У Круглова нечасто встретишь отчуждающие местоимения «он», тем более «они», зато по-другому, с особым тщанием и ответственностью выстраиваются связи между «я» и «ты», или даже с заглавной буквы – «Ты». Это, понятно, в корне меняет угол зрения и пропорции увиденного: «Я – это Ты», – еще у истоков современной поэзии провидчески сказал Новалис.
«Ты» у Сергея Круглова внепредметно, на него нельзя указать пальцем. Отсюда его острый драматизм: стихотворения – не ответы, а вопросы, точнее – место вопросов (место-имение, место, со-держащее, в-мещающее всё). Ослепительная тьма европейских мистиков – «Это – Ты Сам: неизреченная Тьма, сияющая Светом…» – перекликается у Круглова с его же более ранними, до принятия сана написанными строками:
…бабочка всегда летит к свету,
который никогда не видела и не увидит,
потому что свеча зажжена в кувшине[231].
Утешения тут, понятно, и в помине нет. Но мало того, что «Ты» недостижимо, от него (даже от Него, именно от Него!) предстоит оторваться:
В ночи я расстаться должен
Не с плотью – что плоть – с Богом:
Иначе умереть не выйдет.
Не умереть – не выйдет воскреснуть.
Или:
Иней рябину сковал, сжал кисти,
И – умерла, и горит.
Выпей с куста! Воистину:
Не умрёшь – не станешь вином.
Так в самую сердцевину поэзии Круглова входит смерть – опять-таки бесконечная смерть, умирание от того, что не умираешь, о котором говорила святая Тереса Авильская, а за нею и Сан-Хуан де ла Крус: «muero porque nomuero»[232]. При этом неживого для поэзии Круглова как будто бы даже и нет: смерть – не противоположность жизни, а другое ее измерение, ее, жизнь, утверждающее. Но продолжение жизни в сторону смерти и ее прорастание на глубину смерти в корне меняют перспективу и оптику, взгляд не только вокруг, но и на себя:
Мы – дети, а взрослые – наши умершие.
Мы в их прошлом живем.
Смерть и есть у Круглова новая мера мира. Именно поэтому ее нечем измерить, не с чем сопоставить и можно получить только даром, так – но нельзя, как все остальное, отдать, подарить, обменять:
Все тебе, мир, подарю! только
Одного не подарю: этой смерти.
Не взыщи: дареное не дарят.
Перед нами – парадоксальное развитие рилькеанской темы своей смерти («Записки Мальте Лауридса Бригге»). Парадокс состоит в том, что смерть не может быть предметом владения, а потому и началом раздела, основой для какого бы то ни было сопоставления, превосходства, гордыни. Тем самым она – одинокая, неразменная, только твоя – становится, как ни странно, новым основанием (и до чего же опять-таки хрупким!) нашей общности. Смертных объединяет то, что принадлежит им одним и чем нельзя поделиться.
Измеренный этой мерой, бескорыстной и настоящей («…твоя смерть – настоящая», – сказано в уже цитированном выше стихотворении «Хороним девочку…»), иным становится и сам мир. Так, плоть у Круглова – не то, что замкнуто в себе, самодостаточно, выпукло и потому ощутимо нам предстоит, дает или обещает опору, но как раз то, что уязвимо и хрупко, что снашивается и рвется (поскольку тонко?), то, что вырвано. Не материя, а мука. Может быть, он, вместе с героем (автором?) «Краха» Болеслава Лесьмяна, тоже «Jak bym naiperw miał ranę, a później – to ciało»[233].
Такова диалектика неминуемого отрыва от прежнего, своего, обогретого, и вступления в новое, незнакомое и грозное. Отрыва буквально физического, не случайно этот мучительный образ так часто повторяется в кругловских стихах. Но самое важное в том, что между «я» и «ты» («Ты») при этом нет пропасти, барьера, стены: иначе не было бы стихотворения «Тело», не было бы всей поэмы «Натан». Мир Круглова устроен так, что его смысловой центр – не раздел и раскол между непримиримыми сущностями, людьми, народами, а, как ни парадоксально, граница, объемлющая и объединяющая всех. Объединяющая именно потому, что выходит за пределы каждого по отдельности и отсылает к иному, общему для нас в его инаковости уровню существования, побуждая не упираться друг в друга подозрительным взглядом, а внимательно склониться или с удивлением поднять глаза. Так происходит у Круглова тонкая настройка зрения на особые, эпифанические моменты стереоскопичного зрения, когда, как у старых итальянцев, становится видно далеко, подробно и сразу. А видеть, как и обонять, осязать, слышать, окружающее наш автор умеет («Поэт – по природе чувственник», – признал Гёте).