве помогать и за козами смотреть, молоко разносить, там уж он скажет, что и как.
— Та-ак-с, — сказал козодой и посмотрел на Катюшу ласково. — Ты, тетенька, раньше-то что работала?
— Да я больше так, вроде такого, то есть по хозяйству и шила.
— У меня надо за козами ходить. Доить-то умеешь али городская?
— Ну кто ж не умеет доить? — сказала Катюша обиженным тоном. — Что я урод, что ли, что не смогу козу подоить?
— У меня четыре, — сказал козодой и снова посмотрел на нее ласково.
— Ну, чего долго думать, — решила матушка, — бери платок, Агаша, да и марш.
— А вещи ейные? Я бы заодно прихватил, — сказал козодой.
— А вещи я потом сама занесу, — отвечала матушка, легонько подталкивая Катюшу к выходу.
— Интересно, — подумала Катюша, — какие такие вещи она принесет.
Козодой жил за городом. У него был домишко — не свой, он нанимал. Было кое-какое хозяйство, но главное дело — козы. Он продавал молоко и приготовлял сыр, такой острый и пахучий, что Катюша потом несколько лет не могла отделаться от впечатления того запаха. Во сне снился.
Доить оказалось и трудно и противно. Когда присела она в первый раз около толстой старой козы, козодой крякнул:
— Эх, ты, раззява, чего ж ты не с руки села?
Катюша растерялась и не сразу поняла, в чем дело. Обошла с другой стороны.
— Господи! — молилась она. — Хоть бы этот дурень ушел, я бы одна лучше наладилась.
Потянула отвратительную козью резинку. Молоко зажурчало, ударило струйкой.
— Бр-р-р!
Коза повернула голову и посмотрела прямо на Катюшу. Посмотрела тупо-вопросительно.
— Ну, чего же ты смотришь? — вздыхала Катюша. — Не смотри. Сама знаю, что выгонит.
Но козодой не выгнал.
Он, напротив того, влюбился.
Жилось Катюше у козодоя недурно — спокойно и сытно.
Она стала поправляться, пополнела, зарумянилась. К работе привыкла скоро, да и козодой особенно ее не утеснял. Он был добродушный.
Звал он ее сначала бабкой, потом тетенькой, а под конец красавушкой. Так на этом и остановился.
Очень удивлялся на ее руки.
— Как же ты, — говорил, — красавушка, огороды копала? Пальчики у тебя тоненькие.
— А я больше по городскому делу работала. Шила, убирала.
Он качал головой.
— А мне все кажется, будто ты и не из простых.
— А то из каких же? Из сахарных?
А раз напевала она французскую бержеретку, обернулась, а он стоит, глазами хлопает.
— Это ты по-каковски?
— По-каковски? — спокойно переспросила Катюша. — Разве ты не понимаешь? Это я по-татарски пела. У нас там татарин жил, я от него и переняла.
— Ишь! — задумчиво сказал козодой. — Вот ко мне иногда татарин сапожник ходит. Так я у него спрошу.
Катюше это не особенно понравилось. Прожила она у козодоя уже несколько месяцев, как вдруг он ей говорит:
— Давай, Агаша, повенчаемся. Будешь хозяйкой в доме, а мне тоже ведь жениться пора, уже восемь лет вдовею.
— Вот так штука, — подумала Катюша. — Придется отсюда уходить.
И стала она козодоя уговаривать:
— Ну какая я тебе жена! Я для тебя стара, тебе нужна баба молодая, работящая. А я, видишь сам, из портних, работать у тебя, как следует, никогда не навыкну. Вот приходила к матушке Маша, огородница, — вот это для тебя подходящая будет. Молодая, красивая, здоровая. А на мне жениться — только жизнь загубить.
— А когда я по тебе сохну, — сказал козодой и покрутил усы.
— А ты погоди. Вот я к тебе приведу Машу, так поймешь, по ком нужно сохнуть.
На другой день пошла к матушке узнавать насчет Маши.
У матушки нашла перемену. Старики уехали. Вместо них жила какая-то тоненькая барышня с пожилой дамой.
— Ах, вот хорошо, Агаша, что ты пришла, — встретила ее хозяйка. — Вымой у них окошко, я не могу — плечо ломит.
Катюша охотно согласилась, решила заодно прибрать все в комнате.
— Пол мыть не надо, — сказала дама. — Вчера один офицер вымыл. То есть один вообще… — поправилась она, поймав предостерегающий взгляд барышни.
— Опять здесь что-то творится, — подумала Катюша.
Барышня сидела на кровати, опустив голову и беспомощно уронив руки.
— Вот никогда, никогда не принимайте этой позы, — внушительно сказала дама. — Это страшно характерная поза. И кто «их» хоть раз видел, тот сразу вас узнает.
— Я не буду, не буду! — испуганно взметнулась барышня.
— Я уж много раз вам на это указывала, — с упреком сказала дама. — Вы простите меня, я ведь для вас, для вашей безопасности.
Она покосилась на Катюшу и сказала несколько слов вполголоса по-английски. Катюша не поняла.
Когда она убрала комнату, барышня остановила ее. Дама в это время вышла.
— Я бы хотела чем-нибудь отблагодарить вас, — сказала барышня. — Но у меня ничего нет. Вот могу вам дать на память…
Она порылась в тряпье, сложенном в ногах кровати, и вытащила беличью курточку.
— Она мне не нужна, я на днях уезжаю. Далеко. Там тепло. А вы ее непременно сохраните на память. Ее когда-то носил сам насл…
В это время вошла дама, и барышня осеклась.
— Я отдала эту курточку, — сказала она, виновато улыбаясь. — Мне ведь не нужно, а этой женщине очень пригодится.
— Если вам это угодно, — почтительно, но недовольно сказала дама.
Катюша вышла.
— Что она сказала? Она как будто сказала «наследник». Если так, то как же она сюда попала?
Она расспросила хозяйку о Маше, разыскала эту Машу, глупую румяную девку, и позвала ее к себе в гости с тайным умыслом сосватать козодоя.
Девке понравились козы и хозяйство, и она быстро выяснила, что не прочь все это себе привенчать. Сам козодой, по-видимому, тоже общего впечатления не испортил и, в смысле оценки, шел сразу после коз и сеновала.
Катюша всячески направляла воображение козодоя на Машу.
— Вот это баба! Вот это хозяйка! Вот это жена так жена. А что я? Такую и в люди показать совестно. Ничего толком не умею, руки как лапша. Не упускай, хозяин, своего счастья.
Козодой настроился.
А Катюша сбегала к матушке просить, чтобы нашла ей новое место.
Барышни больше не было. Уплыла на английском пароходе в те края, где беличьих курточек не носят.
Катюша набралась храбрости, спросила у матушки, кто была эта барышня.
Матушка поджала губы, подняла брови — удивляется, да и только.
— Не понимаю, про кого вы говорите?
— Ну, про ту, у которой я окно мыла и комнату убрала.
— Ровно ничего не помню, — недовольно отвечала матушка, повернулась и пошла прочь.
Но тут Катюшу задело это недоверие к ней.
— Матушка, а матушка! — крикнула она вслед. — А ведь эта самая барышня подарила мне ту самую меховую курточку и сказала, что ее надо беречь, как память кое о ком.
Матушка сердито обернулась.
— Над вами подшутят, а вы и всерьез. Зайдите дня через два, тут у одной купчихи искали работницу.
Сердечные дела козодоя быстро приняли надлежащий уклон. Назначили свадьбу через три недели. Козодой еще поглядывал на Катюшу и говорил, как бы в недоумении:
— Экая ты какая этакая. Н-ну, ну!
Очевидно, нравилась-то ему, в сущности, Катюша, но понять этого он не мог, так как она его убедила в необходимости любить именно толстую Марью.
Тем временем матушка устроила Катюшу в работницы у купчихи.
Купчиха была совсем простая, но почувствовала в Катюше былую барыню и любила повздыхать при ней о прежних временах. Шептала, трагически закатив глаза:
— Боюсь, Агафья, не стали бы они антилягенцию бить. Мне-то еще помирать неохотно.
Служила она у купчихи довольно долго, как настоящая баба. Втянулась в работу, поправилась, пополнела, похорошела. Но вместе со здоровьем и молодостью явилось у нее сознание своей загубленной жизни, воспоминание о муже, тоска по ребенке. Она пела бержеретки, потому что душа у нее проснулась, а проснувшись, вспомнила и затосковала.
Так служила она у купчихи. И ходил к этой купчихе немец, из бывших колонистов, по имени Юхан. То есть по-настоящему звали-то его Иоган, но Юхан было легче выговаривать.
Был он обыкновенный, белобрысый, белоглазый, пухлый, типичный колонист. Страдал тяжелой сентиментальностью.
Ему очень понравилась Катюша.
Он говорил ей:
— Вы не Агафья. Не верю. Вы другой человек, и вас надо отсюда увезти.
Катюша сначала не обращала внимания на его слова, потом как-то решила поговорить:
— Куда же можно меня увезти?
— За границу.
— А как?
— Выходите за меня замуж. Как жену смогу увезти.
— Да я же замужем.
— А кто это знает? Паспорт у вас есть?
— Нету.
— Так надо добыть.
И придумал Юхан такую штуку. Пусть Катюша идет на базар и там начнет вдруг кричать благим матом, что ее обокрали, что у нее вытащили сумку, в которой были деньги и все документы. И пусть голосит и бежит в милицию, и свидетели пойдут с нею. Пойдет сам Юхан, который как будто совсем ее не знает, а только видел, как кто-то вырвал у нее из-под руки сумку. И еще пойдет Юханов приятель. А она пусть назовется Лукерьей Сапоговой, потому что такую Лукерью он знал, она померла, а у ней в деревне об этом неизвестно. Ей, значит, выдадут паспорт на это имя, а потом Юхан с ней повенчается в комиссариате, увезет с собой за границу и там отпустит на свободу.
Не успели они еще привести этот план в исполнение, как пришла к купчихе сама матушка узнать, не приносили ли ей холста на продажу.
Катюше это показалось чего-то странным.
— Я пришла, — шепнула матушка, — сказать, что ваша сестра здесь с детьми. Вас ищет.
И увидела наконец Катюша свою Лялечку.
Катюша, войдя в дом, сказала сестре:
— Здравствуйте, я Лукерья.
— Здравствуй, Лукерья, — ответила Маруся. — Посмотри, какая у меня девочка Ляля.
Катюша смотрела и не понимала, и не могла поверить, что эта кругленькая девочка, бегающая вперевалку, тепленькая, пахнущая супом и что-то весело болтающая, — та самая крошечная Лялька, которая сонно чмокала губами тогда, в последний вечер.
— Лялька, поцелуй Лукерью, — сказала Маруся. — Пойдем, Лукерья, в садик, поговорим немножко.
Разговор был короткий и очень страшный. Маруся хотела что-то сказать и не могла. Катюша глядела на нее и бледнела. Потом крикнула:
— Скажи прямо — он умер.
Маруся шепнула:
— Хуже.
И, помолчав, прибавила:
— Ушел «к ним».
Катюша тихонько простонала:
— А-а!
Помолчали.
— Значит — совсем? Бросил нас?
— Ну, конечно.
— Гад!
Больше они ничего не сказали друг другу.
Катюша часто бегала взглянуть на девочку.
Как-то раз укладывала она ее спать. И вдруг круглые, упругие щечки раздвинулись, сморщился носик и лукаво-лукаво сощурились глазки. Девочка обняла Катюшу и зашептала ей в ухо:
— Я все знаю. Ты не Лукерья, ты мама.
Молодчина Юхан все проделал, как обещал. И все сошло как по заказу, даже Катюшин визг и вопли на базаре. Потом стала Катюша Лукерья Швенн.
Когда новобрачные стояли уже на палубе парохода, к ним подошла попрощаться знакомая женщина с ребенком на руках. Новобрачная, которая с большим волнением ждала эту женщину, сразу схватила ребенка на руки, а женщина сейчас же спустилась на пристань, громко прокричав:
— Я только куплю тебе яблоков на дорогу.
Ушла да так и не вернулась.
Таким образом новобрачные увезли этого ребенка с собой. Ну, конечно, не бросать же его в воду.
— Кэтти Руби? Кэтти уверяет, что живет третью жизнь?
— Говорят, что она выходит замуж за какого-то английского политика.
— Говорят, что ее дочь блестяще сдала экзамен и будет адвокатессой.
— Счастливая эта Кэтти. Такая молодая на вид. Вот что значит — прожить свою жизнь беззаботно.