Представляя в марте 2013 года в Москве свою книгу о русской поэзии «Заполненные зияния», Олег Юрьев отметил, что у него есть материал по меньшей мере еще на одну такую же[197]. Прошло несколько месяцев, и вот этот новый томик – в руках читателя, который его, надеюсь, уже прочел, а значит, почувствовал, понял и оценил то, что было вложено в объединенные под одной обложкой статьи их автором. Поэтому я не стану пересказывать и пояснять написанное, тем более что оно сформулировано с обычной для Юрьева, но оттого всякий раз не менее поразительной отчетливостью и последовательностью. Ограничусь тем, что затронуло как читателя (именно как читателя, хотя и обремененного, конечно, биографией, профессией и т. п.) лично меня, ощутимо раздвинув и отчасти перестроив мой читательский опыт: многого из рассказанного в книге я просто не знал, а немалое из того, что знал, открылось – соединенное в книгу – под другим углом и в других смысловых связях. Придется, однако, выделить лишь несколько наиболее значимых тем.
И для начала – о рамке вошедших в книгу «рассказов» и «повестей». Это XX век, его словесность, взятая в отдельных полуповествовательных/полуаналитических фрагментах, в быстрых и емких портретах персоналий, по большей части «чрезвычайно значительных, но до последнего времени малоизученных»[198], как гласила аннотация предыдущей книги Юрьева, на ее, словесности, не всегда достаточно знакомых краях и в ее предельных крайностях. Чаще всего это литература, по обстоятельствам подсоветского места и времени или по собственным свойствам, утаенная и полупотайная – таковы условия поставленной перед собой автором задачи «высвечивать контуры нашего мира» («А иначе мы его потеряем, если уже не»). Юрьевский перипл – со сквозным для книги и, думаю, ключевым для нее образом стойкого и хитроумного Улисса (см. «Одиссей без Итаки» в очерке о Мишеле Матвееве, он же Иосиф Константиновский, он же Жозеф Констан) – очерчивает прежде всего русскую литературу. Хотя, в соответствии с ее многоэтапной, разнонаправленной и к тому же изрядно петляющей историей, автор то и дело меняет географию, заходя в заграничные гавани русско– и иноязычного зарубежья («английский» Набоков, «немецкий» Владимир Вертлиб, «французский» Матвеев) либо в области, которые могли бы оказаться и даже частично оказались русскими («Russki poet in partibus nemetskich infidelium», как иногда аттестовал себя в письмах «Pavel Lvovitsch Tselan») или же теснейше связаны с Россией и ее словесностью, но существуют как будто бы в пространстве «между» (переводчики Петер Урбан с «той» стороны или Эльга Львовна Линецкая – с «этой»).
Причем эта литература воспринята и показана нам Юрьевым еще и как бы на двух принципиально разных уровнях – условно я бы назвал их земным и небесным. Первый – это «история русской культуры» с полагающимися именами, датами и проч., прослеженная «в попытках понять исторические механизмы, результатом действия которых мы все являемся». Второй же – «то отделение рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал», где обитают, как сказано о Тихоне Чурилине, «шедевры, никуда и ни к кому не ведущие» (конечно же, к этому отделению относятся и избранные страницы той прозы, которая, по словам автора в эссе о кончине и посмертной славе Чехова, «есть и всегда будет, пока существуют русская речь и Россия»). И последнее в данном абзаце, last but not least: книга статей и очерков Олега Юрьева (и эта, и предыдущая) – не только о литературе, это сама литература, такова особая рефлектирующая форма ее независимого, зрелого и ответственного существования. А к отмеченным сейчас на бегу мотивам двойственности, самостоятельности и междумирия я еще вернусь.
Если по неизбежности, требуемой жанром послесловия, обобщать, то я бы сказал, что «исторический» план юрьевского изложения связан, во-первых, с образами советской, в том числе – позднесоветской, цивилизации, укорененного в ней писательского и человеческого поведения, способа думать и писать, а во-вторых и в соотношении с первым – с формированием слоя интеллигенции и его, на разных этапах, характерными особенностями[199]. Вообще новая книга Юрьева – в значительной степени (но никак не исключительно!) книга о «советском». Советском внутри советского, за его хронологическими, политико-географическими, но, главное, семантическими и стилистическими пределами и, наконец, вне этих пределов – таково действие любой границы: она – двухсторонняя.
В уже цитировавшейся аннотации «Заполненных зияний» говорилось, что о некоторых именах «автор написал первым, о других… – одним из первых». То же относится к новой книге. Но, кроме того, в обеих книгах Олега Юрьева, а особенно – в этой второй, автор перебирает сложные и тяжелые, до сих пор болезненные социокультурные темы, которые зачастую не только в широкий обиход, но и в кругозор лучших среди думающих сегодня в стране и о ней практически не вошли либо же с должным вниманием и пониманием не развиты.
Главная из них, на мой взгляд, – «человеческий тип, выведенный советской цивилизацией», и подкрепляющая, узаконивающая, оправдывающая его «литература принципиальной ограниченности». В очерке о Сергее Нельдихене Юрьев ставит «вопрос „глупости“ в литературе», справедливо считая его одним из актуальных. Причем речь здесь и далее идет о глупости, в которую «играют», более или менее понимая эту роль, к тому же – исполняемую обоюдно и писателем и читателем. Тем самым в центр выдвигается чрезвычайно значимая для советской цивилизации фигура даже не простодушного дурня (фольклорного простофили или просвещенческого Кандида), а дурака-лукавца, будто бы дурака, который полагает всех окружающих его дураками, но себя притом – умнее прочих. Сам тип его деятельности можно описать как пародирование пародийного, или, как однажды уже приходилось говорить, пародию в отсутствие оригинала. За точностью и согласованностью, востребованностью или более уже ненадобностью этой общераспространенной и общепринятой социальной игры по советским условиям, конечно же, наблюдают или, верней, следят (еще один уровень существования). Следят вполне определенные инстанции и представляющие их фигуры – говоря о литературе, Юрьев выделяет здесь типы редактора и энкавэдэшника (Дмитрий Александрович Пригов, которому в книге посвящены свои страницы, сказал бы, вероятно, «милицанера»), если обе эти личины вообще не напялены на одно «лицо».
В теме-портрете интеллигенции, как она разворачивается в книге, опять-таки выделю только две характеристики, причем обе они, в свою очередь и по-своему, двойственны (отметим эту эпигонскую способность советского распространяться не созданием инакового, а раздвоением того же). Во-первых, это роль «представлять» кого-то, функция выступать «от имени и по поручению» – «чрезвычайно типичная для советской интеллигенции манера говорить не за себя лично, а за какое-то неопределенное множество каких-то неопределенных людей, живо меняющее свои очертания при малейшей надобности»; ей в книге Юрьева, насколько могу судить, противостоит позиция, которую я бы описал пушкинскими словами самостоянье человека, о чем подробнее скажу дальше. С этой манерой представительствовать за отсутствующее множество связана, мне кажется, и другая характеристика интеллигенции – императив быть «как все», известный по формуле Пастернака, далее резко оспоренной, среди других, Варламом Шаламовым и Лидией Гинзбург. Подобная нивелирующая и дорого стоившая отечественной истории «всеобщность» подразумевает уровень среднего как общего и привычного как правильного (что относится и к действию и к слову). Этот образ неопределенных многих и конструируется для того, чтобы говорить за них и от их имени, быть, как скульптурно отчеканено Пастернаком, «их звуковым лицом». Отделяться, не обособляясь, а, напротив, как бы сливаясь со всеми, – еще одна разновидность социальных игр советской цивилизации, которую объединяют круговая порука, с одной стороны, и мимикрия укрывания за поведением и мнением «коллектива», с другой[200].
Апелляцией ко многим и всем вводится, понятно, представление о норме, и это новый круг размышлений Олега Юрьева – размышлений, на этот раз, об общем и частном. Такая норма тоже описана им на его литературном материале как внутренне расколотая (см. выше о принципе деления, а не умножения), причем раздвоение еще и разворачивается как история. Так, говоря о Павле Зальцмане раннесоветских лет, Юрьев фиксирует у художника и писателя, выросшего и проведшего жизнь на окраинах и в скитаниях, «острое ощущение наличия (точнее, отсутствия в окружающей жизни) цивилизационной нормы» и стойкое чувство, что «правота/неправота должна была бы существовать, но в этом мире ее нет и быть не может, что превращает его в мир в отсутствии права, где с каждым может случиться все, что угодно». Такое состояние мира, вернее, его сознание – одно из отличительных свойств советского образа жизни, черт советского человека. Этот человек формируется в условиях, когда разные уровни, среды и контексты существования (индивидуального, семейного, дружеского, кружкового, профессионального, общественного, политического и т. д.) еще не разлепились или уже сплющены, а иллюзия единства создается всеобщей двойственностью, для которой один план – всегда узаконен, но не мной, а любой другой и мой – легитимации не получил и не получит.
Описываемая композиция «целого», советского (как) «всеобщего», понятное дело, в корне переворачивает понятие нормы, о котором говорилось выше. «Теоретически, – пишет Юрьев, – у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от „большого контекста“». Но в подобных условиях (и вот это обстоятельство – важнейшее, причем автор выступает здесь и заинтересованным, но трезвым аналитиком, и вовлеченным живым свидетелем) был создан «типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма исключением». Добавлю к сказанному, что советское общество, сформировавшись, существует и воспроизводит себя как закрытое: других как партнеров у него теоретически нет, другое для него – опасное, вредное, смертоносное, а любой другой – изменник, пособник, чужак, враг[201]. Что в силах противостоять подобной закапсулированной всеобщности? Чем на нее может ответить искусство? Таков следующий тематический круг авторских размышлений.
Ответом на тотальность культуры официальной становится – по модели противостояния общего и частного – закрытость «другой» культуры, устраняющейся от социальной включенности «всех» и от усредненного «языка времени». Здесь нужно со всей возможной четкостью подчеркнуть, что социальная изолированность «другой» культуры предполагала вместе с тем ее предельную смысловую открытость миру, разнообразию его голосов, укладов и традиций (это можно видеть, например, в неподцензурно-журнальной, семинарской и переводческой деятельности ленинградского андеграунда, как, впрочем, и в поэтике авторов, работавших в тех условиях, – скажем, Леонида Аронзона, Елены Шварц, Александра Миронова, Виктора Кривулина, если ограничиться именами поэтов, которые называет Олег Юрьев). Юрьев – по контрасту с «открытым» обиходом советской литературы – строит свой исторический групповой портрет «сотоварищей по выживанию» на фигурах двух эпох XX века: «В советской истории таких культур как полностью сформированных, замкнутых и самодостаточных культурныхобщностей с собственными правилами существова-ния и собственными языками описания и коммуникации было, собственно, только две: ленинградская 20–30-х годов… и ленинградская же 70–80-х годов…».
Тут бы, наверное, читателям нашлось и, думаю, найдется что́ оспорить. Контраргументы по фактическому материалу есть и у меня (скажем, московская переводческая среда и культура 1970-х в спектре от Анатолия Гелескула до Вадима Козового или, еще раньше, «поэзия переводчиков», таких как Мария Петровых, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг, Сергей Петров, «ферганская школа», а если выйти за пределы русского языка – литература «в республиках», включая опять-таки переводную, например украинскую, грузинскую, латышскую). Но, во-первых, я уверен, что автор этот материал и без меня знает, и, во-вторых, в данном случае для дела нужней, мне кажется, ухватить теоретическую логику юрьевского рассуждения. А в ней важны как минимум два момента: происхождение данного культурного уклада и его способность воспроизводиться; вообще говоря, культура Нового времени, постпросвещенческая, по существу и сложилась в откликах на два этих главных исторических императива, как бы отвечая (перефразирую ходовую формулу), кто ее «отцы» и кто «дети».
Для названных выше «замкнутых и самодостаточных культурных общностей» автор предлагает, очень коротко говоря, такую систему «родовых» отношений. Культура социальных «остатков» 1920–1930-х годов наследует Серебряному веку, отталкиваясь от семантически исчерпанного, самотривиализовавшегося символизма и от футуристского жизнестроительного пафоса. Культура же ленинградского андеграунда 1970-х удерживает тонкую нить, ведущую от позднего Кузмина, Вагинова, Добычина, обэриутов к трагическим одиночкам 1940-х, образы и наследство которых (Алика Ривина, Геннадия Гора, Павла Зальцмана и других) бережно восстанавливает, с несколькими другими сотоварищами, и сам Олег Юрьев[202].
Говоря (в обеих книгах) о несколько более раннем, в сравнении с ленинградским андеграундом, московском поэтическом концептуализме, автор подчеркивает его существенные слабости в нескольких важных для себя планах. Главный – собственно поэтический: со ссылкой на отзыв Анны Ахматовой, Юрьев говорит про отсутствие «звука» у Станислава Красовицкого и о сосуществовании в его поэтике «двух… несмесимых… взаимоаннигилирующихся языковых реальностей» – поэтики русского модерна и языка советского интеллигента[203]. Отсюда, уже в новой книге – указание на «ложную генеалогию» концептуализма, приписывание ему «ложного предка-тотема», возведение литературной родословной Вс. Некрасова, И. Холина, Г. Сапгира и других (впрочем, не столько ими самими, сколько говорящей позднее о них и от их имени Татьяны Михайловской) к футуризму Хлебникова, Бурлюка, Крученых, тогда как концептуализм, подчеркивает Юрьев, «сделан из того же человеческого материала, что Слуцкий и Межиров, что Евтушенко и Пикуль, что „Кубанские казаки“ и „Летят журавли“ – но, конечно, со специфическим углом отражения», и у названных концептуалистов «гораздо больше общего с Галичем—Окуджавой или Распутиным—Беловым, чем с Хлебниковым, не говоря уже о Хармсе». И наконец, еще один существенный момент: измена концептуализма себе, фиксируемая Т. Михайловской применительно к Пригову, и уход авангарда в «тривиальную литературу и шоу-бизнес» (Пригов о Владимире Сорокине, по воспоминанию Юрьева).
Повторюсь: мне кажутся сейчас важны не столько факторы и подробности данного, вполне конкретного эпизода межгрупповых споров и литературной борьбы, фактическая точность его реконструкции, сколько принципиальная опасность для «закрытой» культуры «сектантства», «хлыстовства», с одной стороны, и перерождения, усреднения и уплощения, с другой, на которую тут указывает Олег Юрьев[204]. Об этой последней писательской стратегии он говорит в статье о Тихоне Чурилине, показывая на само́й чурилинской стихотворной продукции его «излечение от гениальности» и уже советскую практику «писать стихи, не заглядывая в себя и в язык». И этот последний момент – вглядывание в себя и в язык – мне кажется решающим для всей книги Олега Юрьева и той ее внутренней логики, которую я здесь в очень сокращенном и огрубленном, конечно же, виде пытаюсь проследить.
Завершающая не только по месту, но и по смыслу кода нынешней юрьевской книги – речь по поводу вручения премии имени Хильды Домин за литературу в изгнании. К ней в сборнике подводят мемуарные главки, где автор – перед публичным выходом «под занавес» – как бы снова и снова ныряет в свое «затонувшее» прошлое. Тема речи, не раз, впрочем, сформулированная Юрьевым раньше, – «безотносительность /литературы/ к условиям и обстоятельствамее написания», воплощение которой – «высшая форма поэзии, ее „собственный язык“»[205]. Центральная мысленная фигура на этот раз – Джойс и его Стивен Дедалус, чей завет стал подзаголовком юрьевской речи; понятно, что за ними – снова тот же стойкий и хитроумный Улисс, «Одиссей без Итаки», но только воспринятый теперь через всю галерею персонажей книги и весь полученный нами при ее чтении опыт. А базовый элемент, смысловое начало и лейтмотив сказанного здесь поэтом – «уход в изгнание, жизнь в изгнании»[206]. Подобный «решительный разрыв с укорененной в европейском сознании с начала XIX века, со времен немецкого романтизма, метафизикой „родной речи“, этой соединяющей в себе кровь и почву трансцендентной инстанции, доступной только истинным сынам нации», и составляет извлеченный опыт XX века, его «неизмеримых человеческих страданий и неисчислимых исторических катастроф». Словесность как вид изгнания – «в иные времена для читателя, почти всегда для автора». Опыт-разрыв, новое качество нашего общего человеческого опыта, по крайней мере сформулированное по-русски уже в XXI веке с такой отчетливостью, по моему ощущению, едва ли не впервые после цветаевского «поэты – жиды», процитированного здесь же Юрьевым[207].
Напомню, что для первой европейской эмиграции, спасавшейся от гитлеризма, «родина – это язык, и ничего более» (Эмиль Чоран, язык, впрочем, сменивший[208]), а «где я – там и Кайзерсашерн» (Томас Манн, устами персонажа). С тех пор прошло три четверти столетия, ситуация многократно усложнилась. И если хотя бы какой-то опыт прошедшего века вправду извлечен, то сегодня не только «сакрализация местожительства» предстает бессмысленной архаикой, но и настоящим поэтом делает лишь «найденное тобой расстояние от родного языка»[209]. Такое заявление – очень серьезный шаг, и я рад, что он сделан. Вряд ли кто назовет подобный жизненный модус комфортным. Но ведь речь у Олега Юрьева, понятно, о другом. О другом. Опыт другого, добровольно и в одиночку принятый на себя, – это теперь и есть литература. Существование между. Рассеянное во временах и пространствах сотоварищество по выживанию.