Эпитет «русский» вынесен в заголовок книги Елены Фанайловой[213] и смотрит на нас прямо с обложки. Это слово и раньше встречалось у автора, чаще в названиях отдельных стихов или циклов: «Русский альбом», «Русские любовные песни», «Русское видео», наконец «русский роман» («Уходит жизнь, как русского романа / Повествованье…»)[214]. Оно обозначало жанр. А теперь отсылает к языку, но языку особому. Он – родной, «материнский» – введен через фигуру «другого», мотивирован обращением к читателю, с которым здесь и сейчас, в месте и времени исполнения, связывает. Сошлюсь на автокомментарий (из разговора Фанайловой с издателем Борисом Бергером) одного из нестихотворных текстов, вошедших в книгу (факт соседства с рефлектирующей прозой, как можно понять, для Фанайловой важен, и фигура устной обращенности к собеседнику, когда адресат – и герой автора, и его ключевой прием, опорная точка поэтики, еще раз продублирована в сборнике прикрепленным CD с ожидающим-оживающим на нем голосом поэта):
Фанайлова: У меня все время такое чувство, что я адаптирую для русского читателя какую-то информацию, которая у меня в голове сконструирована по совершенно нездешнему образцу. Вроде бы я пишу очень русскую историю, то есть историю человека, который живет на этой земле, в этой стране, он сложён всей русской культурой, ее достоинствами и недостатками. Но он себя все время чувствует как переводчик. Вышел на экраны родины американский блокбастер, и нужно сделать русскую версию этого фильма.
Бергер: Адаптация.
Фанайлова: Да. Адаптация.
Вот именно: поэт тут – «переводчик», и «русское» для него – посредническое. Но может быть, даже больше того: автор и сам становится собственным персонажем-голосом, одним из говорящих в книге голосов. Для меня как читателя такая ситуация рождения речи через ее вручение другому и превращение в предмет речи стала в свое время опознавательным знаком Фанайловой-поэта. Первыми из ее стихов, которые запомнились мне тут же и накрепко, были вот эти:
Я как солдат приходя с войны говорит жены
Проверь мне полные карманы набитые ржи
Подай нам полные стаканы налитые ржой
И больше не исчезай…
Сдвиг ударения тут – не стилизация под «простонародный» говор, а мускульное усилие произнесения слова, вытягивания себя из немоты.
Скажу сразу: Елена Фанайлова выделяется для меня в современной русской поэзии той решительностью, с какой отдает пространство своих стихов голосам других. На этом пути к «несобственно-прямой» речи Фанайлова не одинока, некоторых из своих разрозненных спутников она называет в интервью, к книгам других обращается в статьях[215]. По конструкции и новый ее сборник – «роман голосов» (один из заголовков, который я мысленно примерял к своей рецензии), причем роман, рефлектирующий над таким непривычным состоянием и оправданием лирики. Вот фанайловское «определение поэзии» в цикле, озаглавленном цитатой из Мандельштама (сами приводимые ниже стихи интонационно написаны «поверх» пастернаковского «Как в пулю сажают вторую пулю…» – такая одновременная, стереоскопическая отсылка к нескольким разным адресатам в поэтике Фанайловой, отмечу, принципиальна, я к ней еще вернусь):
Как ломают руки и жмутся в угол,
Как жалеют кукол и любят пугал,
Как решаются замерзать в степи,
Как покойнику гладят лицо, говорят: поспи.
То ли чувства добрые пробуждает,
То ли тащит за волосы в дурдом,
То ль сожителя бедного заражает
Отвращением, яростью и стыдом…
Как дворянка дворника обожает
И нутро свое барское обнажает
Собираясь высечь и лоб забрить,
А потом как полено его валяет
И немого треплет и умоляет
Человеческим голосом заговорить
Потому что сама не умеет
Этот ход авторской мысли важен, и вот почему. Образ и правомочность поэта, который так или иначе вводит себя в стихи, а уж тем более – рискует именоваться в них «я», сегодня в России приходится, хочешь не хочешь, обосновывать заново. Он, поэт (его «я») – под вопросом, и это знак серьезного перелома, может быть, не только для поэзии. В более общем плане проблемой стал адресат, а говоря шире – герой, фигура, к которой обращаются и с которой обращаются, разворачивая это обращение к alter ego в лирический сюжет. Как, впрочем, и сюжет эпический, повествовательный: ведь и персонаж романа – не столько действующее лицо (простодушная иллюзия старого реализма и его читателей, разрушенная уже Флобером), сколько адресат или маска автора. Точнее, занимающий его адресат представлен тут как действующее лицо, и собеседник играет роль соратника или соперника (а может – в других обстоятельствах – стать самостоятельным автором, вроде гетеронимов Мачадо или Пессоа, а за ними уже многих других).
Поэзия – экспериментальная площадка словесных искусств новейшего времени. Так получилось, что в России она отдувается сейчас не только за себя, но и за прозу. Фанайлова ясно понимает это обстоятельство, делает его движителем своей лирики и не раз возвращается к нему к автокомментирующих текстах. Так – в виде чьего-то рассказа или разговора с кем-то – построен в ее «Русской версии», скажем, цикл «Жития святых в пересказах родных и товарищей»: «Рассказ брата», «Разговор с Аркадием Ипполитовым». Таковы фанайловские стихи-письма или «стихи для»: «Стихи для Лены Долгих», «Стихи для Любы Аркус», «Стихи для Григория Дашевского» и др. А вот косвенный авторский комментарий в более ранней рецензии на сборник Сергея Круглова: «Он идентифицируется с культурными героями <…>: как если бы это был я <…>, но я отстраненный и наблюдательный…»[216] И уже прямо о себе, в том же интервью Бергеру:
Я пишу прозу стихами <…> у меня почти нет абстрактных стихов. Все они связаны с реальными людьми, но это их какая-то другая оболочка. Практически за каждым стишком существует конкретный персонаж. Даже не один, их много. У меня-таки мании, это вполне шизофреническое пространство. Если бы я не писала, я бы, наверное, сошла с ума.
В рецензии Фанайловой на книгу Сергея Круглова было сказано про «голоса внутри психики одного пытливого автора» – помня о прежней медицинской профессии Елены Фанайловой, можно было бы говорить о пациентах ее ментальной клиники.
Что до помянутой «прозы», то ее присутствие в новейшей лирике (по сравнению с традиционной исповедально-романтической, когда стихотворение нацело заполнено переживающим «я») означает, что в стихах, кроме поэта, кажется, есть еще кто-то. Об этом говорит и графика современного стиха, особая разреженность страницы. Стихотворение, будто бы не исчерпанное сказанным, испещрено пустотами – оставшимися от кого? приготовленными кому? Эти паузы – ячейки для чьих реплик? Или они следы – но чьи? Напрашивается или завязывается, уже за пределами вещи, некий сюжет.
Реплика в сторону: пространство лирики сегодня заметно сужается – впрочем, оно начало сужаться, как только обрело независимость. После смерти канона, отметившей вход в модерную эпоху и автономность художника в нем (статья Бодлера «Художник современной эпохи», 1863), пространства поэзии и живописи вовсе не расширяются до «всего мира», как могло показаться в тот момент, а, напротив, сокращаются. Вначале лирику подрезал роман-фельетон (как живописи перекрыла дорогу фотография); позднее, вплоть до нынешнего дня, делянку поэзии все плотней обступают поля медиа, повсеместной и непрерывной структурированной речи. Тут открываются, видимо, две возможности. Либо по собственной воле столпника еще дальше сужать поэтический пятачок, возгоняя речь до лабораторной чистоты (продолжу французские примеры и назову его условно путем Валери), либо, опять-таки по собственной воле, обживать «прозу мира», обогащая ею язык лирики (столь же условно – путь Аполлинера в его «Зоне», «Понедельник, улица Кристин» и др.).
Фанайловой, по-моему, ближе второе: она не отгораживается от соседей, а взаимодействует с ними, находится в поле их излучения. Дело не просто в том, что Фанайлова биографически привязана к радио, – радио (а вместе с ним кино, другие медиальные искусства) важно для нее как поэта[217]. Я бы сказал, что один из метонимических образов поэта у Фанайловой – радиожурналист или диджей; еще раз напомню о CD, приложенном к книге «Русская версия».
Тем самым на правах голосов в стихах Фанайловой живут целые языки – прежде всего кино[218], но еще и эстрады, фото, рекламы, глянцевых журналов, Интернета. Скажем, Хельмут Ньютон и Энди Уорхол, рецензии на автобиографические книги которых вошли в «Русскую версию», – условные обозначения современных массмедиальных языков и повод рассказать о них, дать им место в поэзии. Но не только им. Вместе с ними из мычания корчащейся улицы в лирику Фанайловой прорывается мат, косноязычие («Твоя моей в тумане…» – «Трансильвания беспокоит»), эрратизмы, ходовые аббревиатуры вроде «говорила: ОК и харе» («Биология била ее как белье» – имеется в виду разговорное «хорошо»), «М.б., NB, дежавю» («Третья Психея», 3), «Как JP, MP» («Одиссея капитана Блада»), узнаваемые современниками слова-однодневки: «Он типа Моцарт и дитя натуры» («Джатака о женщине», 1), «Как Настасья Филипповна, приколись» («Стихи о русской поэзии», 2) и т. п. Кажется, Фанайлова совершенно не боится общих мест, подчеркивая в них именно что общее. Самые крайние, задевающие за живое вещи нередко говорятся у нее самыми избитыми словами:
…этот негодяй со светлым взором
жизнь ее как солнце озаряет.
Или, уже в рефлексивной форме:
Только истерикой, только психопатией
Дурновкусием типа «Не могу без тебя жить»,
«будь моей вечно»
Можно меня растрогать
Всю жизнь, как и теперь
Приватное, интимное трансмутирует при этом во всеобщее, масскоммуникативное, и наоборот. Так в отчаян-ном автопризнании вдруг всплывают цитатами из модных песенок «only you» и «seven seas», причем в стихи вносится и сам след упомянутого перелома-преображения – говоря словами Фанайловой из рецензии на книгу Круглова, «речевая фигура любовной боли»:
Быстро, как яд по воде, перекашивает от нежности
Неопределенные черты.
Перед нами, если говорить о поэтике, – указательные знаки воображаемого пути, титла разных смысловых пространств, их эфирные позывные. Вот как строится такая акустика, к примеру, в одном более давнем и уже хрестоматийном стихотворении Фанайловой:
…Они опять за свой Афганистан
И в Грозном розы черные с кулак
На площади, когда они в каре
Построились, чтобы сделаться пюре.
Когда они присягу отдавать,
Тогда она давать к нему летит,
Как новая Изольда и Тристан
(Особое вниманье всем постам)
И в Ашхабаде левый гепатит…
По авторскому комментарию (НЛО. 2003. № 62), эти строки – запись реально услышанного рассказа-воспоминания, так что следующие далее в стихах «узбечки невъебенной красоты» – понятно, не авторское высказывание, а цитата из речи персонажа, дивную вокабулу которого, впрочем, автору еще надо было услышать. От автора здесь другое: смысловой стык. Сырые голоса то перебивают друг друга, то до неразличимости сближаются через протокольно-сниженное «давать» в пространстве, которое очерчено невозможной для классики перекличкой Афганистана с Тристаном. Рифменный удар как будто пробивает вход (Фанайлова говорит о «форточке») в подземелье мировой истории нескольких столетий, от средневекового Корнуэлла до советской кровавой и трусливо замалчиваемой восточной авантюры 1980-х годов. Полость этого времяпространства – во всей неизмеримости – по-парашютному вывернута автором и, невидимо для героев, наскоро прихвачена к пляжной полоске у провинциальной реки, где цитируемый разговор происходит. В таком послевавилонском столкновении наречий пародия (если понимать ее по Тынянову) не уничтожает высокое, а служит ему формой. Надо ли после этого добавлять, что автор любит супружескую пару своих персонажей, что он буквально не отводит глаз от их сорокалетних тел, «уработанных» временем?
И это другой, наряду с «журналистом», полюс авторского самоопределения, его, если угодно, дно. Здесь среди образов поэта у Фанайловой – «бомж» («Есть у последнего бомжа, / У осужденного на жизнь…»), «шут» («Надгробная речь шута» из постскриптума к тем же «Стихам о рус-ской поэзии»), «ночной идиот» («Ходят тучи, будто паранойя…»), «даун»[219]:
Когда бы у меня была душа,
Она была бы ваша
Она была б одна сплошная рана…
Она была бы даун и левша
Наконец, это подруга пидора из одноименного цикла рецензируемой книги, «подруга всех первертов, людей вне закона», как, с отсылкой к цветаевскому «поэты – жиды», сказано Фанайловой в интервью Бергеру. Лирика теперь – превращенная сирена нового Одиссея, что-то напевающая спеленатому другу, которого увозят в дурдом («Сквозь этот радиоджаз и золу…»).
И вот что еще важно. Значимый, все более значимый со временем пласт речений, образующих и обосновывающих поэзию Фанайловой, составляет речь тех, кого уже нет, «голоса из земли слабовесомых», по строке из ее позднейшей визионерской публикации (Знамя. 2006. № 2). Таков был в книге «С особым цинизмом» (2000) цикл «Страна мертвых». По «Русской версии», в зажизненном пространстве пребывает уже сам поэт:
Как будто мы умерли и после смерти
Встречаемся далеко вперед
Земля предстанет нам будто сети
В которых больше никто не умрет
И стало видно уже далеко
Что в огородах и за рекой
Мы ходим, как медленная калека,
Кресты и звезды чертя рукой…
Кажется, быть ничтожней мертвого нельзя. Но для поэта здесь нет ничего выше, и порука живых с умершими – может быть, самое надежное основание поэзии. Слово оправдано его невозможностью: «У мертвых речи нет. О мертвых речи нет». Как в свое время для Арсения Тарковского «слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…», энергия высказывания для Фанайловой определяется силой, с которой жизнь отказывает человеку в простейшей способности высказаться:
Нужно зажимать в зубах свинцовый карандашик
Как безрукий пишет, а слепой рисует,
А безногий пляшет
А другое не интересует
Униженное высокое не становится от этого низким. Здесь у Фанайловой не только этика, но и поэтика («по-этика», писал когда-то Данило Киш). Так, в строке «Юдина в кедах и Оден поддатый…», помимо ценностно-заданного обращения к именам, парадигмальным для образа поэта, есть поэтический прием – назову его сдвоенным обозначением. Двойная принадлежность помянутых героев – семантика черты, границы между высоким и низким вместе с ее стиранием, преодолением – транскрибирована и трансформирована у Фанайловой в самом движении стиха. Метрическую и эвфоническую сетку ему задает брюсовский «Ю́ноша блéдный со взóром горя́щим…» (у-е-о-а), и снижается здесь не масштаб непрезентабельно выглядящих героев, а брюсовская выспренность, «литература», по Верлену, в версии Пастернака. Из-под неуместной и тут же отброшенной ходульности условного выражения тем ясней выступает непорушенное достоинство смысла. Переход от внешнего образа к невидимому образцу составляет лирический сюжет вещи.
Поэзия знает парадигму такого перехода – смерть, пространства которой по определению экстатичны. Экстатичность – еще одно свойство, которым Елена Фанайлова выделяется для меня в сегодняшней лирике. Ее узнаёшь по особому накалу тревоги, дикой безоглядности в самоиспытании (я бы назвал сборник Фанайловой цитатой из Пессоа – «Книга неуспокоенности» или «неутолимости», «Librodeldesasosiego»). Стихи Фанайловой неистовы и мучительны; читателю на это жаловаться не пристало – подумаем об авторе. Между авторской одержимостью и обращенностью слова к другому для меня есть связь, и она придает фанайловской поэзии особый характер.
Поясню.
Передача голоса, говорение устами других – источник лирической силы в борьбе не только с немотой, но и с анемией слова. Предельность чувства и крайность выражения относятся здесь не к психологии человека по имени Елена Фанайлова (ее переживания, как у каждого из нас, – достояние сугубо приватное), а к позиции носящего это имя поэта. Избранная позиция важна тем, что дает выход к областям сверхопытного, не наблюдаемого в клинической реальности. Слово «клинический» еще раз отсылает к первой, врачебной профессии Фанайловой, но употреблено тут именно затем, чтобы показать, как далеко автор от нее уходит: говоря словами Цветаевой, «Поэта далеко заводит речь…», так ведь? Поэт вырастает из врача, как голос выпрастывается из опыта, – «из» здесь надо понимать пространственно, как «вовне», out. Голос («лепет», сказал бы Мандельштам) – смерть опыта, и легким такое второе рождение вряд ли кто назовет:
Непредставимая, чуждая ранее
Бесчеловечная речь, другая судьба, торжество стиха
Ведь повседневность окружающей жизни вовсе не предполагает, что на свете вообще могут быть стихи. Чтобы они появились (точнее, забрезжила даже просто мысль о них, их «идея»), нужно выйти за пределы опыта и сделать затем предметом тот опыт, из которого вышел. Выйти за твое или мое – в общее, но которое нигде и никогда не ждет нас готовым, а порождается нашим усилием к нему и волей его мысленно удерживать как реальное.
Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь – своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса – а в его искусстве предстает особый мир – наполнен без труда узнаваемыми вещами, которые принадлежат к реальности, только слегка измененной. Позже смутно догадываешься, что это не просто изображения, но и талисманы: они увековечивают жизненный опыт художника и оберегают его от зла»[220].
Так и стихи – не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:
Недорогое недорогое
Недолговечные чудеса…
Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы»[221] (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса, см.: НЛО. 2003. № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, запредельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия – главное, что я помню об этом времени», – добавит она в прозаическом автокомментарии о начале 1980-х)[222].
Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища. Это неуемное сострадание кажется идущим от самого себя, изнутри, но приходит внезапно, нежданно и не проистекает из окружающей среды, которую мы эмпирически наблюдаем. <…> Это бесконечное сострадание простирается гораздо дальше, чем может вынести любой человек, оно пространней и больше, чем любой человек может воспринять. Это сострадание отмечено серьезностью и мучением. Столь неуемное сострадание не может идти от холодной среды или человеческого инстинкта» («Трансцендентный стиль в кино», 1972[223]).
Шрадер называет это старым словом «форма», которой у него противостоит «опыт»: «Форма может выразить трансцендентное, опыт – не может. Форма может выразить то общее поле, к которому причастна всякая вещь. Опыт может выразить только реакцию человека на это общее поле».
Когда-то романтики называли такое пространство вненаходимости «Орплидом» или «другой родиной». Более близкие нам по времени и мироощущению герои Кортасара именуют его «зоной». При этом пространство встречи, воображаемая область общего, рождаемого здесь и сейчас, а потому держащегося лишь нашим взаимным усилием, вовсе не обязательно принадлежит территориям надежды. Это может быть и отчаяние (если в таких сферах вообще действует данное противопоставление). Уже говорилось, что такой территорией встречи может оказаться загробье – так оно в фанайловских стихах памяти Нины Берберовой и ее поколения русской эмиграции:
Встречу назначай под сикоморами.
С крыльями стрекоз совокупи
Малые берцовые, которыми
Юноши играют в городки.
Или даже язык, но язык не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии» – напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву – себе и другим. Связывая себя с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?
…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию этой рецензии:
«После Вавилона».
«Рождение лепета из смерти опыта».
«Поэзия как антропологический инструмент»